Политическая эмоция как специфическая тема русской оды и ее особенности

Ода — жанр лирический. Предмет лирики — не событие, а эмоция, переживание того или иного события. Однако торжественная ода обращена к эмоции особого типа — эмоции политической. В отличие от эмоции, например, любовной, политическое переживание имеет по крайней мере две важные особенности.

Во-первых, даже если ода написана строго от первого лица и формально отсылает к переживаниям повествователя, очевидно, что личное, индивидуальное переживание не обладает какой-либо политической реальностью в контексте универсальной и фундаментальной для эпохи идеи «гласа народа» как «гласа Божия». Так, например, Анна Иоанновна незадолго до 25 февраля 1730 года — дня, когда ею были уничтожены «кондиции» и Верховный тайный совет уже был близок к поражению, на предложение верховников провозгласить ее самодержавной правительницей, отвечала: «Это для меня слишком мало получить самодержавие от осьми персон» [Сборник РИО. Т. 5, 367, № 27]. Точно так же, как мы увидим, русская ода не могла передавать чувств «персоны» (одной или многих), но должна была выражать чувства народа и быть «гласом народа», даже если это был «глас» единого праведника, который оправдает многих.

Во-вторых, эмоция, которую фиксирует ода (коллективная, как мы уже говорили, по своему статусу), не является произвольной. Официальная идеология в очень большой степени определяет, каким должно быть переживание того или иного события, то есть речь идет о том, что официальный быт требует не только строго ритуального поведения, но и ритуального переживания, и ода это ритуальное переживание фиксирует и, в то же время, этому ритуальному переживанию «обучает».

Таким образом, ода как жанр официальный и лирический, с одной стороны, парадоксально доминирует в системе политической идеологии, точно так же, как «глас народа» — необходимое условие благополучного состояния государства; с другой же стороны: ода строго ограничена рамками, которые предписывает ей официальная идеология эпохи.

Две главных характеристики коллективной и ритуальной эмоции оды — ее качество (собственно, тип эмоции — радость, печаль, страх и т. д.) и «лирический герой» оды — носитель такой реакции на политическое событие (он может быть лицом, которое совпадает с автором и повествователем оды, представляет коллектив, всех подданных, христиан, «человеков» вообще). Другими словами, похвальная ода (и мы полагаем, что именно так можно понять специфику оды как панегирика) есть литературная форма, которая фиксирует, как то или иное политическое событие должно было быть пережито подданными российского монарха.

Предлагаемая вниманию читателей работа была задумана и отчасти написана под руководством профессора Ю. М. Лотмана. Но и в той части диссертации, которая была закончена уже без него, влияние его идей, научных трудов, опыта работы под его руководством слишком велико, чтобы его можно было отразить в отсылках к тем или иным статьям или книгам Профессора. Светлой памяти Юрия Михайловича Лотмана автор посвящает эту книгу.

1 Здесь и далее в квадратных скобках имя автора и год издания отсылают к списку источников или к списку цитированной литературы; порядковый номер — к списку учтенных панегириков; после запятой указан номер страницы.

2 Под похвальной или торжественной одой мы будем подразумевать стихотворение, обращенное к царствующему монарху или лицу, принадлежащему к императорской фамилии, которое автор озаглавил словом «ода» (полагаем, что определение жанра здесь является и определением круга тем и допустимых границ их варьирования). В этом случае на первый план будут поставлены не стилистические, тематические или иные критерии, а сознательная установка автора составить стихотворение определенного жанра («ода» в заглавии). Посвящение оды царствующему монарху выделяет торжественную оду из более широкого класса од (философских, духовных и др.).

3 В дальнейшем эта концепция легла в основу работ И. З. Сермана [Серман], Г. В. Москвичевой [Москвичева 1971– 1974; 1986], А. А. Смирнова [Смирнов 1981], В. P. Cooper [Cooper] и послужила моделью для составления целого ряда учебников по истории русской литературы XVIII в.; близкой по смыслу, но заменяющей в качестве центрального термина классицизм на барокко, является концепция А. А. Морозова [Морозов 1965; 1974 и др.]. Против такого «нормативного» подхода к русской литературе XVIII в. выступал П. Н. Берков [Берков 1964].

4 В качестве образца такого рода подхода, несмотря на совершенно иной характер материала и во многом отличающиеся задачи исследования, автор настоящей работы видит для себя труды М. Л. Гаспарова «Строение эпиникия» [Гаспаров 1979] и «Топика и композиция гимнов Горация» [Гаспаров 1989]. Так, в статье, посвященной изучению топики и композиции гимнов Горация, М. Л. Гаспаров выделяет гимны среди других од Горация «по наличию общего признака — обращения к богу или к богам в начале или (реже) в ином месте стихотворения». Эта особенность гимна связана с его обрядовым происхождением и определяет специфику построения такого рода стихотворений [Гаспаров 1989, 93 и след.].

5 Нужно, разумеется, иметь здесь в виду полемическую заостренность этих и других высказываний Пумпянского о самодовлеющем развитии одической топики. Н. И. Николаев во вступительной статье к публикации работы Пумпянского «К истории русского классицизма» приводит маргиналии исследователя к статье Ю. Н. Тынянова «Ода как ораторский жанр». Маргиналии эти демонстрируют неприятие Пумпянским «теории самодовлеющего исторического развития литературы». Так, против слов Тынянова «Между тем, упускается здесь из виду, что эволюция тем была фактором не самостоятельным, а подчиненным», стояло по-немецки: «Господин сам выставляет себя на смех!» [Николаев 1983, 296]. «Менялась вся установка <В отношении оды это была установка на “витийство”, “ораторское действие”. — Е. П. >, — писал Тынянов, — это вело к определенному тематическому строю» [Тынянов, 229–230; 250]. Этому мнению Пумпянский противопоставлял идею самодовлеющего развития темы.

6 «Несообразности» в решении именно восточной темы были, в свою очередь, общим местом критики «малербианской» оды. Исследователь творчества Малерба указывает в этом ряду, например, «атаку на поэтический жаргон» в «Мыслях» Паскаля; «Парнасскую реформу» Жильбера Гуре (1669), который высмеивал «посылку короля в Мемфис и Вавилон в поэтический крестовый поход против турок»; язвительную критику Буало по адресу тех, кто «завоевывает Мемфис и Византию в стихах или вырубает ливанские кедры, чтобы соблюсти рифму» [Winegarten, 118–119].

7 Авторы комментария к «Полному собранию сочинений» Ломоносова, которые в целом склонны искать политические реалии даже в самых далеких от политики словах оды (так, в знаменитом зачине оды 1739 года «Восторг внезапный ум пленил» они предлагают видеть «реальные условия боя»), полагают, что Геон и Тигр символизируют Турцию, Восток — восточный ветер — постоянную угрозу Европе со стороны Турции и т. д. [Ломоносов VIII, 876; 883].

8 Это касается и случаев, когда комментаторы пытаются исправить так называемые «темные места» ломоносовской оды. Так, например, А. А. Морозов, комментируя стих Ломоносова «Озрися на страну десную» (из оды, написанной на Новый 1754 год; за этими словами следует описание аллегорической фигуры Китая), пишет: «Употребление по отношению к Китаю слова “десная” в прямом (т. е. расположенный справа), а тем более в переносном (т. е. истинный, правильный) значении маловероятно <.…>. Вероятнее всего, в оригинале было “страна денная”, т. е. страна восточная» [Морозов 1986, 508]. Однако если учесть, что пространство ломоносовской оды — некоторое условное «пространство смыслов» [подробнее об этом: Погосян 1992], которое во многом ориентировано на географическую карту, а предшествовавшая пространственная позиция повествователя зафиксирована у Ломоносова словами «На полночь кажет Урания», то слово «десная» получит в оде свой прямой смысл: для повествователя, обращенного к северу, восток оказывается справа.

9 По-видимому, автоматизм использования одических «блоков» даже в самых беспомощных образцах жанра сильно преувеличивался уже критиками оды начала XIX в. Ощущение галиматьи возникало, в первую очередь, как результат чтения оды по законам литературы иной эпохи и совершенно иной поэтики.

10 Интересные наблюдения, касающиеся «функционирования оды» в форме «чтения про себя», а также полемика с Ю. Н. Тыняновым по вопросу о «способе бытования» этого жанра даны в работе С. И. Панова и А. М. Ранчина «Торжественная ода и похвальное слово Ломоносова: общее и особенное в поэтике» [Панов, Ранчин, 176–177].

11 К такому подходу, однако, с ограничением контекста рамками одного царствования, автор настоящего исследования обращался в статье «Сад как политический символ у Ломоносова» [Погосян 1992].

* Елена Погосян. Восторг русской оды и решение темы поэта в русском панегирике 1730–1762 гг. Тарту, 1997. С. 7–22.

ГЛАВА I

«ЧЕЛОВЕК ЧАСТНЫЙ» И «ЧЕЛОВЕК КОРПОРАТИВНЫЙ»
В РУССКОМ ПАНЕГИРИКЕ ЭПОХИ АННЫ ИОАННОВНЫ*

1730-е гг. в России — время, когда придворная культура получила тот вид и статус, в которых она существовала затем вплоть до эпохи Великих реформ 1860-х годов. Постепенно складывается годовой цикл придворных торжеств, каноны панегирика, выделяются институты, которые в условиях новой придворной культуры получают привилегию преподносить такие панегирики монарху. Среди арсенала образов и мотивов европейской панегирической литературы русские авторы отбирают те, которые, по их мнению, наиболее точно смогут представить идеологическую программу монархии. Многие из них разрабатывались уже в панегирике петровской эпохи или еще ранее, в литературе второй половины XVII в.

§ 1. Искренность гражданского чувства как тема
панегирической культуры петровской эпохи

Тема лирического чувства поэта принадлежит к универсалиям панегирической литературы. На русской почве она подробно развивалась уже, например, Симеоном Полоцким и Карионом Истоминым. Исследовательница русского барокко Л. И. Сазонова указывает: «Постоянный топос панегириков <…> — мотив невыразимого: поэты любят говорить о своем неумении выразить всю силу лирического чувства, которое они испытывают по отношению к воспеваемым героям и событиям. И тогда в помощники они призывают великих поэтов античности, муз и Аполлона. <…> Этот литературный прием восприняли и оды Ломоносова» [Сазонова 1987, 121–122].

Однако если мы обратимся к панегирической культуре петровской эпохи, то заметим, что тема лирического чувства поэта получает здесь особое решение. Искушенные в риторике панегиристы петровской эпохи настойчиво возвращаются к теме искренней неискусной похвалы. Можно сказать, что еще задолго до того, как культура официальной похвалы развилась в форму оды, русские авторы начинают размышлять о несостоятельности официальной похвалы пытаются доказать свою искренность, непреднамеренность и спонтанность своих построений.

Не случайно, что основным панегирическим жанром в литературе петровской эпохи было похвальное слово. Оно произносилось в церкви лицом духовным, как правило, одним из церковных иерархов, и это определяло высокий авторитет жанра, было залогом искренности панегириста.

Свои проповеди, посвященные тому или иному официальному поводу, Феофан Прокопович при публикации сопровождал словами «проповедано» или «по долженству же проповедию провозвещение» [Феофан, 459, 463 и др.]. В «должность» Прокоповича входило произнесение проповеди, а не создание панегирического произведения для печати. Однако вслед за произнесением похвальные слова обычно публиковались отдельной брошюрой.

Обстоятельства первой публикации «Слова похвального о преславной над войсками свейскими победе» (1709) описаны Феофаном Прокоповичем в предисловии, обращенном к монарху. Феофан подчеркивает здесь нетрадиционный характер издания: «<…> аще же и мне о том слово произнести случися, вем, яко слову моему не жити, но токмо на время явитися, не многократне, но единою токмо слышатися подобаше. Но понеже тако изволися вашему священнейшему величеству, происходит в свет народный <…>. А понеже сия вещь всемирного прославления достойная <…>, того ради сиежде мое слово, по твоему ж монаршему благоволению, и на язык латинский, яко всей Европе общий, преведох» [Феофан, 459]. Мы видим, что инициатива публикации слова, предназначенного автором для однократного исполнения, принадлежит монарху. Публикация делает бытование этого произведения, как выражается Прокопович, «многократным». Кроме того, расширяются границы его бытования — оно должно быть известно за пределами коллектива верующих, к которому Прокопович обращался в церкви, и не только подданным Петра, но и в других государствах. Таким образом, в глазах Прокоповича факт публикации меняет статус Слова — из проповеди оно становится панегириком.

К своему Слову Феофан в этом издании присовокупил «ритмы» — стихотворное описание победы под заглавием «Епиникион, сиест песнь победная о тойжде преславной победе». В отношении этих «ритмов» у автора были совсем иные намерения, и бытование их он представлял иначе: «торжественныя ритмы <…> тройственным диалектом, латинским, словенским и польским, сложенныя от мене <…>, яже найпервое по победе в Киев вашего царскаго пресветлаго величества пришествие напечатати и произнести тщахся, аще бы нужднейших тогда царских дел не имела типография» [Феофан, 460]. Стихи исходно предназначались для «многократного» бытования и для широкого читателя, поэтому публикация на трех языках входила в планы Прокоповича и только по занятости типографии осуществлена не была.

Мы видим, что Прокопович намеревался, ориентируясь на традицию, опубликовать панегирические стихи, но Петр видел искомую форму панегирика именно в Слове — опубликованной церковной проповеди. Среди причин такого предпочтения было, по-видимому, и то, что позиции автора панегирического стихотворения и автора похвального слова (проповедника) существенно отличались, оба жанра были воплощением принципиально различной эмоции. Именно проповедник получает право в петровскую эпоху обращаться от имени сограждан к монарху и к Всевышнему.

Сравнение позиции повествователя-панегириста в «Епиникионе» и «Слове» Прокоповича, написанных по одному поводу и приблизительно в одно время, тем более интересно, что автор варьирует здесь близкие темы, хорошо знакомые панегирической традиции. Так, например, Прокопович начинает «Епиникион» словами:

Аще когда наипаче ныне нам желати
Достоит многих устен, ибо ниже златый
Орган рифмотворческий воспета довлеет
Нашей ныне радости, ниже что успеет
Витийских устен слово [Феофан, 209].

Невозможность описать полтавскую победу «витийскими устами» и желание «многих устен» находим и в «Слове»: «<…> аще бы имел тысящу устен и гортаней, ни единой бы воистинну не было возможно праздновати. Еже бо обычне притворяют велеречивый ритори, егда, хотяще что до удивления похвалити, глаголют, яко превосходит то всякую похвалу и не обретается ему равное слово, то не притворне, но истинне о твоей сей предивной победе глаголем» [Феофан, 23].

Уже на примере приведенных цитат можно заметить совершенно определенную тенденцию. В «Епиникионе» автор указывает на неспособность даже украшенного рифмой или «витийством» слова передать все величие победы под Полтавой. В «Слове» же Прокопович называет такую позицию притворной («притворяют велеречивый ритори») и находит необходимым подчеркнуть свою искренность («не притворне, но искренне»). К этому он возвращается и в конце «Слова»: «А яко же изначала слова моего рекох, тако и в конец нелицемер не и неласкательне исповедую» [Феофан, 37].

Совсем небольшой, но важной в свете общего противостояния «модальных» характеристик двух текстов, является трансформация в «Слове» темы «многих устен» по сравнению с «Епиникионом». В «Епиникионе» автор выражает желание коллектива, подданных монарха, обладать «многими устами», поскольку витийство бессильно выразить их радость. Итог рассуждения — обращение к Славе:

Ты рци, славо гласная! По всей же вселенной
Разсей велегласие вести торжественной! [Феофан, 209] —

«песнь победительная» поется Славой, а не подданными монарха. При этом вступление подчеркнуто выдержано от имени подданных («нам желати», «нашей <…> радости», «наш <…> вопль», «нас не судиши», «супостат наш», «ко нам», «победа нам сия»). Но как только слово передано Славе, «мы» исчезает и повествование получает отстраненно-документальный характер:

Уже брань десятое лето начинаше…

В таком тоне повествование доводится до победы:

Стелет землю трупие; мало уже люду
Зрится во полках его. И недолго бяше
Сумнительна победа [Феофан, 212].

Торжественная концовка «Епиникиона» вновь дана от лица коллектива подданных и сопровождается поисками «языка» и «слова», которые могли бы достойно описать невиданную победу.

В «Слове» эта тема дана в другом ракурсе. Повествователь ведет рассказ от первого лица («аще бы имел») и радость побуждает его к слову. Она так интенсивна, что и тысяча уст не остались бы праздными для выражения этой радости. Наряду с «я» Прокопович использует и «мы», но в «Слове» это имеет всегда совершенно определенный смысл, подчеркивает, что эмоцию, которую переживает повествователь, переживают с ним и окружающие (проповедник возбуждает ее в своих слушателях). Жанр проповеди и вся обстановка, в которой проповедь произносится, резко сближает условную панегирическую тему искренности поэта и «реальные», безусловные и предписанные ситуацией переживания проповедника и его слушателей.

В противовес документальности основной повествовательной части «Епиникиона» и риторичности его вступительной и заключительной частей, в «Слове» Прокопович выдвигает на первый план описание эмоции — переживаний подданных и своих личных переживаний. Подлинность описания достигается «повторным переживанием» событий полтавской баталии: «Не да аки неведомую вещь возвещу сия, яже всему миру известна и явна суть, но да воспоминающе, аки вторицею терпяще, мимошедшыя победы, множае о наставшем благополучии возрадуемся». К этому автор возвращается и в конце «Слова»: «Еже не токмо, егда первее услышахом, но и коль краты в ум приемлем, играет сердце, воздвизаются удивлением мысли» [Феофан, 24; 37].

Одна из важных черт такой эмоции — ее обязательность. В «Слове», как и в «Епиникионе», Прокопович говорит о гласящей Славе. Но если там ей передавалась функция рассказывать о победе, то здесь она упоминается в прямо противоположной связи: «Аще бо и не требует словес наших твоя по всей селенной проходящая нынешняя слава — толь многия бо имеет проповедники, коль многия слышатели вести сей обретает, — обаче от нашей части долженство есть, да не молчаливи будем мы <…> радость не терпит в нас молчания» [Феофан, 23]. То есть «Слово» не ставит задачей рассказать о победе и путем сравнений с другими победами оценить ее. Это способ возбудить в слушателе эмоцию, которая должна быть им пережита «по должности» патриота и гражданина («<…> верныи твои, — пишет Прокопович, — истаевают от радости» [Феофан, 36]).

Возбуждаемая церковной проповедью эмоция — обязательная и искренняя радость, в соответствии с внутренней логикой жанра, должна вылиться в обращение слушателей ко Всевышнему. Когда повторное переживание события, которому посвящена проповедь, заставит «играть» сердца слушателей и «воздвигнет изумлением мысли», «не ино что на уста приходит, токмо различный оныя духом святым иногда воспетыя гласы, торжеством вкупе и благодарением божию помощ славящыя» [Феофан, 37]. Вслед за тем автор обращается к словам псалмов.

«Слово» 1709 года в своей ориентации на искреннюю и обязательную гражданскую эмоцию не было уникальным. Так, в 1717 г. Феофан вновь вернулся к прославлению победы под Полтавой, им было произнесено «Слово о баталии полтавской» в ознаменование годовщины этого события. В «Слове» он вновь подробно останавливается на теме похвалы. Здесь мы находим указание на обязательность радости и на то, что радость — это поведение «верных» (тогда как не принадлежащие коллективу «подданных» печалятся или находятся в страхе), требование искренности панегирика с описанием эмоции, идущей от сердца, и, наконец, обращение к молитве как наиболее естественной форме выражения такой радости [Феофан, 48–49; 59].

Однако похвальное слово представляет лишь один полюс официальной культуры петровской эпохи, при этом более или менее традиционный. На другом полюсе оказывался гражданский панегирик — явление совершенно новое в русской культуре. Наиболее значительной формой здесь был триумф.

«В петровское царствование, указывают В. М. Живов и Б. А. Успенский, панегирическая литература переносится из дворца, где она была достоянием узкого придворного крута, на площадь и становится важнейшим элементом идеологического перевоспитания общества. <…> Возвеличивание монарха осуществляется при этом прежде всего за счет религиозных моментов, вознося императора над людьми, панегиристы ставят его рядом с Богом. Эти религиозные моменты могут отсылать как к христианской, так и античной традиции, которые здесь свободно сочетаются, подчиняясь законам многоплановости, присущей вообще барочной культуре. <…> Панегирические торжества, таким образом, не должны поэтому иметь никакого сходства с церковными обрядами, для которых чужда игра смыслами и которые предполагают тем самым прямое, а не метафорическое понимание. <…> Таким образом, создается особый гражданский культ монарха, вписывающийся в барочную культуру. <…> В 1704 г. по случаю завоевания Ливонии устраивается триумфальный въезд Петра в Москву. <…> Иосиф Туробойский, составивший описание этого триумфа, специально объясняет, что данная церемония не имеет религиозного значения, а есть особое гражданское торжество» [Живов, Успенский 1994, 174–175; см. также: Живов, Успенский 1984].

Таким образом, в качестве центрального признака гражданского торжества В. М. Живов и Б. А. Успенский выдвигают его отграниченность от религиозного культа, что зафиксировано и пространственно (храм — площадь), и по способу осмысления (прямой смысл религиозной церемонии и условно-метафорический характер триумфа) 1.

Проследим подробно ход рассуждения, которое Иосиф Туробойский предлагает своему читателю. «Яко мню, — пишет он, — удивишися православный читателю, яко торжественная сия врата (якоже и в прошлых летех) не от божественных писаний, но от мирских историй, не святыми, но или от историков преданными, или от стихотворцев вымышленными лицами, и подобиями от зверей, гадов, птиц, древес, и прочих вещь намеренную изобразуем». Автор полагает, как мы видим, что сомнения читателя вызовут, в первую очередь, не сами торжественные врата, а отсутствие в их оформлении параллелей «от священных писаний». Следовательно, сомнительным для зрителя было именно выделение гражданской похвалы в похвалу особую, и Иосиф Туробойский пытается этот факт смягчить. Он указывает, что «от божественных убо писаний в церквах <…> достойная честь воздается»; кроме того, «действия от божественых писаний на определенном месте действуем, якоже всем известно» (речь идет о школьной драме). И весь процесс «прочтения» триумфальных врат, как указывает автор, ведет зрителя от созерцания изображений на торжественных вратах к молитве: «благосердым оком на сие взирая, да увеси еже зриши, сию книжицу чти, слова и числа зде написанная на вратных картинах ища. Богу же с нами воздай благодарение» [Панегирическая литература, 154–155; 156]. Автор полагает, что читатель усомнится в статусе чисто гражданского ритуала, где монарх «изобразуется» не «святыми <…> лицами», и доказывает, что этот тип торжества ведет зрителя к той же форме выражения эмоции — к молитве. А значит, статус эмоции, которую переживает зритель гражданского ритуала, остается по-прежнему максимально высоким.

В то же время Иосиф Туробойский останавливается и на смысле именно гражданского торжества: «<…> гражданская похвала труждающимся о целости отечества своего <…> во всех политичных, а не варварских народах установленная, яко да похваленная и почтенная добродетель возрастает» [Панегирическая литература, 154]. Этот светский, на первый взгляд, аргумент был популярен в панегирике петровской эпохи чаще в несколько ином повороте. Гавриил Бужинский в «Слове благодарственном богу триипостасному о полученной победе над Каролом королем шведским» (1719) формулирует его следующим образом: «<…> ничтоже богу толь благоприятно, ничтоже толь любезно <…> яко едино благодарение»; однако такое благодарение нужно именно благодарящему — «сие же и нас творит в страсе и любве божий пребывати, умножает в нас добродетели» [Панегирическая литература, 245–246] 2. Такое двойное осмысление этого аргумента отражает двойное адресование торжества петровской эпохи, будь то «Слово», произнесенное в церкви, или гражданский триумф на площади. Похвала Всевышнему является одновременно и формой гражданского воспитания.

Таким образом, новый тип торжества — гражданское торжество — формировался в петровскую эпоху не только в борьбе за использование «метафорического» языка мифологии и эмблематики (что должно было вести к созданию изолированной от традиционных религиозных форм сферы светской культуры), но и в борьбе с неискренностью эмоции, которая рождалась в отрыве от переживания религиозного. В этом контексте тема искренности и особенности ее решения сопряжены, как мы видели, со статусом автора, формой бытования панегирика, его жанровыми характеристиками и, соответственно, особенностями повествовательной структуры текста.

Переписка Петра I с лицами, имевшими непосредственное отношение к организации триумфов, показывает, что концепция нового гражданского торжества живо интересовала монарха и во многом складывалась при его непосредственном участии. В этой переписке важную роль занимает вопрос о том, кем и кому будет адресован триумф.

23 февраля 1706 г. Петр писал Б. П. Шереметеву: «<…> за неизреченную Божию милость Господа Бога благодарили с изрядным триумфом» [Письма и бумаги, № 1202] и в тот же день Ф. А. Головину: «<…> за такую Божию милость здесь зело радостно Бога благодарили и трижды из города и флота пушек стреляли» [Письма и бумаги, № 1205]. Мы видим, что триумф дублирует в понимании Петра благодарственный молебен и обращен к Богу. Характерны для представлений Петра о триумфе и две другие детали: триумф должен быть выражением радости («радостно Бога благодарили») и его идеологически важным компонентом является пушечная стрельба.

Так, например, в ответ на инструкции Петра I о построении триумфальных ворот А. А. Вениус писал 20 августа 1696 г.: «А чтоб, государь, тот въезд был не молчалив, пристойно ль быть пушечной иль мелкого ружья стрельбы, а над вороты триумфальными трубачам с литавры, о том да будет ваше великого государя изволение» [Письма и бумаги, I, 603–604; ответ на № 122]. Предложение Вениуса тем более интересно, что речь идет об организации фактически первого триумфального шествия петровской эпохи, то есть традиция организации подобного рода торжеств только складывается. Знаменательно и то, что личное «изволение» государя играет решающую роль в процессе формирования нового типа официального торжества.

Пушечная стрельба, сопровождающая триумф, была, таким образом, знаком радости, противостояла молчанию и адресовалась не только чествуемым, но и Богу. Особую актуальность для Петра приобретал здесь пространственный аспект адресования торжества: он видел в нем спектакль, зрители которого находятся за пределами зримого пространства и который должен был быть увиден и услышан с некоторой максимально удаленной от места торжества позиции. Так, в письме Екатерине 18 июля 1718 г. царь пишет: «Мы в Финляндии <…> и что у вас стреляли про здоровья, все у нас слышно было при самом финском берегу, что слыша и мы не лили» [Письма государей, 36 —37] 3.

Для Петра важно было и то, что пальба из пушек — форма выражения спонтанной радости подданных, ликования, поэтому она не могла быть «запланирована». Петр отвечал Вениусу на письмо от 20 августа 1696 г.: «<…> изволь изготовить к стрельбе все пушки с довольным порохом и приставить доброва человека, кой бы тово дни сам к нам выехал и просился о стрельбе» [Письма и бумаги, № 123]. Важно отметить здесь, что стрельба — это форма индивидуального поведения, выражение индивидуального чувства. Хорошо известно, что царь любил стрелять сам. Но стреляла сама и Екатерина, 21 июля 1719 г. она писала Петру: «И про здоровье ваше ели и венгерское пили, а при том сама палила из пушек» [Письма государей, 104]. Пушки палили в петровской Москве на каждом боярском дворе и у многих купцов.

В то же время триумф был формой чествования победителей. «Еще о некотором деле предлагаю, — писал царь тому же А. А. Вениусу — Понеже писано есть: достоин есть делатель мзды своея, того для мню, яко удобно к восприятию господина генералиссимуса и протчих господ, чрез два времени в толиких постах трудившихся, триумфальными портами почтити» [Письма и бумаги, № 122]. Интересно, что триумф здесь — не воздаяние за службу, не благодарность, исходящая от монарха. Петр лишь один из устроителей «триумфальных порт». Он выступает как равный «генералиссимусу», и в определенных ситуациях они могут меняться ролями. В 1704 г., например, Меншиков писал царю на Олонецкую верфь в ответ на известие об успешном окончании строительства корабля: «Благодарим тебя за труды твои на Олонце» [Письма и бумаги, I, 700; ответ на № 745]. В том же году к торжественному въезду Петра в Москву было построено 7 триумфальных ворот, в том числе и одни от Меншикова [Панегирическая литература, 52]. Триумфальные ворота возводятся одновременно и благодарными согражданами в честь победителей и в похвалу Богу.

Сами по себе триумфальные ворота — уже знак, членящий пространство. Однако из приведенного письма царя видно, что они выступают и в качестве своеобразной временной вехи, организующей ритм придворной жизни: чередования «поста», «трудов» и необходимо следующей за ними «мзды»; строжайших форм самоограничения на службе отечеству и обязательного и безграничного веселья в рамках придворного торжества. Использование Петром слова «пост» для определения государственной службы не является метафорой, которая подчеркивает близость внешнего ритма религиозной и государственной жизни. Характер веселья, которое следует за постом религиозным и трудами на благо отечества, совершенно одинаков — это обязательное веселье в самом широком смысле.

Так, например, в марте 1708 г. Петр во время Великого поста ведет активную переписку с теми, кто составлял «кумпанию», и старается собрать их в Петербурге. Из письма Н. М. Зотову видно, что Петр собирался отметить праздник Пасхи заседанием Всешутейшего собора [Письма и бумаги, № 2297]. Этому помешала лишь болезнь монарха. «Проклятую лихоратку достал, — писал царь, — которою всю Страшную неделю мучим был, и в самой праздник чрез превеликую мочь, толко для людей, у начала заутрени был» [Письма и бумаги, № 2327]. В 1706 г. в Нарве вся программа торжеств, которые Петр планировал в связи с Пасхой, была выполнена: Петр с начала марта собирает здесь Всешутейший собор [Письма и бумаги, № 1162], сохраняя при этом серьезное и вполне благочестивое настроение. 20 марта (Пасхальное воскресенье в 1706 г. приходилось на 24-е) он пишет Меншикову: «Но токмо еще души наши на мытарствах задерживаются, о чем сам можешь разсудить. Боже, даруй воскресением Своим радость» [Письма и бумаги, № 1173]. Резкий перелом настроения царя происходит в воскресенье, когда он пишет Меншикову: «Сего дни по обедни первое были в вашем дому и разговелись, и паки при скончании сего дня паки окончали веселие в вашем дому. Воистинно, слава Богу, веселы» [Письма и бумаги, № 1179]. Среди подписавших письмо были традиционные члены Всешутейшего собора, в том числе протодиакон Петр, Лизет Даниловна, собака царя, которая «лапку приложа» била челом и «Еким, мужик матерый», верховой карла, которому, как гласила приписка, «позволено на три дня пьяницею быть». Письмо заканчивалось словами: «Боже, дай милость Свою».

Религиозное торжество меняет для Петра, как мы видели, качество времени, причем в диапазоне значительно более широком, чем это предписывает традиция. Как временная веха празднование победы близко в понимании Петра I религиозному празднику. Так, царь писал Ф. М. Матвееву из Шлотбурга 2 мая 1703 г.: «Ничто иное не могу писать, только слава, слава, слава Богу за исправление нашего штандара, которое дело так при Его помощи лехко исправлено <…> 10 часов бомбы метано; неприятель тотчас шамад ударил <…>. Я чаю, что сия ведомость вам приятна будет; не извольте нас забыть у Ивашки» [Письма и бумаги, № 519]. Уже из письма Петра виден диапазон эмоций, которые должны пережить подданные (и переживает сам царь): от «слава Богу» до Ивашки Хмельницкого. Но еще отчетливее это видно из ответа Матвеева: «А мы за твое государево здоровье и за таковую превеликую радость благодарили всемилостливого Бога молебным пением, потом благовестили пушечною стрельбою с немалым звоном, и веселил всякого чина при мне будущих обедом с немалым удовольствием до самова веселия и шума» [Письма и бумаги, I, 532; ответ на № 519]. Здесь мы находим весь список предписанных по случаю победы действий и эмоций: и молебен, и пушечную стрельбу, и обязательное для всех вверенных Матвееву граждан празднование победы с веселием, шумом и удовольствием. Наиболее же лаконично формулирует эту идею царь в письме Меншикову в 1706 г.: «<…> принося жертву Бахусу довольную вином, а душею Бога славя» [Письма и бумаги, № 1417] 4.

Но если встречи с Ивашкой Хмельницким обязательны во время праздничного веселья, то во время «поста» государственной службы на них налагается царем строгий запрет. Показательна здесь переписка Петра с Ф. Ю. Ромадановским в декабре 1697 – марте 1698 гг. В письме из Амстердама царь укорял Ромадановского за пьянство: «Перестань знатца с'Ывашкою: быть от него роже драной» [Письма и бумаги, № 214]. Тот писал в ответ: «В твоем же письме писано ко мне, будто я знаюся с'Ывашкою Хмельницким; и то, господине, неправда, некто к вам приехал прямой Московской пьяной да сказал в беспамятстве своем. Неколи мне с'Ывашкою знатца: всегда в кровях омываемся; ваше то дело на досуге стало знакомство держать с'Ывашкою, а нам недосуг» [Письма и бумаги, I, 671; ответ на № 214]. Главный аргумент Ромадановского в том, что ему «недосуг» — он «в трудах», служит отечеству. Тема досуга остается центральной и в следующем письме царя: «Тут же писано, что Яков Брюс с пьянства своего то сделал; и то правда, только на чьем дворе и при ком? А что в кровях, и от того чаю и болше пьете для страху. А нам подлинно нелзя, потому что непрестанно в ученье» [Письма и бумаги, № 231].

В другом случае Петр требует разделять веселье и «пост» у адмирала Ф. М. Апраксина: «При чем прошу, и от меня партикулярно донеси, чтоб мернее постился, понеже зело нам и жаль и стыдно, что и так двое сею болезнью адмиралов скончалось. Сохрани Боже, третьего» [Письма и бумаги, № 1844]. Здесь «мернее поститься» получает двойной смысл — это и ироническая реплика по поводу невоздержности адмирала, и требование «поста» во время служения отечеству (тема поста, как известно, была очень острой в связи с полным отсутствием такового как в армии, так и в реальном быту Петра).

Гражданское торжество этой эпохи, таким образом, было сложным сплавом элементов светской культуры и привычных религиозных форм переживания праздника. Важной его чертой была обязательная эмоциональная и искренняя вовлеченность подданного в ритуализованный политический быт. Тема гражданских переживаний панегириста, обращающегося к монарху, стала одной из важнейших в официальной литературе последующих десятилетий.

§ 2. Василий Тредиаковский — певец Анны Иоанновны.
1730–1733 гг.

Тредиаковский — филолог, переводчик, реформатор русского стиха и языка русской литературы, яркая фигура в литературной и идейной борьбе своей эпохи — в последние годы все больше привлекает внимание исследователей 5. Но Тредиаковский-панегирист предметом специального исследования не был. Унизительные для Тредиаковского отношения с монархиней были описаны в романе Лажечникова. Вслед за тем знаменитые рассказы о «высочайшей оплеушине», о чтении стихов на коленях перед Анной и печально известная история участия Тредиаковского в шутовской свадьбе стали кочевать из одной работы в другую 6. Как правило, обращение к панегирическому творчеству Тредиаковского переходит в разговор о судьбе поэта-плебея в аннинскую эпоху.

Самым известным панегириком Тредиаковского является ода на взятие Гданьска. В то же время, до 1735 г. (то есть всю первую половину царствования Анны Иоанновны) Тредиаковский был единственным автором, печатавшим свои панегирики и, несомненно, претендовавшим на статус придворного поэта. Уже этот факт может послужить основанием для более пристального изучения официальной поэзии Тредиаковского этих лет.

Первая похвальная ода на русском языке также была написана В. К. Тредиаковским. В 1752 г. в составе «Сочинений и переводов» Тредиаковский перепечатал свое «Рассуждение об оде вообще» в новой редакции. Здесь он в заключение указал, что «Ода торжественная о сдаче города Гданска» 1734 года [4] «самая первая есть на нашем языке» [Тредиаковский, 1752, II, 34]. Это замечание Тредиаковского положило начало традиции рассматривать оду 1734 года как первую в истории русской литературы 7. Однако уже Пекарский указывал, что в 1733 г., т. е. годом ранее, Тредиаковским была опубликована «Ода приветственная» [3], посвященная годовщине восшествия Анны Иоанновны на престол [Пекарский II, 40].

Тредиаковский написал первую оду через три года после своего возвращения из-за границы. К этому времени он уже был автором трех (известных в настоящее время) произведений панегирического характера, обращенных к императрице ([1], [2], [5]), и два из них были опубликованы. Следовательно, ода не была жанром, который молодой поэт «привез» из Франции. Жанр, без сомнения, был известен русским авторам и ранее (трудно себе представить, что Феофан Прокопович, автор латинской оды, обращенной к Петру II, русских «ритмов» и блестящих похвальных слов, не мог написать русской оды); по всей видимости, по каким-то причинам обращение к Анне в форме оды не казалось Тредиаковскому уместным в первые годы по возвращении из-за границы (возможно, это не соответствовало задачам, которые ставил перед собой молодой автор, его статусу и др.). Поэтому представляется особенно интересным проследить, что, кроме названия и стихотворной формы, отличает первые оды Тредиаковского от его ранних панегириков. И если мы не получим ответа на вопрос, почему ода была неуместна до 1733 г., то, по крайней мере, сможем говорить о позиции Тредиаковского по этому вопросу.

В. К. Тредиаковский прибыл в Россию осенью 1730 г. и сразу же начал хлопотать об издании своих литературных трудов. Ю. М. Лотман, характеризуя позицию Тредиаковского в эти годы, писал: «Французская культура XVII в. выработала две формы организации культурной жизни: Академию и салон. Именно их Тредиаковский хотел бы воссоздать в России. <…> во Франции организованная Ришелье Академия и оппозиционная «голубая гостиная» госпожи Рамбуйе находились в сложных и часто антагонистических отношениях, но это не было существенно для Тредиаковского, который, конечно, был в курсе занимавших Париж <…> конфликтов между салонами и Академией. Он не становился на ту или иную сторону, поскольку хотел перенести в Россию культурную ситуацию в целом». Роман Поля Таллемана, перевод которого Тредиаковский издал под заглавием «Езда в остров любви» сразу по возвращении в 1730 г., — произведение, по словам Ю. М. Лотмана, которое занимало читателя той эпохи «именно благодаря своей связи с атмосферой салона». Салоны же, в свою очередь, были «явлением оппозиционным по отношению к насаждавшейся Ришелье государственной централизации»; «они противостояли и деспотической реальности, и героическому мифу о ней, создаваемому классицизмом». Академическая деятельность Тредиаковского принадлежала к противоположной, официальной сфере [Лотман II, 23–24].

Однако и сам перевод романа П. Таллемана, именно благодаря ориентации Тредиаковского на «культурную ситуацию в целом», должен был выполнять более разнообразные культурные функции.

Во-первых, как известно, автор приложил к переводу подборку своих стихов, среди которых мы находим произведение панегирического характера — «Песнь, сочинена в Гамбурге…» [1] (она была написана по случаю празднования коронации Анны Иоанновны, устроенного русским посланником в Гамбурге, то есть в ситуации официальной). Одновременно с переводом или чуть раньше «Песнь» была издана на отдельном листе с нотами и разослана важным лицам [Пекарский II, 27], что соответствовало европейской практике бытования панегирической литературы.

Во-вторых, сама «Езда» несла в себе некоторую программу, которая могла служить целям формирования официальной идеологии. Так, по крайней мере, обернулось дело, когда Тредиаковский прибыл в Москву: перевод понравился Екатерине Иоанновне, послужил поводом для представления ей Тредиаковского; более того, герцогиня Мекленбургская пообещала представить молодого литератора императрице.

Как о произведении, имевшем отношение к официальной культуре, отзывался о переводе Шумахер: «Хорошо известно, — писал он Тредиаковскому, — что как скоро поэзия и музыка начнут смягчать нравы народа, то владетели после того сумеют извлечь отсюда пользу» [Пекарский II, 26]. Рисуя же перспективы работы Тредиаковского в качестве переводчика, Шумахер упоминает «разговоры нашего любезного Spectateur». Переведенный Тредиаковским отрывок «Из книги, называемыя Спектатор (смотритель)» имел еще более очевидную официозную окраску: молодой автор выбрал статью «Сравнение между Людовиком XIV и Петром Алексеевичем Российским Императором в рассуждении славы» [Пекарский II, 26, сн. 2].

В этот период Тредиаковский ведет активную переписку с Шумахером. Несмотря на недавнее знакомство и весьма ощутимую разницу в статусе (Тредиаковский в это время никаким официальным статусом не обладает), переписка эта несет черты дружеской «чувствительности»: Шумахера Тредиаковский «очаровывает», тот готов «поддерживать сношения с друзьями в беседе и через письма»; Тредиаковский «несчастлив», так как не смог быть представлен президенту, его привлекает вкус и изящество в общении с академическим библиотекарем [Пекарский II, 26–29].

Такой стиль общения, по-видимому, культивировался в стенах Академии наук. Так, например, когда выходец из Курляндии барон Корф, только приступивший к руководству Академией в 1736 г., вынужден был на время покинуть Петербург, не успевшие проститься с ним академики написали ему прочувствованное письмо. «Несмотря на отсутствие, Вы, — гласило письмо, — продолжаете присутствовать в наших сердцах». «Один только академик Делиль возражал против такого письма от имени всей Академии, говоря, что если кто из членов ее хочет выразить свои чувства отсутствующему, то никто не может помешать ему в том, когда он это сделает сам от себя» [Пекарский I, 526]. Показательна здесь не только «чувствительность» обращения академиков к Корфу, но и то, что интимно-дружеский тон этого послания Делилю показался неуместным для коллективного обращения к начальнику.

Такая официальная «чувствительность» (вопреки сложившимся в исторической литературе 8 представлениям), по-видимому, культивировалась при дворе Анны Иоанновны особенно в первые годы ее правления. «Чувствительность», по мнению сторонних наблюдателей, не только была определяющей чертой характера императрицы, но чертой, которую Анна старалась, но не всегда могла скрыть даже в ситуации формального приема или церемониала.

Примером такого сентиментально-официального стиля в придворном быту Анны Иоанновны может быть рассказ леди Рондо о церемонии бракосочетания племянницы императрицы: «Ввели принцессу и когда она остановилась прямо против императрицы, то последняя сказала, что изъявила согласие на брак ее с принцем брауншвейгским. При этих словах принцесса обвила руками шею тетки и залилась слезами; ее величество сохраняла несколько времени важный вид, но наконец сама заплакала. Это продолжалось несколько минут» [Рондо 1874, 141].

«Чувствительность» Анны стала темой панегирической литературы эпохи. Так, например, среди «свойств, потребных к правлению великих империй», ученики Сухопутного шляхетного корпуса в 1738 г. называли «чувствительное сердце», противопоставляя Анну менее совершенному в этом отношении Юлию Цезарю:

Сие есть самая истина, что убийство, огнь, пролитие человеческой крови,
Множество побитых трупов,
И жалостный вид полумертвых людей
Производят в чувствительных сердцах особливое действие [17].

Стиль этот, видимо, импонировал Екатерине Иоанновне, патронессе Тредиаковского, — это был именно тот язык, который Тредиаковский разрабатывал в «Езде». «Язык сердца» в эту эпоху пересекся с языком придворной культуры 9, и Тредиаковский оказался фигурой, объединяющей эти сферы. «Езда» и «Песнь, сочинена в Гамбурге», благодаря вкусам Екатерины Иоанновны и ее влиянию при дворе 10 в эти годы, открыли Тредиаковскому путь на поприще придворного поэта.

В январе 1732 г. двор переехал в Петербург, и Тредиаковский произнес перед императрицей приветственное слово и комплиментарные стихи. По изволению императрицы прочитанные перед ней автором панегирики в прозе и стихах были опубликованы в 1732 г. отдельной книжкой: «Панегирик, или слово похвальное всемилост-ливейшей государыне императрице самодержице всероссийской Анне Иоанновне». Сюда были включены: посвящение императрице, слово и три стихотворных панегирика — «Стихи всемилостливейшей государыне императрице самодержице всероссийской Анне Иоанновне по слове похвальном», «Эпиграмма, произнесенная пред ее императорским величеством, когда впервые сподобился я быть допущен до свящннейшия ее императорского величества руки» и «Стихи ее высочеству государыне царевне и великой княжне Екатерине Иоанновне, герцогине Маклембург-Шверингской, для благо-получнаго ее прибытия в Санкт-Петербург сочиненные и ее высочеству поднесенные» [2].

Говоря об эмоции официальной и коллективной (первое лицо здесь не введено, и возникает именно та ситуация интимного коллективного обращения, против которой выступал Делиль), Тредиаковский обильно использует характеристики, указывающие на оттенки переживания: весь комплекс панегириков, опубликованных в 1732 г., написан с использованием фразеологии любовной песни. Особенно же ярко эта тенденция проявилась в панегирике, обращенном к Екатерине Иоанновне, с характерным рефреном: «Жаль, что не говорят человеча сердца» [2, 127–128]. Здесь автор демонстрирует идентичность эмоции любовного переживания и эмоции официальной, гражданской: характер чувства в той и другой ситуации может быть выражен одинаковыми словами, разница же заключается в том, что эмоция «монархическая» носит коллективный характер (исключение составляет «Эпиграмма», к особенностям этого жанра мы еще обратимся в главе II).

В течение 1732 г. Тредиаковский выполнил целый ряд переводов для придворного театра. А к Новому 1733 году он написал и первого января исполнил [Пекарский II, 38] «Песнь, сочиненную на голос и петую пред ее императорским величеством Анною Иоанновною, самодержицею всероссийскою» [5]. Песня в качестве панегирика опубликована не была и вошла как пример в состав «Нового и краткого способа к сложению российских стихов» (1735).

К 19 января того же года Тредиаковский опубликовал свою первую оду — к годовщине восшествия Анны на престол. Ода эта заканчивает первый период придворной карьеры поэта. После смерти Екатерины Иоанновны в 1733 г. Тредиаковский, так и не став придворным панегиристом (что было бы закреплено его официальным статусом), получает место секретаря при Академии наук (только «титл», как пишет сам Тредиаковский [Пекарский II, 44]).

Нас интересует, чем отличается ода в понимании Тредиаковского от его же «песен» и «стихов», написанных им в одинаковом статусе (в качестве частного лица), приблизительно в одно и то же время и той же монархине.

Во-первых, все «стихи» и «песни» объединяет то, что «лирический герой» их, как уже указывалось, — лицо множественное, «мы». В «Песни, сочинена в Гамбурге» Тредиаковский раскрывает «мы» как вообще «человеки», «российские народы» и «верные гражданы»:

Мир, обилие, счастье полно
Всегда будет у нос довольно;
Радуйтесь, человеки. <…>
Торжествуйте вси российски народы:
У нас идут златые годы.
Восприимем с радости полные стаканы,
Восплещем громко и руками,
Заскачем весело ногами
Мы, верные гражданы [1, 55–56].

Обратим внимание, что гражданская эмоция описана Тредиаковским как радость, переходящая в возлияния, то есть по канонам петровской эпохи. В то же время, это «сердечное» переживание:

Любовь к подданным, Суд и Милость
Из всех сердец гонят унылость <…>
Всех в любовь себе сердца преклонила вечну! [1, 56] 11

Аналогично построены и два других обращения Тредиаковского к Анне этого периода [2; 5].

Во-вторых, в отличие от оды 1733 года, и стихи, вошедшие в состав «Панегирика», и песнь, петая на Новый 1733 год, были исполнены перед императрицей. «Песнь, сочинена в Гамбурге» стоит несколько особняком. Она не была пропета перед императрицей. Однако она была исполнена во время официального торжества, данного официальным же лицом — русским посланником в Гамбурге (нужно иметь в виду, что целый ряд дипломатических жестов подразумевает, что посланник «представляет» монарха за пределами империи).

Наконец, все эти тексты исходно не предназначались для печати, а писались для придворного торжества. Когда стихи были напечатаны в составе «Панегирика», то на титульном листе значилось, что издание появилось в свет «повелением Ея Величества»: то есть сам факт издания должен был, по мнению автора, быть оправдан высочайшим авторитетом. «Песнь, сочинена в Гамбурге» была издана с посвящением и на деньги князя Куракина, что также, хотя и в меньшей степени, демонстрировало некоторый «внешний» авторитет, на который автор опирался, а песня на Новый год в качестве панегирика напечатана не была.

То, что статус текста произнесенного и текста напечатанного значительно различался в петровскую эпоху, мы видели из обстоятельств первой публикации «Слова похвального о преславной над войсками свейскими победе» Феофана Прокоповича. Тредиаковский, видимо, сознательно ориентировался в издании своего «Панегирика» на «Панегирикос» Феофана Прокоповича, проецируя повеление Анны об издании его произведений на аналогичное распоряжение Петра Великого.

Как мы видим, частное обращение к монархине («чрез Василья Тредиаковского») в рассматриваемую эпоху не обладает достаточным авторитетом, чтобы быть изданным, и должно опираться на некоторый внешний авторитет. Более того, право поставить свое имя в заглавии панегирика, которое определяется ситуацией личного исполнения его перед монархиней, не означает, что допустимо обращение к императрице от своего имени. Автор, он же исполнитель, не совпадает здесь с фигурой повествователя. Повествователь представлен как «мы», и именно «мы» является носителем гражданского чувства, описанного в панегирике, — чувства коллективного.

Несколько упрощая ситуацию, можно сказать, что дальнейшее развитие панегирика при Анне Иоанновне было связано с поисками той безусловной формы, которая бы не противопоставляла автора и повествователя. Одной из возможностей на этом пути было обращение к оде и традиционной для нее форме повествования от лица «восторженного» поэта, «я».

Об оде Тредиаковского 1733 года 12 мы знаем очень мало: указаний на то, что она была исполнена перед императрицей, в заглавии оды нет (Тредиаковский, как и панегиристы следующих поколений, факты такого рода непременно указывал). Она была написана для того, чтобы быть изданной, при этом никаких посвящений или указаний на лицо, побудившее автора к изданию, ода также не содержит. Предпринял ли Тредиаковский попытку поднести экземпляр оды императрице или кому-либо еще, мы также не знаем.

Это был очень серьезный шаг — Тредиаковский принял на себя лично ответственность печатного обращения к императрице. В заглавии он определил свою оду следующим образом: «<…> в день отправляющегося торжества то есть 19 января для радостного всем нам восшествия ее величества на всероссийский престол». В конце оды было указано: «Чрез всеподданейшего ее величества раба Василья Тредиаковского» [3].

Внешне, таким образом, ода в форме своего адресования не отличалась от стихов и песен этого периода, к монархине обращалось лицо частное и обращалось от имени всех ее подданных. Однако вместе с изменением жанра реально изменилась и субъектная структура панегирика.

Свою оду Тредиаковский строит по классической схеме: ода начинается констатацией всеобщего благополучия в правление Анны Иоанновны, затем следует исторический экскурс — описание переворота, и заканчивается ода прославлением Анны и молитвой подданных о своей монархине. В процессе развития этого сюжета лирический субъект оды меняет свой характер.

Рассказ о событиях 1730 г. ведется от лица «российских чад»: потеряв «монарха младого», они переживают страх, погружены в печаль и не видят законного наследника престола:

Колик нам был мрак! и печали!
Колики страхи! и напасти!
Как бы всей России не пасти
Тем, что презлые души замышляли? <…>
Стали без ума как невежды:

Не видим оставшася к престолу другого.

Повествование в этой части оды ведется от лица «мы», которые составляют лишь часть нации, «всея России». «Мы» здесь противопоставлены тем, кого Тредиаковский определяет как «презлые души», «они»:

Встали на матерь, тем на Бога;
Нет им смерти, нет суда вечна,
Не помнят, что жизнь скоротечна,
Шли тогда в пропасть, куда не вела дорога.

Таким образом, россияне перед лицом необходимости найти законного наследника престола разделены на два лагеря. При этом только «мы» является носителем коллективной реакции на смерть монарха: верные подданные находятся в печали, страхе, остановились «без ума как невежды» — все это для автора знаменует состояние общественного нестроения. «Презлые души», «те», как их называет Тредиаковский, в отличие от «мы», даны в действии — они выбрали путь «в пропасть». Всю ситуацию в целом автор описывает метафорой «искать путь во мраке»: нация в этих поисках разъединена.

Последняя характеристика, по-видимому, представлялась Тредиаковскому особенно важной: в первой строфе оды, которая предваряет рассказ о призвании Анны и контрастно противопоставлена ему как описание всеобщего ликования уже после избрания, автор четыре раза подчеркивает единство всех подданных русской императрицы:

Собирайтеся все радости,
И все днесь купно благодати:
Се уж всероссийская мати
Сидяща на престоле всем дышит благости!

Дальнейший рассказ о событиях 1730 г. дает неожиданный поворот лирического сюжета: эмоция коллективной печали и сомнения представлялась Тредиаковскому допустимой для оды, эмоция коллективного заблуждения — нет. Рассказывая о том, что под влиянием «презлых душ» все окончательно теряют рассудок и готовы поступить незаконно по отношению к законной монархине, Тредиаковский говорит о заблудших согражданах в третьем лице, выделяя повествователя и таким образом противопоставляя им его:

Со злобою стали все слепы,
Шатал ись больше, неж пианы,
Обуяли к разуму званы;
И се умыслы чин ят в гордости не лепы.
Мн ят, что Россию утвержда ют,
Ухищря ют правило не право,
Шепчет им гордость, что то здраво.
Ах! не вид ят, не вид ят, что тем разоря ют.

Здесь повествователь не только исключает себя из числа заблудших, но демонстрирует свою осведомленность (ранее он, как и его сограждане, «не видел»): теперь они «не видят, что тем разоряют», он же, вернувшись в настоящее из воспоминаний, знает, какой путь приведет к благоденствию и сочувствует их заблуждению (произнося чувствительное «Ах!») 13.

В приведенной строфе важным является стих «Обуяли к разуму званы»: «все» обезумели от горделивых призывов «злых душ» опереться в поисках верного политического решения на свой разум (речь, без сомнения, идет здесь о бурных поисках в области политической теории, которые были стимулированы выступлением верховников и охватили русское общество в первые месяцы 1730 г. 14). Спасение же, которое было даровано россиянам Всевышним, Тредиаковский описывает как просвещение радостью и обретение способности именно чувства, а не разумного суждения:

И разорили б. Но Бог дивный
[И кто болий, как всемогущий,
Помощник в наших скорбях сущий?]
Разгнал облак напастей России противный,
Возсиял солнце нам радости,
Тем просветил нас согревая,
Благодати все подавая
И сподобил чувствовать премноги сладости.

Рассказ о перевороте в этой оде — характеристика не самого события, а той реакции, которую событие вызывает у очевидцев. В оде выстраиваются определенные отношения между разъединенностью/сплоченностью нации и характером переживаний этого коллектива: разъединенность сопровождается безумием, страхом, печалью и горделивой попыткой опереться на свой разум в поисках пути; радость же — эмоция только коллектива сограждан, причем автор подчеркивает эмоциональную, а не рациональную природу этого коллективного переживания. Сохранение способности к такой эмоции становится в оде одновременно и знаком политической лояльности, и обязательным признаком одического повествователя — ее лирического героя.

В этой ситуации уже само обращение к оде — жанру лирическому, форме, в которой воплощена политическая эмоция, — становится заявлением о своей лояльности, что совпадает с фактом заявления о своем личном чувстве к монарху.

В прямой связи с фигурой повествователя находится эпиграф, содержащий единственное на всю оду употребление местоимения первого лица (то есть подчеркивающий индивидуальный характер повествователя):

Сей день: его же сотвори Господь;
возрадуемся и возвеселимся в он,
десница господня вознесе мя,
десница господня сотвори силу.
Псалом 117.

Слово «вознесе» в контексте оды может означать, наряду с прямым значением этих слов (быть избранным), и «быть восторгнутым» (вознесшимся мысленно в одическом восторге), то есть отсылать к традиционной одической теме. Радость и веселье в этом стихе из 117-го псалма — переживание коллективное («возрадуемся и возвеселимся»). В то же время, эпиграф отсылает читателя не только к тексту псалма, но и к Пасхальному канону, что придает описанию торжества подданных Анны по случаю годовщины ее восшествия на престол самый высокий статус 15.

Нужно заметить, что псалом 117 и в целом, по-видимому, был соотнесен автором и с событиями переворота, и с сюжетом оды. Так, стих 22, где речь идет о камне, который отвергли строители и который стал главою утла, мог быть спроецирован на ситуацию избрания Анны и на слова оды «Не видим оставшася к престолу другого» и «А в чем вся наша есть отрада, / Того не хотели прегордостно сами». Находим здесь также параллель к метафоре, использованной Тредиаковским (поиски пути). Слова же псалма «Не надейтеся на князи и на сыны человеческия, в них же несть спасения», по-видимому, имели для автора значение более конкретное, чем указание на сильных мира сего, и ассоциировались с княжеским достоинством большинства верховников 16.

Таким образом, субъект этой оды подвижен. Он может представлять всех «российский чад» (единство нации в оде неотделимо от политического благополучия) или коллектив верных граждан. Наконец, когда все подданные российской монархии были уже готовы отступиться от нее, субъект оды сужается до одного повествователя — последнего праведника, обращающегося ко Всевышнему, Постоянен только один признак одического субъекта — его голос совпадает с гласом избранного народа, и потому он не может выражать ложную политическую идею. Поэтому ода, как и псалом, есть «божий язык» [4, 31] — слова, внушенные Всевышним и обращенные к нему. В этом контексте «вознесе мя» эпиграфа может быть прочитано как своего рода «фигура восторга», при этом восторга, который приравнивает автора к библейскому пророку и делает текст, им порожденный, максимально авторитетным.

Смена жанровой ориентации поставила Тредиаковского-панегириста перед необходимостью выстроить такую систему идей, в рамках которой лирическое «я» оды не будет противоречить представлению о гражданской эмоции как эмоции коллективной. Это оказалось возможном при обращении к теме всеобщего заблуждения и апелляции к Псалтыри: одическое «я» здесь соотнесено с позицией последнего праведника или библейского пророка. В таком понимании ода могла повествовать только о событиях, которые были бы поняты как общественное нестроение, коллективное заблуждение. Расширение одической тематики требовало от панегириста новых решений проблемы одического повествователя.

§ 3. «Ода торжественная о сдаче города Гданска»:
Тредиаковский в 1734 году

В 1734 г. Тредиаковский пишет «Оду торжественную о сдаче города Гданска» [4]. В заглавии оды он указал: «<…> сочиненная в вящщую славу имени <…> самодержицы всероссийской чрез Василья Тредиаковского санктпетербургской Академии наук секретаря». Здесь же был помещен перевод оды на немецкий язык, сделанный Юнкером, и небольшой по объему трактат «Рассуждение об оде вообще». В целом эта ода Тредиаковского отличается от предшествующей официальным и заявленным в заголовке статусом ее автора (секретарь), наличием немецкого перевода (что в данном случае имело внешнюю мотивировку — ода вышла с посвящением Бирону и от имени Академии наук, где с 1734 г. рабочим языком стал немецкий), и, наконец, ода была помещена в контекст теоретических рассуждений автора (Тредиаковский давал здесь перечень важных, на его взгляд, признаков оды).

В «Рассуждении об оде вообще» Тредиаковский дважды упоминает Буало, а в 1752 г. во второй редакции «Рассуждения» подчеркнул и связь своей оды с одой Буало на взятие Намюра. Как неоднократно указывали исследователи, ода в самом деле является местами довольно точным, а местами вольным переложением оды Буало, и «Рассуждение об оде вообще» восходит к сочинению Буало, посвященному оде (“Discours sur l’Ode”).

Особое внимание исследователи традиционно уделяли первому стиху оды, который звучал у Буало как “Quelle docte & sainte ivresse” [Boileau, 197] и был переведен Тредиаковским «Кое трезвое мне пианство» [4, 129]. «Само выражение трезвое пианство, — пишет В. М. Живов, — взято из словаря духовной (аскетической) литературы, в которой оно обозначает мистический экстаз <…>. Выражение <…> восходит к Филону Александрийскому, у которого оно прилагается к восторженому состоянию души, мистически соединяющейся с Божеством. <…> Данная традиция и является, видимо, той почвой, на которой возникает “sainte ivresse” Буало; Буало при этом воссоздает античный колорит <…>. «Трезвое пианство» Тредиаковского указывает, однако, не на античную, а на патристическую традицию. <…> В данной традиции это выражение может означать как экстатическое состояние аскета, так и состояние верующих вообще, обоженных причастием и соединяющихся с Божеством. <…> Тредиаковский пользуется клише, идущим из духовной литературы (скорее всего, латинской; очевидно, однако, что для Тредиаковского, воспитанника Славяно-греко-латинской академии, латинская, греческая и славянская патристика задавали единую литературно-языковую традицию)» [Живов 1996, 253].

Как мы видим, исследователь, во-первых,


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: