Античность

Выполняла ли ваш углубленность в античность роль заслона от маразма советской (и, наверное, не только советской) действительности?

Из анкеты

Дети любят заумные слова, а потом взрослые их от этого отучивают. Мне удалось сохранить эту любовь почти до старости. До сих пор помню юмористический рассказ про индейца, которого звали Угобичибугочибшгаупаукиписвискиви-вичинбул, что будто бы значило «маленькая ящерица, сидящая на сухом дереве, с хвостом, свешивающимся до земли». (Так Крученых приводил на пушкинскую заумь примеры из «Джона Теннера».) Я полюбил историю и географию, потому что в них было много заумных имен и названий. В географии — главным образом в экзотических странах. В истории — главным образом в древности и в средние века. Мне повезло прочитать школьные, а потом университетские учебники раньше, чем по ним пришлось учиться, и они звучали как музыка. Но лишь пока не начиналась история нового времени: в ней почему-то имена исчезали, а оставались сословия, классы и партии. Поэтому древность была интереснее Мне еще раз повезло: в доме у моего товарища было много книг античных авторов в русских переводах, и к концу школы я успел их прочесть и полюбить. Когда я кончал школу, то твердо знал, что хочу изучать античность: в нее можно было спрятаться от современности. Я только колебался, идти ли мне на исторический факультет или на филологический. Я пошел на филологический, рассудив: на филологическом легче научиться истории, чем на историческом — филологии. Оказалось, что я рассудил правильно.

В 1952 году классическое отделение было не модным, на него загоняли насильно: собирались вводить латынь в школах, и для этого надо было готовить учителей. Не сдавшим на русское отделение предлагали забирать документы или зачисляться на классическое. Добровольно поступивших было двое из двадцати пяти. На третьем курсе, когда стало ясно, что латыни в школах не будет, желающим предложили перевестись на русское. Ушла только половина, двенадцать человек остались на классическом, хоть и понимали, что найти работу будет трудно. Это значит, что у нас были хорошие учителя: приохотили. О себе я знал, что античность мне интересна и что я буду ею заниматься даже независимо от будущей службы; но мне повезло, из-за заикания я не был послан в школьные учителя, а из-за молвы о моей старательности был принят в античный сектор ИМЛИ.

О наших университетских преподавателях — А. Н. Попоне, К Ф. Мейере, С И. Рад-циге — я уже писал. Думаю, с нами им было скучно: знали мы после университета немногим больше, чем дореволюционные гимназисты, какой тут интересно любовь к своему предмету в них была, прорывалась и иногда заражала.

Но учился я все же в основном по книгам. Недавно один поэт быстро спросил меня: «У кого учились?», имея в виду, конечно, не только классическую филологию. У книг», — ответил я. «А-а, подкидыш!» — воскликнул он с видимой радостью. Я согласился.

Я рано понял, что литературоведение мне интереснее лингвистики, а латинская литература интереснее греческой, и сосредоточился только на ней. Это потому, что у меня нет способности к языкам, и латинский язык мне давался легче, чем греческий, — как и всякому. Старый А. И. Доватур говорил: латинский язык выучить можно, а греческий нельзя, потому что это не один язык, а много: в разных жанрах, диалектах, эпохах и т. д. По-латыни я рано стал сверх университетских заданий читать неурочные тексты, а по-гречески это не получалось. По-латыни научился читать без словаря, по-гречески — только со словарем. (Однажды Р. Д Тименчнк попросил меня перевести записку А. Волынского к И. Анненскому на греческом языке они побранились в редакции «Аполлона», и на следующий день Волынский написал Анненскому, что просит прощения за сказанное, однако все-таки лучше бы Анненский сидел со своим Еврипидом и не вмешивался в современное искусство. Лишь переведя до конца, я понял, что переводил не с древнегреческого, а с новогреческой кафаревусы, видимо Волынский научился ей в Константинополе и на Аооне). Потом я много переводил и с латинского, и с греческого, но с греческого — всегда неуверенно и всегда сверяясь с английским или французским параллельным переводом.1 Когда кончал большой греческий перевод, то с удовольствием чувствовал: ну на этой работе я наконец-то выучил язык Но проходило несколько месяцев, усвоенное выветривалось, и за новый перевод я опять брался как будто от нуля. С латинским языком этого не было.

Страшно подумать, первую работу на втором курсе я написал, выражаясь по-нынешнему, о структурных аналогиях комедий Аристофана и Мистерии-буфф» Маяковского — зная Аристофана, разумеется, только по переводам. Потом, опамятовавшись, я занялся выискиванием политических намеков в литературных сатирах и посланиях Горация — это советская филология приучила нас к тому, что главное в литературе — это общественная борьба. Попутно я разобрал композицию этих стихотворений и на всю жизнь усвоил, что нет такого хаоса, в котором при желаний нельзя было бы выследить блистательный порядок. Этими разборами я и стал потом заниматься; посторонние называли это структурализмом. Видимо, это детскую страсть к заумным звукам (подлой мен лектой, олигой д жлектоШ — званый, но не избранный, это я) я отрабатывал сочинением сухих всеохватных композиционных схем.

Если делить классическую филологию XX века на этапы, то этапов будет три: дореволюционное существование, послереволюционное несуществование и последующее восстановление, а в нем уже свои этапы, о которых судить не решаюсь. Была ли московская школа классической филологии? Там лучше, где нас нет; из Москвы кажется, что в Ленинграде была школа, значит, по контрасту можно говорить и о московской. Но, наверно, если у них есть специфика, то это слабые следы дореволюционного времени, уже простывшие Об индивидуальностях говорить проще: в Ленинграде был Зайцев, а в Москве Аверинцсв. Но это еще не школы.

После университета я больше тридцати лет служил в Институте мировой литературы, в античном секторе, десять лет был заведующим С самого начала здесь были С И. Соболевский, Ф. А Петровский и М. Е. Грабарь-Пассек Про Соболевского я уже рассказывал.

Петровский, седой и щеголеватый («белоподкладочник», говорила Грабарь), гордился, что учился в одной гимназии с шахматистом Алехиным и выигрывал в теннис у Пастернака. Из университета в ИМЛИ его выжил Дератани. Он был талантлив и ленив: «Какое счастье, что его сослали в Архангельск, без этого он никогда бы не перевел Лукреция», — говорила Грабарь. Над дачным столом у него висела надпись: «Главное в научной работе — это борьба с нежеланием работать. -И. П. Павлов». Когда нужно было составлять себе планы на очередной год, он говорил: «Когда Акакия Акакиевича хотели повысить, он говорил: "Нет, мне лучше что-нибудь переписать"; вот так и мне. лучше бы что-нибудь перевести». Свои последние переводы, «Об ораторе» и «Фасты», он давал мне на редактирование, оно получалось очень густым; это много мне дало.

Грабарь-Пассек — большая, колоколообразная, с лицом доброй львицы — была единственная среди старших, кто чувствовала, что наука — это не только то, чему обучали в гимназиях. На Высших женских курсах она писала диплом по Канту, а при советской власти сдавала экзамены по истмату. Шесть раз ее увольняли за дворянское происхождение Первый свой доклад по античности в ГАХН она делала о строении гексаметра у Феокрита; жалела, что не пришлось напечатать «Как преподавал Михаил Михайлович Покровский! Как будто сам с Цицероном чай пил!» -восхищалась она. Это Мария Евгеньевна подталкивала сектор заниматься поздно-античной, а потом средневековой латинской литературой: потому что этих поздних писателей никто не знал и не уважал. Это называлось «довести Трифиодора до широкого советского читателя». При всей шутливости, здесь сказывались двд качества ее натуры: демократизм и доброта. Демократизм — в сознании, что мировую культуру делают не только великие, но и рядовые, из которых, не противопо-ставляясь, вырастают те Цицерон и Пиндар, которых она очень любила и ценила. А доброта — в том, что если кто-то забыт и обделен вниманием высокомерных историков, то за него надо заступиться и о нем позаботиться К истории она вообще подходила очень трезво: когда мы переводили поздних латинских авторов, она говорила: «Почему таким светопреставлением воображают взятие Рима варварами? Рим был каменный, горел плохо, дома разбивать было некогда. Эти варвары могли только взять и унести что плохо лежит: это мы в гражданскую войну видели».

Но главной, задушевной любовью ее была все-таки, не античная, а немецкая литература — и тоже вплоть до таких невеликих любимцев, как Арно Холыд и Цезарь Фляйшлин, которых сейчас не помнят и очень образованные немцы. -

Всего в секторе нас было десять человек, мы писали коллективные труды, потому что монографии не поощрялись: в монографию легче проскользнуть чему-нибудь оригинальному и нестандартному. «Коллективный труд» — это значит: мучительно придумывалась общая тема, потом каждый писал о ней на привычном ему материале, а тот материал, с которым никому не хотелось связываться, приходилось брать мне Книга по античной литературе без упоминания о греческой трагедии выглядела бы неприлично — пришлось написать о сюжетосложении трагедии, которой я никогда не занимался (разумеется, перечитав 33 трагедии больше по переводам, чем по подлинникам). Жаль, что не случилось так же написать о сюжетосложении комедии — это было бы интереснее, У В. Шкловского есть книжка случайных статей «Поденщина», где он пишет, что время умнее нас, и поденщина, которую нам заказывают, бывает важнее, чем шедевры, о которых мы мечтаем. Ятоже так думаю.

Соболевский подбирал младших сотрудников по твердому критерию: чтобы не склочники. Это удавалось: весь институт завидовал нашему сектору. Но моральные добродетели не всегда совпадают с интеллектуальными, научных достижений у сектора было немного. В коллективных трудах каждый писал о том, о чем когда-то защищал диссертацию, а когда обнаруживались тематические провалы, их приходилось кое-как затыкать мне. А чтобы рухнуло и моральное единство, достаточно оказалось принять одного только человека не по критерию Соболевского. (Кажется, мы с вами, Миша, были последними, кого принимали не по звонку сверху», -сказал Аверинцев). Идеологического давления было мало, сектор периферийный, держали его, потому что как-то неприлично без античности. Зато когда понадобилось устроить нам проработку за религиозную тематику в Памятниках средневековой латинской литературы», ее провели по полной программе.

Я не преподаватель: заикаюсь, не умею импровизировать, не чувствую контакта со слушателями. «Вы на кафедре — как под стеклянным колпаком», — сказала мне коллега. Вместо преподавания я старался служить просвещению переводами Как выбирались переводы? Как и темы в секторских трудах: я заполнял пробелы, переводил нспереведенное, переводить по второму разу уже переведенное было бы роскошью. Для кого предназначались переводы? Для грамотного неспециалиста («для культурного инженера», говорили при советской власти; я сам себя чувствовал таким культурным инженером, поэтому что-то получалось): я и просветительские комментарии пробовал делать по-новому, именно для такого читателя, и старался привить это в «Литпамятниках» и в худлитовской «Библиотеке античной литературы». Переводя, читаешь текст внимательнее всего: переводы научили меня античности больше, чем что-нибудь иное. Интереснее всего было переводить тех, с кем я меньше всего чувствовал внутреннего сходства, оды Пиндара, «Науку любви» Овидия: это как будто расширяло душевный опыт. Я нашел в архивах много неизданных переводов из античной (и не только античной) литературы: в РГАЛИ лежат переводы А. Пиотровского из Еврипида, в РГБ, как мне сказали, — незаконченный перевод Фета из Лукреция («Какой прекрасный поэт, жаль, что материалист», — писал Фет) и хотел наладить публикацию этих переводов силами нашего сектора, но, к сожалению, не успел.

При переводах были научно-популярные вступительные статьи и комментарии Я рос на античных переводах со статьями и комментариями Ф. Ф. Зелинского и старался отрабатывать то удовольствие, которое когда-то получил от них. «А я с Зелинским сидел рядом в варшавском бомбоубежище в 1939 году, — сказал Ю. Г. Кон из Петрозаводской консерватории. — Он тряс седой головой, смотрел сумасшедшими глазами и прижимал к груди рукописи». (Кон, один из самых светлых людей и умных собеседников, каких я встречал, был официально признанным покойником. В 1939-м он ушел от немцев пешком на восток, в 1941-м его с остальными «польскими шпионами» повезли в Сибирь; он был в таком виде, что для облегчения эшелона его на каком-то полустанке записали покойником и выгрузили, но он чудом отлежался, дошел до Ташкента, там доучился, стал преподавать, а потом перебрался в Петрозаводск)

Я хорошо помню, как я рос, какие книги читал, чего мне не хватало, и я старался дать новым читателям именно то, чего недоставало мне Разумеется, статьи мои были компилятивные чтобы донести до русского читателя как можно больше из того, до чего додумалась западная филология насчет Горация или Вергилия. Тот же Зелинский когда-то написал про позднюю античность: «В предчувствии наступающих темных веков она словно торопилась упаковать самое необходимое свое добро в удо-босохраняемые компендии, вроде Марциана Капеллы или Исидора Севильского». Точно так же и я старался покрепче логически связать обрывки прочитанного и потуже их умять в полтора листа вступительной статьи к очередному античному автору. Потом иногда с удивлением приходилось слышать: «Какие у вас оригинальные мысли!». Вероятно, они появлялись сами собой от переупаковки чужого.

Комментарии тоже были компилятивные, «импортные» — я выпустил больше десятка комментариев к своим и чужим переводам, ив них была только одна моя собственная находка (к «Ибису» Овидия, про смерть Неоптолема). Для комментариев пришлось вырабатывать новые формы. Сто лет назад комментарии были рассчитаны на читателя, который после школы сохранял смутное общее представление об античной истории и культуре, и нужно было только подсказывать ему отдельные полузабытые частности. Теперь, наоборот, читатель обычно знает частности (кто такой Сократ, кто такая Венера), но ни в какую систему они в его голове не складываются. Стало быть, главное в современном комментарии — не построчные примечания к отдельным именам, а общая преамбула о сочинении в целом и о той культуре, в которую оно вписывается. Постепенно стало удаваться продвигать их в печать именно так; впервые, пожалуй, — в комментарии Е. Г. Рабинович к трагедиям Сенеки в «Литературных памятниках».

Не обходилось без сопротивления. Комментируя Овидия, я перед примечаниями к каждой элегии написал, как спокон века писалось при комментариях к латинскому подлиннику-, обращение (стихи такие-то), описание своих забот (такие-то), отступление с мифом о Медее (такие-то) и тд. Редактор (а это был лучший редактор над «Литпамятниками» за тридцать лет) возмутился: «Это неуважение к читателю: может быть, вы и к «Погасло дневное светило» будете составлять такое оглавление?» Я подумал: а почему бы нет? — но, конечно, пришлось уступить, а сведения об овидиевской композиции вводить в комментарий обходными маневрами. Бывают эпохи, когда комментарий — самое надежное просветительское средство. Так Кантемир снабжал свои переводы Горация (а Тредиаковский — Роллена) примечаниями к каждому слову, из которых складывалась целая подстраничная энциклопедия римской литературы и жизни.

Комментарий хорош, когда написан просто. Мне помогало прямолинейное мышление — от природы и от советской школы. Однажды шла речь о том, что античная культура была более устной, чем наша: читали только вслух, больше запоминали наизусть, чтили красноречие и тд. Я сказал: «Это оттого, что античные свитки нужно было держать двумя руками, так что нельзя было делать выписки и приходилось брать памятью». С С Аверинцев очень хорошо ко мне относился, но тут и он взволновался: «Нельзя же так упрощенно, есть же ведь такая вещь, как Zeitgeist». Наверное, есть, но мне она доступна лишь через материалистический черный ход Однажды я говорил студентам, как от изобретения второй рукояти на круглом щите родилась пешая фаланга, а от нее греческая демократия; а от изобретения стремени — тяжеловооруженная конница и от нее феодализм. Я получил записку: «И вам не стыдно предлагать такие примитивно-марксистские объяснения?» Я сказал, что это домыслы как раз буржуазных ученых, марксисты же, хоть и клялись материальной культурой и средствами производства, представляли их себе очень смутно. Кажется, мне не поверили.

В разговоре с маленькими упрощение позволительней. Я написал детскую книжку «Занимательная Греция». V Мольера педант говорит. «Я предпринял великое дела переложить всю римскую историю в мадригалы»; а я — всю греческую историю в анекдоты. (О технике греческого анекдота я всю жизнь мечтал написать исследование, но написал только две страницы — в преамбуле к одному комментарию.) Писал я для среднего школьного возраста, знающего о Греции ровно столько, сколько написано в учебнике Коровника; потом прочитал несколько глав перед студентами — им оказалось интересно; потом перед повышающими уровень преподавателями — им тоже оказалось интересна Философы говорили: «Все очень хорошо, но про философию, конечно, слабее»; искусствоведы говорили: «Все очень хорошо, но про искусство, конечно, слабее»; я заключил, что вышло как раз то, что нужно. Может быть поэтому, а может быть почему другому, книжка прождала издания двадцать лет. Я думаю, что это самое полезное, что я сделал по части античности.

Античность не для одного меня была щелью, чтобы спрятаться от современности. Я был временно исполняющим обязанности филолога-классика в узком промежутке между теми, кто нас учил, и теми, кто пришел очень скоро после нас Я постарался сделать эту щель попросторнее и покомфортнее и пошел искать себе другую щель.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: