других средств к жизни, требовать от общества необходимой поддержки; но то именно обстоятельство, что за такой поддержкой ему приходилось обращаться к лицам, приходившим его слушать, и являлось нравственной аномалией в глазах идеальных жрецов философии; они смотрели на денежные отношения между учителем и учеником как на постыдную торговлю священнейшим достоянием человеческой личности — его разумом и свободой. Обучать мудрости, то есть насаждать в сердца своих ближних нравственные идеалы и посвящать их в тайны природы и жизни, вменялось каждому человеку в долг, самый благородный и священный: отказаться от него или сделать его предметом купли и продажи казалось неслыханным преступлением. Что такого рода взгляды не были присущи одному Сократу и его последователям, а всему древнему миру, где наемный труд в тех или других формах почти не существовал, мы видим, например, из того, что в Риме вплоть до I века от Рождества Христова адвокатский гонорар считался позорным, да и в наше время некоторые профессии, как врачебная или адвокатская, до сих пор сторонятся коммерческих сделок и не входят в крут рыночного спроса и предложения. Тем понятнее должно быть для нас негодование Сократа или Платона на софистов: явление было новое и казалось не лучшим, чем торговля телом какой-нибудь Федоры или Фрины. «Мы все знаем. Антифон, — говорит Сократ одному из своих друзей, — что мудростью, как и красотой, можно располагать двояко. Если женщина берет себе в друзья человека, которого она считает честным и хорошим, мы считаем ее также честной и хорошей; но если она продает свою красоту всякому, кто готов
уплатить определенную цену, то мы называем ее проституткой. Точно так же и с мудростью: того, кто дружится с честным человеком и научает его всему тому хорошему, которое он знает сам, мы также называем честным человеком; но если кто продает свою мудрость за деньги всякому, кто только готов ее купить, то он не что иное, как софист, — проститут философии». Эти слова довольно-таки недвусмысленны, и было бы странно ожидать, чтобы Сократ, у которого, как ни у кого другого, слово и дело были органически связаны между собой, отступил от своих убеждений ввиду тех или других практических соображений.
Итак, начиная с зрелого возраста, мы уже застаем Сократа подвизающимся в качестве учителя философии и нравственности. Как мы уже сказали, он никогда ничем другим не занимался — ни политическими, ни частными делами: последними он прямо пренебрегал, а первые считал менее важными, нежели те, которым он себя посвятил. Сократ никогда почти не выезжал из Афин: только раз отлучился он в поход, а другой — на Истмийские игры1. Он не чувствовал влечения к природе и ее красотам, а предпочитал иметь дело с людьми, интересуясь ими не только как «документами», ной как дорогими братьями, нуждающимися в умственном и нравственном просвещении. С раннего утра его можно было видеть на улице. У него не было определенного места и определенных собеседников для разговоров: он ходил куда попало — на рынок, на площадь, в какую-нибудь школу, в ближайшую
_________________
1 Общеэллинские спортивные и музыкальные состязания в честь Посейдона, проводившиеся на Коринфском перешейке (Истме) каждые два или четыре года, начиная с 582 г. до н. э. Наградой победителю был венок из сосновых веток.
лавку иль мастерскую — словом, повсюду, где только мог встретить людей, интересующихся вопросами философии и этики. Его окружали ученики, и к ним скоро присоединялись поклонники, знакомые или просто любопытствующие зеваки, привлеченные странным зрелищем и странными речами. Одна фигура и манеры Сократа способны были произвести сенсацию в этом небольшом городке Афинах — центре и фокусе античной цивилизации со всем ее блеском и лоском и поклонением формальной красоте. Низкого роста и лысый, с раздутым животом, толстой и короткой шеей, выпученными глазами, толстыми губами и вздернутыми ноздрями, Сократ казался живым сатиром, сорвавшимся с пьедестала и внезапно появившимся среди богов. Он не любил изящных приемов, которыми блистали прочие учителя философии: он говорил резко и отрывисто, не закругляя периодов и не украшая их риторическими фигурами. Его речи были речи простонародья с их безыскусственностью, прямотой, грубоватостью и иллюстрациями из обыденной жизни. С первой минуты поэтому он не мог нравиться, и ничего, кроме смеха, его вид и слова не возбуждали в новичке; но стоило только кому-нибудь — случайному прохожему, замешавшемуся в толпе, — немного прислушаться, и улыбка сходила с его уст и готовая насмешка застревала где-то глубоко в гортани: под этой непривлекательной словесной оболочкой он вдруг подмечал такую оригинальность мысли, такую смелость и широту идей, такую мощь логики, такую страсть — и все это подернутое неподражаемо тонкой иронией, — каких он не мог себе представить ни в одном человеке. Впечатление получалось огромное, и этот самый прохожий, который прежде натолкнулся
на Сократа совершенно случайно, теперь отыщет его нарочно и станет в первые ряды толпы, чтобы поближе разглядеть это странное существо, чтобы не пропустить ни одного его слова и, быть может, даже чтоб уловить удобный момент и самому заговорить с ним. И если только в душе этого прохожего теплилась искра любознательности и жажды к самосовершенствованию, он почувствует себя неудержимо привлеченным к этому волшебнику и, как бы очарованный таинственной силой речей, станет следовать за ним, как и многие другие. Вот что говорит в платоновском «Пире», в присутствии самого Сократа, его бывший ученик, а ныне отщепенец Алкивиад — человек, не легко поддававшийся каким бы то ни было облагораживающим влияниям: «Я слыхал немало ораторов, но ни один из них, ни даже самый лучший, не производил на меня особенного впечатления. Не то совсем, когда ты говоришь, Сократ: будь то мужчина, или женщина, или ребенок — все равно: ими всеми, когда они тебя слышат или им передают хотя бы из третьих уст твои слова, овладевает какое-то неизъяснимое волнение и удивление. И я сам, если бы не боялся показаться вам слишком пьяным, готов был бы под клятвой показать, как действуют на меня Сократовы слова: всякий раз, как я его слышу, мое сердце бьется во мне как исступленное и слезы льются ручьем из моих глаз. Я наблюдал — могу вас уверить — то же самое и у других. Я слыхал Перикла и других красноречивых ораторов; я сознавал, что они говорят хорошо, но никогда не испытывал ничего подобного: они не волновали моей души, они не заставляли меня презирать себя за свою рабью натуру. Но вот этот сатир, этот Марсий приводил меня в такое состояние, что я —
ты это сам отлично знаешь, Сократ, — прямо чувствовал невозможность продолжать так жить, как я жил доселе, и я уверен, что, не затыкай я ушей своих от его речей и не убегай я от его голоса, как от пения Сирены, меня постигла бы та же участь, что и многих других: я состарился бы, сидя у его ног... О, сколько раз, — заключает свою речь с каким-то воплем отчаяния этот нравственный урод, — о, сколько раз желал я, чтобы он поскорее умер! Но вместе с тем я сознавал, что, умри он на самом деле, моему горю не было бы пределов, — оно было бы глубже, нежели моя радость, и я сам не знал, чего желать!»
Велико, могуче должно было быть влияние Сократа на умы слушателей, чтобы даже такое неукротимое, испорченное сердце, как Алкивиада, трепетало и билось в его сетях, как только что пойманная птица!
Но не одними речами околдовывал мудрец. Тот же Алкивиад, сравнивая его со статуэтками Силенов, которые продавались во всех лавках и внутри которых, если их раскрыть, можно увидеть изображение богов, указал вместе с тем на тайну обаяния Сократовой личности: под этой уродливой и вульгарной оболочкой скрывалась такая мощная и в то же время уравновешенная натура, какая в представлении греков могла быть только у богов.
На первый взгляд Сократ может показаться холодным и бесчувственным — подобно стальной машине — мыслителем, проламывающим себе путь, не останавливаясь ни перед какими соображениями практического или сентиментального характера. Он редко входит в духовный мир своего собеседника и редко чувствует к нему ту симпатию, которая прощает чужие слабости и относится с уважением даже к предрассудкам.
Собеседник был для него, прежде всего, больной пациент, которого надлежит вылечить во что бы то ни стало — даже вопреки его нежеланию. Извивается ли он от боли под клинической сталью, протестует ли он всеми фибрами своего окровавленного сердца, вырывается ли вместе с мертвым и живое мясо, — до всего этого Сократу нет дела: он продолжает оперировать подобно хирургу, безжалостно и бесстрастно вырезая мнения и верования, которые кажутся ему вредными и ложными. С убийственной иронией осмеивал он священнейшие чувства человека, дерзкой и злорадствующей рукой сбрасывал он чужих идолов, попирая их ногами, и никогда не задумывался о том, что даже мучительную занозу следует вынимать со всей нежностью и мягкостью любящего сердца. Ввиду этого неудивительно, что некоторые биографы обвинили Сократа в сухости, черствости и недостатке воображения; но это значит, по нашему мнению, упускать из виду ту черту его духовной личности, которая лежит в основе всей его деятельности и жизни и которая — как это ни покажется парадоксальным — является причиной всей кажущейся его бесчувственности. Великие мысли, как говорит Вовернаг, исходят из сердца, и подо льдом Сократовой мысли, действительно, текла горячая лава страсти. То была страсть его к истине, — именно не любовь, а страсть, все поглощающая, жгучая и ненасытная, для которой нет удовлетворения в самом обладании. Истина для Сократа была выше всего: он был ее раб, готовый в поисках ее стучать во все двери и лобызать следы ее ног. С настойчивостью пылкого юноши он следовал за ней повсюду — от храма богов до скромной обители ремесленника, — и каждый шаг, приближавший его к ней, казалось,
еще больше разжигал его страсть, его желание ею обладать. Стремление его к ней было неуклонно, и, где только знакомый облик вечно юной и вечно прекрасной возлюбленной мелькал перед его взором, он забывал все окружающее и отдавал ей все свои помыслы, все свое существо. Однажды под Потидеей, во время военной стоянки, он простоял целые сутки, от зари до зари, погруженный в мучительную думу: солнце взошло и закатилось, сумерки окружили его таинственной мглой, луна облила его своим серебристым сиянием, а он с поникшей головой продолжал стоять на одном и том же месте, как неподвижная статуя, не замечая времени и не чувствуя ни холода, ни голода, ни утомления. Только когда занялась вторая заря, очнулся он от долгого своего забытья: занимавший его вопрос, очевидно, был наконец разрешен, и, подняв взоры навстречу первым лучам солнца, он тихо совершил молитву и возвратился в свою палатку. Так властно царила над его душой истина, так беззаветно и неудержимо стремился он к ней! Нужно ли после этого удивляться его строгому и суровому отношению к другим? Истина — это солнце, все освещающее и все согревающее: стоит ли хлопотать и тужить о том, что чьи-то совиные глаза ослепляются и гады, живущие во тьме и сырости, издают хриплые протесты и корчатся от боли? Только потому, что он так пламенно любил истину, могла развиться в нем бесчувственность к страданиям греха и заблуждения: люби он ее меньше, он был бы и снисходительнее, и мягче, но не был бы тем, чем он был. Без сомнения, он многих, оттолкнул и сделал врагами, но те, которые имели мужество простоять под его безжалостным ножом до
конца, привязывались к нему, как к своему благодетелю, даровавшему им вторую и лучшую жизнь.
Обратимся теперь к другим его особенностям, более популярным и более доступным глазам поверхностного наблюдателя. Все свидетельства сходятся во мнении, что от природы он отличался страстностью и даже склонностью к чувственности, но все они в один восторженный голос заверяют, что ни один человек ни до, ни после него не выработал в себе такого самообладания, такого уменья держать себя в узде, как Сократ. Он был так умерен в пище и питье, что все удивлялись, как он мог жить. Круглый год, невзирая на погоду, в сильную ли жару или трескучий мороз, он носил одну и ту же плохонькую одежду и ходил босой, с непокрытой головой. Одаренный крепким и сильным организмом, он еще более закалил свое тело и мог переносить лишения и труды, как никто. Под Потидеей, когда афинская армия была отрезана от обозов и страшно страдала от голода, а морозы стояли такие суровые, что солдаты редко выходили из палаток и укутывали ноги мехом или соломой, один Сократ делал свое дело как ни в чем не бывало и босиком, в своем обычном хитонишке, маршировал по снегу и льду как по зеленой траве. Вместе с тем он не был аскет: никто дальше его не мог быть от той уродливой морали, в которую так часто впадают другие моралисты схожих с ним взглядов. Он был сын своего времени, для которого земная жизнь не была ни испытанием, ни юдолью, а прекрасной вещью, которой следует пользоваться со всей радостью и безмятежностью ребенка. И вино, и женщины, и песни имели для него, как и для Лютера, реальное значение, и если он все-таки настаивал на необходимости для всякого
умерять свои желания и ограничивать свои нужды, то не из-за умерщвления плоти, как седалища греха, а потому, что считал внутренний мир человека важнее физического и внешнего. Первый должен быть независим от последнего, и, каковы бы ни были наслаждения и страдания, которые мы испытываем, мы не должны подпадать под их влияние. А что другое может вести к таким результатам, как не постоянное и беспрерывное упражнение в умеренности и самообуздании? Стать выше чувственных аппетитов и господствовать над ними, или даже поддаваться им, но по собственному желанию, — это высшая цель свободного человека, стремящегося к божественному идеалу. «Не нуждаться ни в чем, — говорил Сократ, — значит быть божеством, а нуждаться лишь в малом — значит наиболее близко походить на него. А так как божественная природа — совершенство, то приблизиться к ней — значит приблизиться к совершенству». Он сам и был близок к этому идеалу, — не столько тем, что, живя малым, он, по словам Ксенофонта, жил вместе с тем как бы в достатке, сколько тем, что умел сохранять ясность и невозмутимость духа при всевозможных обстоятельствах. Он, например, редко пил, но когда уже пил, то пил, как никто, и в то время как его собутыльники валялись под столом, он один, несмотря на то что выпил больше всех, оставался трезв, с такой же спокойной и ясной головой, что и прежде. Это было то самообладание, та ровность настроения, которой не могла не удивляться сама Ксантиппа. «Он у меня всегда возвращается домой, — говаривала она своим соседкам, — точно с таким выражением лица, с каким уходил». И, конечно, лучшей похвалы нельзя и ожидать.
В связи с этим самообладанием стоит его мужество. Как мы выше уже указали, он далеко не был нечувствителен к удовольствиям и страданиям нашего бренного тела: напротив, он охотно шел навстречу первым и не менее охотно избегал вторых. Но он умел придавать им должную цену по отношению к духовному своему миру, и там, например, где наслаждения грозили чистоте его нравственного самосознания или страдания являлись неизбежным условием сохранения его, он умел спокойно, без дальнейших размышлений, без внутренней борьбы уклониться от одних и встретить лицом к лицу другие. Такого рода положения вовсе не представлялись ему дилеммами, как они представлялись и представляются большинству человечества: самой мысли о выборе не существовало для него, тем менее о компромиссе. Отсюда-то его мужество, непоколебимое, спокойное, сознательное и, вместе с тем, без рисовки, которое с такой силой действовало на воображение его современников. Его хладнокровное и бесстрашное поведение на войне — в сражениях под Потидеей, Делией и др.1 — вызвало всеобщее удивление и похвалы; но еще больше — его стойкость при столкновениях с народом и тиранами. О двух замечательных случаях из его жизни стоит рассказать, так как они чрезвычайно ярко иллюстрируют данную выше характеристику Сократа.
В 406 году, после длинного ряда неудач, афиняне наконец одержали при Аргинусах2 такую блестящую победу над лакедемонянами, что на радостях все поголовно
___________________
1 Сократ участвовал в Пелопоннесской войне, в сражениях при Потидее (432 г.), Делии (424 г.) и Амфиполе (422 г.).
2Аргинусы — острова у берегов Малой Азии, где в 406г. до н.э. афинский флот одержал победу над спартанцами.
рабы, состоявшие в экипаже флота, получили свободу и даже некоторые права гражданства. Ликование было всеобщее, но увы! Оно вскоре было омрачено известием, что навархи (адмиралы) не только не собрали и не предали земле плавающие трупы убитых, но даже не позаботились о том, чтобы, по окончании сражения, подобрать увечных и раненых, оставив их погибать на обломках судов. Такая небрежность по отношению к последним была в то время не менее преступна, нежели теперь; но нужно еще вспомнить то религиозное значение, которое древние греки придавали обряду погребения умерших, обряду, без которого душам последних приходилось скитаться по берегам Стикса1 без приюта до скончания веков (вспомним, например, Софоклову драму «Антигону», всецело построенную на этом поверье), чтобы представить хоть сколько-нибудь полно то огромное впечатление, которое это известие должно было произвести в Афинах. От безграничной радости город сразу перешел к трауру; плач, жалобы и стоны наполнили воздух, и негодованию на победоносных, но преступных навархов не было пределов. Их вытребовали к суду, и народ, обезумевший от горя и поджигаемый интригами олигархической партии, настаивал, вопреки писаным законам конституции, на поголовном осуждении и наказании обвиняемых. Напрасно выставлялось на вид, что это требование беззаконно, что оно идет вразрез с основными принципами гражданской свободы и что, наконец, налицо имеются обстоятельства, извиняющие если не всех, то, по крайней мере, некоторых из злополучных
__________________
1 Стикс — в древнегреческой мифологии река вподземном (загробном) мире.
навархов: народ неистовствовал и шумел, как расхщдившееся море, отказываясь выслушать обвиняемых и настаивая на немедленном и коллективном их наказании. Пританы — председательствующая триба1 — должны были сдаться на угрозы и, после некоторых размышлений, малодушно решили пустить по голосам вопрос о виновности навархов в желательном народу смысле; только один из них отказался дать свое согласие на такое незаконное действие суда: то был Сократ. Несмотря на дикие угрозы народа и общие крики бешенства и ярости, он спокойно, но решительно заявил свой протест против такого явно несправедливого и лицеприятного поведения суда и оставил собрание, предпочитая встретить мучительную смерть от рук разъяренной толпы, нежели быть соучастником в преступлении.
Другой случай произошел двумя годами позже, когда афинским государством правили пресловутые тридцать тиранов2. Захватив власть и укрепив ее за собой при помощи спартанских мечей, эта гордость аристократических якобинцев не замедлила удариться в террористическую вакханалию: конфискации
_______________________
1Фила (а не лат. «триба») — административная единица греческого полиса. Аттика была разделена на десять фил, каждая из которых ежегодно посылала в совет пятьдесят членов, которые в качестве «пританов» (председателей) в течение 1/10 года занимались ведением текущих дел совета. Последовательность правления той или иной филы определялась по жребию.
2 «Тридцать тиранов» (возглавляемые Критием и Фераменом) захватили власть в Афинах в 404 г. при поддержке спартанского наварха (командующего флотом) Лисаидра. За время своего правления, продолжавшегося восемь месяцев, «тридцать тиранов» убили без суда 1500 афинских граждан, многие из оставшихся в живых бежали в соседние города.
имущества, тюремные заключения, ссылки, казни и прочие насилия сыпались градом на голбцы злополучных демократов, и не было среди последних человека, выдающегося по своему влиянию или богатству или убеждениям, который рано или поздно не пал бы жертвой исступленной реакции. Между прочим, боясь острого языка Сократа, они еще в начале своего правления издали указ, запрещавший философам обучать искусству аргументировать и спорить (эристике), и наш философ чуть не поплатился за свое упрямство. Ввиду многочисленных казней Сократ однажды публично заметил: «Не странно ли, что в то время как пастухи, у которых стада почему-то уменьшаются, считаются негодными, правители, при которых население также по каким-то таинственным причинам убывает, продолжают смотреть на себя как на людей, способных и годных к взятой на себя роли?» За это тираны призвали его к себе и, сделав строгое внушение, посоветовали ему держать язык за зубами и не употреблять впредь никаких иллюстраций и притч о пастухах, так как-де в противном случае Сократ собственной своей персоной поспособствует уменьшению народного стада. Намек был достаточно ясен и циничен, но все же Сократ дешево отделался, — быть может, благодаря заступничеству Крития, главаря тридцати и бывшего слушателя Сократа. Но уже вскоре представился другой и более благовидный случай погубить мудреца: ему и четверым другим популярным горожанам поручено было отправиться на о. Саламин и привезти оттуда некоего Леона, демократа с большими средствами, бежавшего от преследований олигархов. Это была одна из обычных уловок хитрых правителей,
старавшихся связать со своей судьбой сколь возможно больше людей, если не сочувствием, то своекорыстием, а если не последним, то хоть соучастием, вольным или невольным, в преступлениях. Сократ был слишком умен, чтобы клюнуть на такую грубую удочку, и слишком честен, чтобы играть эту роль, и вот, в то время как его товарищи беспрекословно повинуются гнусному приказу, он невозмутимо, как ни в чем не бывало, отправляется домой и спокойно ждет своей участи. Гибель его была неминуема, но, к счастью, вскоре после того камарилья была свергнута и Сократ был спасен.
Что в этих поступках Сократа поражает больше всего — это совершенное отсутствие драматических моментов, которые мы привыкли ожидать всякий раз, когда видим столкновение эгоистических интересов с требованиями долга или убеждений. Вы видите перед собой человека, для которого дилеммы не существуют со всеми их патетическими или сентиментальными аксессуарами. Сократ не раздумывает, не рефлексирует, не рассуждает, а просто, в силу инстинктивного тяготения ко всему хорошему и честному, избирает путь, на который ему указывает совесть и на который он вступает с таким же легким сердцем, как если бы его ждали розы, а не смерть. Современное человечество, исковерканное своим историческим воспитанием с его уродливой обстановкой и ложными, больными идеалами, пожалуй, не в состоянии по достоинству оценить красоту этой простой и цельной натуры; но античному обществу, еще не дошедшему до духовного раздвоения и не видавшему красоты нигде, кроме как в здоровой и совершенной гармонии всех сил человеческого существа,
личность Сократа должна была казаться высшим проявлением божественного гения («нус»)1, одним из совершеннейших идеалов счастливого человечества. В этом именно смысле Сократ был исключительным явлением даже в глазах своих современников: «Вы можете себе легко вообразить, — говорит Алкивиад, — что, например, Брасид2 и другие полководцы походили на Ахилла, а какой-нибудь Перикл — на Нестора и Антенора3. То же самое можем мы сказать о любом великом человеке, но не о Сократе: этому странному существу вы не найдете никого другого, хоть сколько-нибудь подобного, — ни среди тех, которые живут ныне, ни даже среди тех, кто жили до нас».
После таких отзывов процесс Сократа с его обвинениями в растлении общественной морали нас ставит в тупик, но об этом мы поговорим в заключительной главе; теперь же скажем два слова о его пресловутом «демоне», без чего этот очерк мог бы показаться неполным. Очень часто, когда Сократ принимал решение, либо важное само по себе, либо шедшее вразрез с ожиданиями его друзей, он ссылался на голос «демона», запретивший ему поступить иначе, как он поступил (голос этот только возбранял, но никогда не побуждал). Больше мы на этот счет ничего не знаем: но несмотря на это или, быть может, именно поэтому
___________________
1«Hyc» (ум, разум) — одно из основных понятий древнегреческой философии. По Анаксагору, впервые его употребившему, «нус» — мировая душа, мировой закон; у Платона и Аристотеля — высшее из трех начал души, присущее только человеку.
2 Брасид — спартанский полководец, одержавший в 422г. до н. э. победу над афинянами при Амфиполе и убитый в этом сражении.
3Нестор и его сын Антенор — гомеровские герои, славившиеся ораторским искусством.
уже с давних пор придумывались гипотезы о том, чтобы такое этот «демон» мог собой обозначать. Теории, существуют разные, вероятно, столько, сколько былоголов, задававшихся разрешением этого вопроса. Одни считают этого «демона» ангелом-хранителем или, по крайней мере, гением Сократа; другие полагают, что то был голос его совести; третьи, в истом духе современной психопатологии, утверждают, что Сократ был просто-напросто одержим психозом, периодически подвергавшим его галлюцинациям, а четвертые совсем не верят в демонов и говорят, что ссылка Сократа на них
была не больше как желание помистифицировать почтеннейшую публику, желание вполне объяснимое его любовью к иронизированию. Мы не намерены своим собственным мнением еще больше увеличить число этих теорий, да оно и бесцельно: чем бы этот демон в конце концов ни оказался, оно нам нисколько не поможет ни полнее оценить личность, ни лучше понять его учение. Мы предоставляем поэтому читателю полную свободу выбирать между вышеуказанными теориями, равно как и выдумывать свою собственную: пусть он только помнит, что, каковы бы ни были его мнения на этот счет, они не будут ни основательнее, ни новее, чем сотни других, провозглашавшихся ранее.
II
Источники. — Сократово сознание своего невежества. — Что такое знание для Сократа? — Этика и прочие науки. — Презрение к естественным и физическим наукам. — Исторический момент. — Крушение древнего строя и миросозерцания. — Роль софистов: их заслуги и недостатки. — Отношение к ним Сократа и исходная точка его философии. — Добродетель — знание. — Добродетель — благо. — Значение логических определений и их место в Сократовой системе. — Диалектический метод и эленх. — Иллюстрация Сократовых приемов. — Религиозные и политические убеждения Сократа
_________________________
Приступая к обзору учения Сократа, мы на самом пороге встречаем крупное затруднение. Сам философ, за исключением пары стихотворных переложений на Эзоповы темы, сделанных им за несколько дней до своей смерти, никогда в своей жизни не написал ни строчки, и все, что мы знаем о нем или о его учении, мы почерпнули, главным образом, из Ксенофонтовых «Воспоминаний» о Сократе и из диалогов Платона. Что касается первых, то они, при всей несомненной правдивости и честности автора, страдают большими недостатками:
написанные уже после смерти Сократа, эти «Воспоминания» имели исключительной своей целью ответить на те обвинения, жертвой которых пал любимый учитель. Этим определяется не только характер, но и содержание и объем сочинения. «Воспоминания» касаются личности философа лишь настолько, насколько это необходимо для реабилитации памяти покойного, а учение его излагается лишь в тех размерах и теми его сторонами, которые имеют отношение к вопросам о неверии и развращении молодого поколения. Кроме того, вся книга отличается чрезвычайной поверхностностью и мелкотой: мещанский и близорукий ум Ксенофонта, по-видимому, был не способен проникнуть за внешние покровы Сократовой души в глубь ее изгибов, где билась горячей волной его великая, бессмертная мысль. При таких условиях мы вряд ли сумели бы составить себе более или менее отчетливое представление о Сократе и его деятельности, если бы нам на подмогу не явился другой ученик Сократа, Платон, один из гениальнейших мыслителей, какого мир когда-либо видал. Про него уже нельзя сказать, что он не понимал своего учителя; но к сожалению, и он, взятый сам по себе, не мог бы служить вполне надежным путеводителем. Платон, как известно, сделал Сократа носителем и выразителем своих, платоновских, идей: в диалогах его фигурирует не он сам, а Сократ, который ведет разговор, развивает платоновские доктрины, аргументирует, защищает, опровергает противников и пр., так что иногда очень трудно, а подчас прямо-таки невозможно различить, где говорит Платон устами воображаемого Сократа и где говорит исторический Сократ сам. Тем не менее в общей верности набрасываемого портрета и в подлинности
там и сям обрисовывающейся Сократовой доктрины мы не имеем основания сомневаться, — особенно в тех случаях, когда показания Платона совпадают с Ксенофонтовыми и не представляют внутренних противоречий. Знаменитая «Апология Сократа» и, в несколько меньшей степени, диалоги «Федон» и «Критон» составляют наши главные авторитеты, и при дополнении их сведениями, взятыми у Ксенофонта, нам кое-как удается, — далеко не полно и не совершенно, но все же, в общем, правдиво — составить себе некоторое представление о том, чему учил афинский мудрец.