Андре Бержа

ANDRĖ BERGE.

Имя Андре Бержа почти не упоминается в трудах по истории кино. Его занятия кинематографом в середине 20-х годов были недолгими. Одним из наиболее интересных изданий, уделявших большое место кинематографу, был журнал «Кайе дю муа». Руководство журналом осуществляли Андре и Франсуа Бержи. Именно они подготовили выпуск «Кайе дю муа» (N2 16-17, 1925), который может считаться этапным для кинотеории Франции. В нашем сборнике мы широко пользовались материалами из подготовленного братьями Берж номера журнала (по сути дела, целой книги).

В том же журнале была напечатана интересная теоретическая статья Андре и Франсуа Бержей. В ней был поставлен вопрос о технике искусства как важнейшем эстетическом моменте. Иронизируя над романтической «тео­рией вдохновения», Бержи указывали, что в ХХ веке место вдохновения зани­мает новая техника, формальный прием; статья Бержей провозглашает кино новым языком, которому следует учиться, как языку словесному или пластическому. При этом новая языковая техника и оказывается главным спо­собом трансформации традиционных эстетик.

По мнению Бержей, язык пластических искусств вынуждал человека мыслить среду неподвижной, останавливать движение мира для его постиже­ния. Кино переиначивает саму сущность способа осмысления мира, внося в него обязательный элемент динамики. «Статистический» способ мышления привел к относительному отставанию человеческого сознания от скорости и изменчивости современной жизни. «Но вот кино ускоряет мысль и спасает ее. Становясь такой же быстрой, более быстрой, чем жизнь, она обретает легкость и сво­боду»,- утверждали Бержи. Далее они заявляли: «Кино может быть фактором порядка, поскольку оно может овладеть всей сложностью мира, помещая ее в непокоренного им времени». А отсюда и осмысление кинематографа как средства беспрецедентной «внутренней революции». Эти весьма утопические взгляды на кино явились следствием переоценки возможностей кино трансформировать пространственно-временные параметры мира. Позже Андре Берж преодолевает известную наивность этих суждений, вместе с тем углубляя некоторые из высказанных ранее положений.

В центре теоретического интереса Бержа прежде всего находятся отно­шения кино и литературы. Будучи литератором (его перу принадлежит роман» Сумерки г-на Держана»), Берж видел в кино не просто новое искусство, но и способ обновления литературы. Сценарий понимался им не только как не­который этап в создании фильма, но как совершенно новая техника литера­турного письма. В редакционной статье («Кайе дю муа», N2 12, 1925) было дано подробное описание нового литературного стиля. Он отличается, по мнению Бержей, постоянной апелляцией к зрению, эллиптичностью (в сценариях опуска­ются ненужные переходы), лаконизмом. Бержи относят к числу свойств сцена­рия даже особую пунктуацию, особый способ типографского выделения слов. В итоге новый жанр должен открыть возможности для необычных ассоциаций, для выявления новых ритмов, для смешения объективного и субъективного зрения. Литература, таким образом, обращается к фильму как к своей модели и «освободителю».

Известен и сценарный эксперимент А. Бержа - «Чтец в душах». К со­жалению, на практике идеи Бержа не получили оригинального и яркого вопло­щения. «Чтец в душах» (1925) - это сверхромантическая и мистическая исто­рия о Графе Океана, имеющем магическое зеркало и магические очки, сквозь которые мир приобретает свои истинные черты. Граф Океана домогается некой загадочной Инес, в конце убивающей его кинжалом. В сценарии предусмотрены различные кинематографические приемы - впечатывания, совмещение сновиде­ний и реальности, искажающие призмы и т. д. Но в целом «Чтец в душах» ­весьма примитивная «демоническая драма», явное подражание немецким экспрессионистским лентам, он заслуживает упоминания лишь как неловкая иллюстрация к теоретическим взглядам А. Бержа.

Наибольший интерес из работ Бержа в области кино представляет публи­куемое ниже малоизвестное эссе «Кино и литература». Здесь, насколько нам известно, впервые в киноведении проводится параллель между внутренним моно­логом в литературе и кинематографом. Эта мысль в дальнейшем получила глубокую разработку в исследованиях С. М. Эйзенштейна, а затем в киновед­ческих работах 70-х годов. В настоящее время положение о связи внутренней речи и кинематографической речи входит в арсенал наиболее фундаменталь­ных постулатов кинотеории и зарождающейся психологии кино.

Почти одновременно с Бержем к аналогичным взглядам пришел Борис Эйхенбаум. Недавняя публикация его «Проблем киностилистики» во Франции стимулировала исследования в данном направлении.

Берж не ограничивает свой анализ проблемой внутреннего монолога, которая является для него лишь частным случаем исследования «литературой» сферы человеческой психологии. Он обогащает свой анализ привлечением самого разнообразного материала от Пруста до сюрреалистов.

В этой работе Берж значительно обогнал свое время, сконцентрировав интерес не просто на проблемах «визуальной транспозиции», а на проблеме родства кинематографа и литературы в сфере техники передачи психологии. По сути дела, перед автором стояла важнейшая задача соотношения зримого образа и механизмов человеческого сознания.

Статья Бержа была призвана также выполнить важную задачу привле­чения к кинематографу ведущих писателей того времени.

Кино и литература.

Не случалось ли вам думать о том, что изменится в нашей жизнью, если однажды утром, проснувшись, мы обнаружим, что обладаем шестым чувством, новым и дотоле совершенно неведо­мым? Пример тому привести нелегко, ибо наш мозг находится во власти привычного и устоявшегося, и постичь шестое чувство почти столь же невозможно для него, сколь и знаменитое четвер­тое измерение. И все же, чтобы представить себе, что это такое, вообразим, что мы вдруг научились читать мысли окружающих. Это был бы конец лжи и потрясение основ цивилизации. Ну что же! По-моему, изобретение кино было тоже в своем роде потря­сением, хотя и не аналогичным, потому что не столь внезапным, но вполне прогрессивным и почти столь же сильным. Все челове­чество, с самого начала своего существования знавшее определен­ное число искусств, казалось бы, окончательно ограниченное цифрой шесть (не считая кулинарии и зубоврачевания), вдруг получило в свое распоряжение седьмое искусство, то, о котором пойдет речь сегодня.

Теперь поразмыслим, чем же является искусство для человека. Иные, вероятно, вспомнив о девушке, которая весь день над их головой бренчит на фортепиано, ответят: развлечением. Но разве это исчерпывающий ответ? Химики знают, что для того, чтобы выявить присутствие того или иного жидкого или газообразного вещества, нужно лишь добавить капельку определенного раствора, который окрасит ярким цветом искомый элемент. Мне кажется, что без искусства наша жизнь была бы похожа на это лишенное цвета, вкуса и запаха химическое тело, мы погрузились бы в полубессознательное животное состояние. Искусство - я упот­ребляю это слово в его самом широком смысле, включая лите­ратуру во всех ее формах, даже тех, которые, на мой взгляд, являются наименее литературными, - искусство воспитало наше умение чувствовать и, можно сказать, продолжает его воспитывать. Когда наука начала порождать разного рода машины: электриче­ские, паровые, железные дороги, автомобили, заводы и так да­

лее - человечество в один голос возопило об уродстве новояв­ленных чудовищ, но пришли художники и вложили в них чувст­во и наделили смыслом их красоту. Каждый внес свою лепту: живописцы, литераторы, режиссеры и даже музыканты, вспом­ним о «Пасифик 231» Онеггера.

И все-таки кинематограф - последыш, которого уже и не ждали, - с момента своего появления на свет, вполне естественно, натолкнулся на враждебное и подозрительное отношение к себе. Несколько лет тому назад один из членов. Французской академии записал девушке в альбом следующую максиму: «Авторучка относится к перу, как кино - к настоящему искусству». Уверяю вас, что в представлении автора это не было похвалой ни авто­ручке, ни кинематографу. Справедливости ради надо сказать, что и новорожденный не выражал особенной нежности по отно­шению к старшим братьям: он собирался стать искусством буду­щего, единственным и превзошедшим все остальные, годные разве что для отжившей формы общества. Этот немного наив­ный энтузиазм был вполне объясним - горячие поклонники научных изобретений привыкли к тому, что устаревшее обору­дование заменяется новым. Автобус убил омнибус, железная дорога - дилижанс, механическая маслобойка - ручную и т. д. А после этого нет ничего проще, чем вообразить, что кино заменит литературу. Уже Виктор Гюго, не колеблясь, заявил: «Книга убьет здание. Это убьет то». И все-таки архитектура не погибла, и на Выставке декоративных искусств мы недавно видели немалое число новых конструкций, которые, вне зависимости от того, сов­падают они с нашим вкусом или нет, все же свидетельствуют о ее жизнестойкости. Если бы кто-нибудь, вдохнув доселе незнакомый ему чудесный аромат духов, воскликнул: «Теперь и фасоль ник чему!» - ответом ему, наверное, были бы улыбки окружающих. Так литература, кино, парфюмерия и кухня отвечают разным потребностям.

Кино - искусство чисто зрительное, и его выразительные средства оказывают воздействие на определенный участок нашей чувственной сферы. В начале великолепного фильма «Последний человек» несколькими зрительными образами была переведена фраза: «Отель был подобен сказочному дворцу»3. Фраза звучала бы банально, а фильм получился превосходный. Однако в литературе, кроме такого рода банальностей, есть еще и другое, даже когда она пытается передать ощущение, более свойственное кино, она вызывает в нас отклик иной, чем кинематограф, не худший, и не лучший... вот главное! Потому-то и не скучно читать сценарий, даже если вы уже видели снятый по нему фильм: одно едва лишь напоминает другое. Ум наш еще недостаточно привык к по­добным параллелям, чтобы моментально проводить их. Литерату­ра вынуждена разделять и отдельно анализировать образы и дви­жения, синтез которых осуществляется на экране. Приведем в при­мер начало из «Веселой уличной свадьбы» (сценарий Ж. Бон­жана):

«Стена,

На стене - решетка.

Над стеной – рука.

Цепляется.

Делают усилие, Подтягиваются.

Появляется голова Загорелого юноши.

Потом - широкие плечи,

И наконец - тело,

На котором разорванный свитер и штаны, все в

Лохмотья».

Как видите, слово в полной мере сохраняет здесь свою значи­мость. Целая серия сознательных ассоциаций связывает его с теми впечатлениями, которые более или менее очевидно его обогащают. Точнейшим образом записанный на бумаге образ всегда остав­ляет некоторую свободу для наших умов. Вспомните какое-нибудь описание внешности любого героя любого романа: «Поль был высокого роста. Его светло-голубые глаза светились необыкно­венным умом. Лицо его было гладко выбрито, а пепельного цвета волосы придавали всему облику...» и т. д. Да, но кто нам скажет, с левой стороны у него был пробор или с правой? А нос с горбинкой? Самый дотошный из писателей неизбежно упустит какую-нибудь из подобных деталей... чем приведет нас в восторг. Даже если он нам сообщит, какой формы был нос у Поля, останется неизвестной его длина с точностью до миллиметра: воображение наше всегда будет работать и всегда создаст себе типаж, который больше всего сможет его поразить. Над словом мы можем размышлять часами, в то время как кинематограф обладает категорической точностью и не оставляет ни малейшей лазейки для нашего сознания. Но зато литература не в состоянии дать нам почувствовать скорость, ритм и прочее столь интенсивно, сколь это может сделать кино. В «Антракте» Рене Клера русские горы показаны так захваты­вающе, что зрители вцепляются в ручки кресел, будто боясь поте­рять равновесие на слишком крутом спуске. Хотя литература вряд ли может довести наше воображение до подобного пароксизма, зато ее воздействие сложнее и затрагивает большее число струн в глубине нашего внутреннего «я». Приведу в пример отрывок из «Яств земных» Андре Жида, книги, написанной в самом строгом стиле, передающей ощущения в самой прямой форме, я бы даже сказал: в высшей степени кинематографично: «Третья дверь вела на молокозавод: тишина и покой; с решета для отжатия сыров без конца отрывались капли; в металлических цилиндрах оседало на стенки масло; в самый разгар июльской дневной жары запах простокваши казался более свежим и пресным... даже не пресным, а с легкой, еле ощутимой кислинкой, которая чувст­вовалась только самой глубиной ноздрей, где больше уже походила на вкус, чем на запах». Представьте себе, что эту цепочку впечат­лений передают с помощью какого-нибудь нового аппарата, похожего на кинематографический, но действующего не только на зрение, а еще на обоняние и осязание.

Вдруг повеяло бы молочной, а потом бы вы задохнулись от резкой вони из стойла, передающей следующий отрывок «Яств зем­ных». Не думаю, чтобы все это доставило вам эстетическое удо­вольствие (здесь не обойтись без особого художественного вос­питания), но что до меня, то должен признаться, я бы заткнул себе нос и убежал: а между тем, я с удовольствием читаю книгу, из которой только что процитировал несколько строк. При том, что мне отвратителен вкус молока, мне доставляет удовольствие такое правдивое описание молокозавода, и думаю, что многие из вас испытали при этом то же волнение и ту же радость. Дело в том, что литература воссоздает не ощущения сами по себе, но, скорее, то потрясение, которое они вызывают в нас. Когда мы читаем: «Запах просто кваши казался более свежим и прекрасным», за этой простой фразой встает атмосфера деревни, лета, каникул и, наконец, того смутного «неизвестно чего», что заставляет нас вновь пережить ощущение в форме очень острой, но более очищенной и освобож­денной ото всего неприятного, что могло было быть с ним свя­зано. Образы, заключенные в словах, никогда не действуют прямо на наши органы чувств, они воссоздаются через более или менее скрытое посредство мысли, исходя при этом из глубины нашего существа, а не извне, и, наверное, именно это дает им окраску, столь отличную от той, какая была бы в нашем пред­ставлении у более прямо воздействующего искусства.

Однако литература не ограничивается простой передачей ощущений, она одна может выразить чувства, мысли, абстрактные умозаключения. Она рисует перед нами законченную картину нашей внутренней деятельности. Она во многих отношениях го­раздо богаче кино.

В то же время, поскольку каждое из этих искусств действует в своей сфере, можно ли всерьез говорить об их взаимовлиянии? Можно, и, не колеблясь, я уверен, что взаимовлияние неизбежно. Блез Сандрар, у которого мы спросили, признает ли он влияние кинематографа на его творчество, ответил нам: «Да, но не в большей степени, чем влияние судоходных компаний, локомо­тивов, газовых колонок для ванной и слесаря, который устанав­ливает их».

Наверное, во всем можно увидеть влияние окружающей действительности вообще, однако мы видели, что поразительное открытие «седьмого искусства» не могло не привести к серьезным изменениям в человеческой восприимчивости; и в этом смысле неудивительно, что кинематограф один оказывает на нас более глубокое воздействие, чем все прочие изобретения нашей эпохи, вместе взятые.

Однако выделить его влияние нелегко. Влияние всегда неодно­значно. Если у сына те же вкусы, что и у отца, мы всегда пред­полагаем, что это из-за влияния, но вместе с тем, если вкусы у них резко противоположные, мы и тут найдем влияние, и это справед­ливо, потому что такая антиреакция вполне возможна. Впрочем, в большинстве случаев это не так просто: прямая и опосредован­ная реакция, более или менее закамуфлированная антиреакция переплетаются в спутанный клубок. В психологии влияние никогда не сравнивают с прямой линией, с простой чертой, оно не бывает однородным, ход его определен суммой обстоятельств, мыслей и чувств, которые предшествуют или сопутствуют ему. (...) Точно так же взаимовлияние кино и литературы должно быть много­сторонне и противоречиво.

Прежде всего, термином «кинематограф» мы обозначаем после­довательно самые разные вещи: технику, искусство и определенное число фильмов, составляющих созданную на сегодняшний день продукцию. Я лично думаю, что новая техника и новый творческий склад ума оказали на писателей более глубокое воздействие, чем просмотренные ими фильмы. Проанализировав сюжеты большого числа этих фильмов, мы будем вынуждены при­знать справедливость замечания Жана Полана: «Мне кажется, пишет он, - что кино освободило литературу от ряда нелепых проблем: передачи движения, стремительности, погони, необхо­димости неожиданной развязки - так же, как фотография счаст­ливо излечила живопись от стремления «добиться сходства». Одно искусство меньше помогает другому, привнося в него, нежели освобождая от чего-то». Вот почему закономерно предположить, что кино способствовало расцвету нашей психологической лите­ратуры, в которой нет ничего приключенческого и которая целиком повернута к самому обыденному и банальному, что есть в жизни. Как только литература лишается части своих поклон­ников - любителей интересных историй, так перед писателем встает другая задача, кроме той, как развлечь читателя: он стано­вится иногда настоящим ученым и, подобно Прусту, вскрывает механизмы нашего интеллекта и восприимчивости. У же не раз от­мечалось, что современная французская литература - в ссоре с широким читателем. Не вызвано ли это в числе прочего тем, что кино оттянуло к себе часть аудитории. Так же, как профессор Сорбонны не будет затрагивать самые жгучие и самые существен­ные проблемы своего курса, пока не уйдут случайные слушатели, и он не останется наедине со студентами, специализирующимися по его предмету, так же и романист идет сегодня в своих изы­сканиях дальше, нежели это было возможно вчера.

Но все же у писателя, который в своих книгах меньше всего заботится о действии, движении и темпе, можно обнаружить влияние «седьмого искусства»,- я имею в виду непосредственное воздействие, а не идущее от противного. Ему подвергается сам тип мышления. Что может быть кинематографичнее того смешения вымысла и реальности, благодаря которому Пиранделло раскрыл перед литературой необъятное поле возможностей! Но, сдругой стороны, разве не высказывалось утверждение, что Пруст создал психологическое кино? Разве цепочка ощущений и мыслей в «Поисках утраченного времени» не напоминает нам порой последовательную смену образов в некоторых фильмах? Чтобы выявить это сходство, приведем несколько взятых наугад строчек из книги «По' направлению к Свану»: «Всякий раз, когда я при таких обстоятельствах просыпался, мой разум тщетно пытался установить, где я, а вокруг меня все кружилось впотьмах: пред­меты, страны, годы. Мое одеревеневшее тело по характеру уста­лости стремилось определить свое положение, сделать отсюда вывод, куда идет стена, как расставлены предметы, и на основании этого представить себе жилище в целом и найти для него наимено­вание. Память - память боков, колен, плеч - показывала ему комнату за комнатой, где ему приходилось спать, а в это время незримые стены, вертясь в темноте, передвигались в зависимости от того, какую форму имела воображаемая комната. И прежде, чем сознание, остановившееся в нерешительности на пороге форм и времен, сопоставив обстоятельства, узнавало обиталище, тело припоминало, какая в том или ином помещении кровать, где двери, куда выходят окна, есть ли коридор, а заодно припоминало те мысли, с которыми я заснул и проснулся».

Если бы мы привели несколько страниц, это было бы еще убедительнее, - у Пруста встречаются объяснения почти научного характера, которые удаляют его от кино, но, как правило, композиция его произведений ближе к кинематографической, чем композиция почти любой книги, написанной до тех пор. Пруст не выдерживает хронологической последовательности так же, как и логической: он смешивает настоящее с прошлым разных эпох путем умелой «раскадровки», которой могли бы позавидовать многие режиссеры. Его творчество определяется ритмом памяти, в котором нельзя не увидеть многочисленных аналогий с другим ритмом, кинематографическим, вдохновившим Рене Клера на следующие строки: «Не будем торопиться определять его... На экране последовательность событий разворачивается во времени и в пространстве. Следует также считаться с пространством. Сентиментальная сторона каждого события придает его изме­римой деятельности совершенно относительную ритмическую зна­чимость». Попутно заметим, что книги Пруста, так же как и боль­шинство кинокартин, представляют собой художественную прак­тику, соответствующую взглядам Бергсона на время и длительностью.

Пруст, вероятно, почерпнул форму своего творчества не не­посредственно из фильмов; но вполне возможно, что пример кино способствовал тому, чтобы привить нашим современникам вкус и тягу к литературной композиции нового типа, в большей степени отражающей психологическую реальность. Кино - пре­подаватель психологии - парадокс, но тем не менее, я уверен, что это утверждение во многом справедливо. Однако я думаю при этом не столько о наиболее психологических лентах, сколько о типично американской продукции или о той, которую мы, во Франции, будь то справедливо или ошибочно, охотно считаем таковой (похищение, конная или автомобильная погоня, револь­верные выстрелы и т. д.). В самом деле, именно здесь мы чаще всего находим наилучшую раскадровку сцен. Искусство экрана ­первое, которому удалось смешать прошлое, настоящее и будущее так, как это привычно для нашей мысли еще до того, как оно осо­знало существование такой новой возможности и принялось мето­дически использовать ее, как это делается теперь, оно иногда вставляло в середину безумной погони серию совершенно других образов, чисто эмоционально связанных с происходящим: цель погони, воспоминание о первой встрече с похищенной де­ вушкой. Раньше произведение искусства требовало соблюдения трех единств: времени, места и действия - затем от этого архи­тектурного принципа отказались, чтобы мало-помалу заменить его принципом музыкальным или, точнее, кинематографическим.

Искомое отныне единство - единство струи, моделируемое по типу бесконечно разнообразного, текучего и противоречивого единства человеческого сознания. Райнер Мария Рильке, человек иного таланта, поэт в большей степени, чем анaлитик, задумал свои восхитительные «Заметки Мальте Лауриса Бригге» в аналогичном ритме. И еще раз своего рода кинематографическое единство мы встречаем в попытках создания «внутреннего монолога», начатых Джойсом и Ларбо. Правда, Эдуард Дюжарден открыл этот литературный прием еще в 1887 году (до рождения кинемато­графа). Однако между датой выхода в свет его книги «Лавры сорваны» и тем моментом, когда получил распространение термин «внутренний монолог» и одновременно появилась мода на него, прошел тридцать один год. За это время изобрели кино - я не хочу сказать, что самого по себе этого обстоятельства было достаточно для утверждения новой структуры. Я считаю, что у каждого явления несколько причин, но все-таки, вероятно, кино сыграло в этом деле важную роль, хотя бы уже тем, что подгото­вило интеллектуальный уровень зрителей. Впрочем, связь между внутренним монологом и кинофильмом очевидна, «внутренний мо­нолог», как пряжу, разматывает перед нами все ощущения и мысли, лежащие на поверхности сознания: страницы книги выполняют роль экрана. В книге Леона Боппа «Жан Дарьею», задуманной по этому образцу, мы читаем, например, следующие строки: «Броненосец движется вперед. Сколько битв видело уже Средиземное море? Мертвые опускаются на дно, среди колеб­лющихся водорослей; нет, это уже из Виктора Гюго. Сейчас пакетбот пробьет торпедой. Он погрузится в волны, вместе с людьми, чье сердце тревожно бьется; посмотри в иллюмина­тор - вокруг нас снуют рыбы. Что-то я пустился в мелодраму», Вы понимаете, здесь вновь нарушается логическая композиция, мысли чередуются так, как будто они достоверно засняты киноаппаратом, которым был в данном случае сам писатель. Во­преки своему обыкновению, интеллект здесь не выстроил целостно­го здания, он не навязывает нам гармонического развития, перед нами - непосредственные данности, столь же доподлинные, как фотонегативы. Мы привыкли цитировать определение искусства, данное Бэконом: «Ношо additus naturae» (человек, присовокуп­ленный к природе). Для внутреннего монолога, как и для кине матографа, это определение приемлемо только в том случае, если мы возьмем эти же элементы в другом отношении: человек-природа. Следует считаться со строгим (я бы даже сказал: почти абсолютным) реализмом объектива или писателя, накладываю­щимся на внутренний монолог: роль человека, то есть худож­ника, сводится лишь к отбору и к определению последователь­ности чередования сцен... или душевных состояний. Что же досюрреалистической поэзии, то она отлична от внутреннего мо­нолога главным образом присутствием плана души, отражением которой она является. Подобно автоматическому письму. Фрейда, она не требует внимательности ко всему, возникающему на экране совести, а заставляет писать так быстро, как только может рука, не оставляя времени для контроля со стороны интеллекта и чув­ства критицизма. Количество и качество стекающихся, таким путем высвобожденных нами образов поразительно. Их связи, самые неожиданные, иногда бурлескные, а иногда наделенные могущественной красотой, увлекают вас в фантастический мир, где нет места логике. Все это подобно фильму, заснятому кино­камерой, помещенной в самый центр бурлящего подсознания. Безостановочная смена образов. Возьмите «Растворимую рыбу» Андре Бретона, и особенно «Магнитные поля», написанные им же в сотрудничестве с Супо. Эта поэзия, глубоко связанная с абсурдностью сновидений, иногда достигает чудесной магии слов и образов. Возьмем наугад два коротеньких абзаца (может быть, несмотря на отсутствие просодии, правильнее было бы сказать, «две строфы»):

«Иногда ветер охватывает нас своими широкими прохладными ладонями и приковывает к чернеющим на фоне солнца деревьям. Мы все смеемся, мы поем. Но никто уже не слышит, как бьется его сердце. Лихорадка отпускает нас».

«Чудесные вокзалы больше не дают нам приюта. Длинные коридоры пугают нас. Значит, нужно еще больше задохнуться, чтобы пережить эти плоские минуты, эти обрывки столетий. Рань­ше нам нравилось предрождественское солнце, узкие равнины, по которым струились наши взгляды, как стремительные ручьи нашего детства. Лишь отблески их остались в этих лесах, где опять поселились нелепые животные, знакомые растения»

Некоторые сюрреалисты так ясно видели близость своей поэ­зии к кинематографу, что считали его прекрасным инструментом сюрреализма. Но так же, как из литературы они изгоняют на­правляющую и организующую мысль, и от кино они требуют чистой реальности, какую несет нам Случай, без заранее продуманного сценария и без режиссерской регламентации. Та «сверхреаль­ность», которую они пытаются создать (в мире физическом или психическом), - это реальность, освобожденная от форм, которые стремится навязать ей человеческий разум, такая, какую в со­ стоянии зафиксировать лишь механизм.

Как видите, дух изобретательства, примерно век тому назад восторжествовавший в науке, начинает просачиваться в область литературы. Раз уж физики и химики своими трудами смогли произвести на свет седьмое искусство, почему бы литераторам не попытаться изобрести новые литературные жанры, которые рас­кроют перед ними новые возможности для поиска и самовыраже­ния? Вернемся к внутреннему монологу, - Эдуару Дюжардену довольно было того, что он написал оригинальную книгу, и лишь гораздо позже Джойс и Ларбо увидели в ней начатки изобрете­ния. Это различие между ними говорит об очевидной эволюции пи­сательской мысли. Быть может, по той же причине проблемам техники в наши дни отводится все более и более важное место. Жид посвящает свой «Дневник фальшивомонетчиков» Жаку Лакретелю и тем, кто интересуется проблемами этого ремесла. И уже в самих «Фальшивомонетчиках» заметно было исключи­тельно внимательное отношение писателя к своему ремеслу и к тем возможностям, которые в нем таятся. В театре, в мюзик-холле, в области романа и поэзии так же, как и на студии, трудятся на благо технического прогресса; и почти всегда именно техника кино, самая новая, а следовательно, и наиболее отвечающая со­временному вкусу, служит примером любой другой технике и ведет ее за собой. На сцене учащают смену декораций так, как это делается на экранах, - театр тщится придать своим поста­новкам ту гибкость и непринужденность, в которых кино не имеет себе равных. То, что Николя Бодуэн называет «синоптическая поэма во многих планах», с формальной точки зрения также напоминает киносценарии. Недавно мне попалось на глаза произ­ведение, написанное в этой форме, оно было напечатано в жур­нале «Ля линь де кер» за подписью Андре де ля Перрина.

Уже расположением типографских знаков поэма слегка напоми­нала ролик с пленкой. Визуальный элемент оказывается тут пре­валирующим; автор, используя параллельность нескольких столб­цов, пытается вызвать у нас ассоциативную эмоцию, подобную тем, которые открыл для нас кинематограф. Игра образов, нало­женных друг на друга путем впечатывания или с большой ско­ростью сменяющихся, создает в результате настоящие синоптиче­ские поэмы, проецируемые, если можно так выразиться, вне нашей черепной коробки.

На сценарий еще более непосредственное влияние оказала техника кино. Я говорю не о чисто кинематографическом сценарии, это было бы прописной истиной, а о происшедшей от него литера­турной формуле, одним из первых примеров которой можно счи­тать «Доногоо-Тонка» Жюля Ромена и «Конец мира, заснятый для кино ангелом Нотр-Дам» Сандрара. К вершинам этого жанра относятся те страницы, где Ромен описывает чудовищную пропа­ганду, организованную для экономической эксплуатации «Доногоо­-Тонка», вымышленного города, чистой фантазии одного профессора Коллеж де Франс, домогающегося членства в Академии. <... >

Как-то с друзьями мы и сами подготовили специальный но­мер «Кайе дю муа», поместив в нем шесть экспериментов в области «литературного сценария», - само это слово подразумевает, что мы написали их, не заботясь о реальности их практического исполь­зования. Отнюдь не собираясь замыкаться в зрительных образах, мы не забывали и о тех, которые связаны с другими органами чувств, и просто объяснительных ремарках. Эти сценарии были сказками, но кинематограф освободил их от многочисленных пут литературной традиции. Здесь не нужны никакие переходные сту­пени, рассказ развивается со всей легкостью, сквозь пространство и время. Так литература получает возможность обогатиться совершенно новыми впечатлениями, основанными на ритме и спон­танности. В статье, опубликованной в «Нувель литерер», сделав несколько предварительных оговорок, которые мы в основном полностью принимаем, Бенжамен Кремье отмечал, что это дает нам возможность «сжать длительность, подчинить ее себе, осво­бодить от нее читателя». Эту возможность несет кинематограф и, наверное, именно он прививает нам вкус к стремительному, сжатому, уснащенному точными и четкими деталями стилю. Любовь к туманным намекам в основном исчезла из современной литературы. Самая расплывчатая фотография всегда безжалостно точна. Также и наши романисты-психологи терпеть не могут неопределенности, недосказанности. Отныне они будут создавать атмосферу с помощью самых точных указаний, подобно тому как пленка напоминает нам об отпуске, проведенном в деревне или на берегу моря. Часть современной поэзии подчинена той же четкости ассоциаций. Я имею в виду «Дорожные листки» Сандрара и «Стихи Барнабуса» Ларбо. Наши романисты-натуралисты делают доминирующим визуальный элемент. Дельтей в свое время писал: «Сегодня утром глаз - владыка мира», а позже он добавлял к этому еще одно признание: «Кинематограф - мой отец. Он дарит кровь и пурпур литературе».

На примере нескольких цитат нетрудно увидеть, как этот глаз приходит в современный мир, в частности, в книги самого же Дельтея. Описания, сравнения обращаются к зрению все больше и больше. Кроме того, в каждой фразе встречаются выражения, заимствованные из кинематографической терминоло­гии: «замедленная съемка», «впечатывание» и так далее. Отметим также - хотя такого рода влияния и более поверхностны,­что выдвинутые кинематографом проблемы (его универсальность, двойная жизнь актеров и т. д.) поставляют писателям новые сюжеты. На наших глазах с небольшими промежутками вышли «Любовь к миру» Ш.-Ф. Рамюза, «Вертится» Пиранделло и «Адамс» Рене Клера - три очень разные книги, также свиде­тельствующие о том, какое важное место немое искусство зани­мает в нашей жизни. И, наверное, еще о каких-то книгах я забыл.

Всеми этими влияниями мы обязаны кинематографу в целом, то есть и технике его и духу. Мне кажется, я это повторяю, что сами по себе фильмы до их пор оказывали довольно незначитель­ное воздействие на литературу. И все же мы замечаем в «Орфее» Жана Кокто следы Чарли Чаплина. Именно немецкие фильмы «Калигари», «Усталая смерть» и т. д.) привнесли фантастическое в книги Пьера Мак-Орлана. Сандрар многим обязан американским лентам. Кинематограф - такой же универсальный язык, как эспе­ранто, и даже в еще большей степени, он пере носит через границы народную поэзию всех стран, и писатели других народов естест­венно воспринимают эту доступную международную культуру и пользуются ею.

Следует назвать имена и других литераторов, вне всякого сомнения, опиравшихся в своем творчестве на кинематограф: Жироду, Моран, Пьер Бенуа и т. д. Есть еще Макс Жакоб,­мне трудно проанализировать, какова роль кинематографа в его творчестве, но мне кажется, я хорошо ее чувствую, и если, на­пример, «Синематома» и «Новый черный кабинет» идут не от кинематографа, то уж по крайней мере от волшебного фонаря со всей его феерией.

<... > В наше время кинематограф колеблется, какое из не­скольких, в равной степени интересных направлений ему выбрать, и мне хотелось бы, чтобы у него достало сил на универсальность.

Здесь и зрительная симфония и психологическая повесть и т. д. (Есть еще пантомима, но этот жанр доступен только очень большим артистам, таким, как Чарли Чаплин.) Впрочем, психоло­гическое кино и кино зрительно-симфоническое, разве не имеют они глубоких корней в современной литературе? Именно вслед за психологизмом в литературе экран пытается стать психологиче­ским средством выражения. Наверное, он не достигает этого теми же способами, что и книга, но все же иногда ему это превосходно удается: некоторые из фильмов, такие, как «Последний человек»,— в этом смысле великолепные достижения. И точно так же, мне кажется, современная поэзия сделала возможным то понимание зрительной симфонии, за которое борются некоторые из наших лучших режиссеров. Литература помогает другим искусствам трез­во оценить свои возможности, и часто теоретические взгляды писателей обогащают живопись, музыку... или кино. Режиссеры, которых, неизвестно почему, считают «авангардистами», связаны с литераторами, удостоенными того же титула. Единый дух питает и тех и других. Тяга к простоте, к строгости, самая четкая грань между сферой эстетической и интеллектуальной: многие молодые писатели доходят до презрения к интеллекту; как бы то ни было, обе стороны все больше признают, что понимать и восхищаться — понятия не соотносимые. Имея дело с «Антрактом» Рене Клера или с «Магнитными полями» Бретона и Супо, не обязательно попытаться восстановить классическую логику рассказа или стихо­творения, надо наслаждаться впечатлением в том виде, в каком мы его получаем, без участия нашего теоретизирующего и ра­ционального сознания: необходимо полное перевоспитание. Мне известны люди, которые предпочитают заявить: «Это абсурд. Бес­смыслица. Издевательство над публикой» — вместо того, чтобы пересмотреть свое мнение, детерминированное полученным воспи­танием. Литература, как и кино, стремится, по выражению Дельтея, «вернуть человеку его пять чувств». И мы не вправе пола­гать, что влияние кинематографа на литературу было односторон­ним: потому что все произведения, на которых мы заметили отпечаток кинематографа, в то же время подчинены определенной литературной традиции. Не надо забывать, что «Яства земные» появились раньше, чем изобретение братьев Люмьер. Вот уже в течение многих лет между кинематографом и литературой суще­ствует очевидное, но мало осознанное ими сотрудничество. Остает­ся только пожелать, чтобы это сотрудничество становилось день ото дня все более осознанным, продуманным и эффективным и чтобы оно нам помогло избавить наших соотечественников от красноречия, от этих ужасающих «красивых фраз», которыми наслаждаются многочисленные «эстеты», и от этих фальшивых чувств, все еще захламляющих нашу жизнь. Наверное, кино может придать литературе ложный - блеск, а литература сделать кинематограф приторным, но если этого остерегаться, то, напро­тив, они смогут вместе служить общему идеалу.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: