Глава 2. Обычно я не склонен к панике, но в тот вечер я был близок к ней, как никогда

Обычно я не склонен к панике, но в тот вечер я был близок к ней, как никогда. Кто из нас был их мишенью — Ларри или я? Или мы оба? Как много им известно об Эмме? Зачем Чечеев приезжал в Бат и когда, когда, когда? Эти полицейские искали не про­павшего чудака-ученого, ушедшего из дома на не­сколько дней. Они шли по следу, они чуяли кровь, они вынюхивали кого-то, кто будил их самые крово­жадные инстинкты.

И за кем же, по их мнению, они гнались? За Ларри, моим Ларри, нашим Ларри? А что он натворил? Эти разговоры о деньгах, о русских, о сделках, о Чечееве, обо мне, о социализме, снова обо мне — как Ларри мог быть чем-нибудь иным, нежели тем, что мы из него сотворили: не имеющим цели революционером из английского среднего класса, вечным диссидентом, дилетантом, мечтателем, закоренелым нигилистом, жес­токим, упрямым, похотливым, опустошенным неудач­ником, наполовину самим виноватым в своих неуда­чах, слишком умным, чтобы не опровергать доводы, и слишком упрямым, чтобы принимать не безупречно верное?

И за кого они принимали меня — за одинокого отставного чиновника, разговаривающего с самим со­бой на иностранных языках, занятого виноделием и изображающего из себя доброго самаритянина на своем благословенном сомерсетском винограднике? Вам следует завести собаку. Вот уж действительно! А поче­му они считают меня неполноценным только на том основании, что я один? Почему они вообще взялись за меня? Только потому, что Ларри или Чечеева им не достать? А Эмма, моя хрупкая Эмма, или не такая уж хрупкая Эмма, прежняя хозяйка Ханибрука, — как долго еще она будет вне поля их зрения? Я поднялся наверх. Нет, я взлетел туда. Телефон был рядом с моей кроватью, но, уже сняв трубку, я понял, что забыл нужный мне номер. Такого не случалось со мной ни разу даже в самых критических ситуациях моей жизни разведчика.

И зачем вообще я поднялся наверх? Вполне ис­правный аппарат был в гостиной, еще один в кабине­те. Зачем же я бежал наверх? Я вспомнил одного занятного преподавателя на курсах, который изводил нас лекциями об искусстве прорыва осады. Когда че­ловек в панике, говорил он, он бежит наверх. Люди стремятся к лифту, к любому выходу, ведущему вверх, но не вниз. К тому моменту, когда нападающие входят в здание, все не окаменевшие от страха находятся на чердаке.

Я сел на кровать. Опустил плечи, чтобы дать им отдых, покрутил головой для самомассажа, как совето­вал в воскресном приложении к газете какой-то гуру. Облегчения я не почувствовал. По галерее я прошел на половину Эммы, остановился у ее двери и прислу­шался, к чему — не знаю сам. К стуку ее машинки, отстукивавшей одно за другим очередное «неразреши­мое дело»? К ее прерывистому шепоту в трубку, продолжавшемуся до тех пор, пока я не отключил теле­фон? К ее первобытной африканской музыке, запи­санной в самых отдаленных уголках — в Гвинее и Тимбукту? Я подергал дверную ручку. Дверь была за­перта. Мною. Я прислушался снова, но входить не стал. Боялся ли я ее призрака? Ее прямого, обвиняю­щего, нарочито невинного взгляда, словно говоривше­го: берегись, я опасна, я до смерти запугала себя и теперь запугаю тебя? Уже собравшись вернуться на свою половину, я постоял у широкого низкого окна и поглядел на далекие контуры обнесенного стеной сада, подсвеченного рассеянным светом теплицы.

В Ханибруке теплое воскресенье позднего лета. Мы вместе уже шесть месяцев. Сегодня с утра первым делом мы вместе в разливочном помещении, где вели­кий винодел Крэнмер, затаив дыхание, измеряет со­держание сахара в ягодах нашей Мадлен Анжвин, еще одного сомнительного приобретения дяди Боба. Мад­лен капризна, как любая другая женщина, объяснил мне заезжий французский эксперт, постоянно подми­гивая и кивая головой: сегодня она созрела и готова к сбору, а завтра момент уже упущен. Я благоразумно не переношу это объяснение явно озабоченного сексом эксперта на поведение Эммы. Я молюсь о семнадцати процентах, но и шестнадцать будут означать неплохой урожай. В легендарном 1976 году дядя Боб намерил потрясающие двадцать процентов, но потом английс­кие осы взяли свое, а английские дожди — остальное. Эмма следит, как я нервно подношу рефрактометр к свету.

— Почти девятнадцать процентов, — объявляю я наконец тоном, который больше пошел бы великому полководцу перед решающим сражением. — Через две недели будем собирать.

Сейчас мы бездельничаем в огражденном стеной винограднике среди нашего винограда, уверяя себя, что наше присутствие помогает ему дозреть. Эмма сидит в качалке и выглядит, как женщины на полот­нах Ватто: широкополая шляпа, длинная юбка, расстегнутая навстречу солнцу блузка; я поощряю ее к этому. Она потягивает из стакана пимм и читает нот­ные листы, а я наблюдаю за ней, что хотел бы делать весь остаток моей жизни. Этой ночью мы занимались любовью, а сегодня после нашей церемонии измере­ния сахара мы займемся ею опять, как я могу судить, если не обманываю себя, по блеску ее кожи и выраже­нию ленивого удовольствия в ее глазах.

— Полагаю, что, если нам удастся собрать достаточ­но народа, мы управимся со сбором за один день, — храбро заявляю я.

Она с улыбкой переворачивает страницу.

— Дядя Боб делал ошибку, приглашая друзей. Ни­ какого толку, напрасная трата времени. Настоящие деревенские жители соберут тебе за день шесть тонн. В крайнем случае, пять. А с посторонними нам не собрать здесь и трех.

Она поднимает голову, но ничего не говорит. Я делаю из этого вывод, что она снисходительно смеется над моими земледельческими фантазиями.

— И я думаю, что если мы заполучим Теда Ланксона и двух девиц Толлер и если Майк Эмбри не будет занят на вспашке, да еще два сына Джека Тэплоу после церковного хора окажутся свободны и смогут прийти, — в обмен на нашу помощь в подготовке к празднику урожая, разумеется…

Выражение скуки пробегает по ее молоденькому личику, и я пугаюсь, что надоел ей. Ее брови морщат­ся, ее рука поднимается, чтобы застегнуть блузку. Потом я с облегчением понимаю, что дело просто в звуке, который она услышала, а я нет: ее музыкальный слух начинает различать звуки раньше моего. Потом и я слышу его: это сопение и тарахтенье машины-разва­люхи на подъеме. И я сразу узнаю, чья это машина. Мне не приходится долго ждать, чтобы знакомый го­лос, никогда не громкий, но и не настолько тихий, чтобы не быть услышанным, произнес:

— Тимбо, Крэнмер, привет! Какого черта ты прячешься, старина?

После этого, потому что Ларри всегда вас оты­щет, ворота обнесенного стеной виноградника рас­пахиваются, и он появляется в них, худощавый, в не очень чистой рубашке, мешковатых черных брюках и безобразных ботинках из оленьей кожи, с фирмен­ным петтиферовским чубом, живописно свисающим на его правый глаз. И я сознаю, что почти через год, когда я уже начал верить; что больше его не увижу, он заявился на первый из обещанных мной воскресных ленчей.

— Ларри! Это фантастика! Боже мой! — восклицаю я. Мы жмем друг другу руки, потом он, к моему удивлению, обнимает меня, и его художническая ще­тина царапает мою чисто выбритую щеку. За все то время, что он был моим агентом, он ни разу не обнял меня. — Восхитительно! Наконец-то ты приехал! Эмма, это Ларри.

Теперь я держу его руку, и это тоже ново для меня.

— Бог послал нас обоих сначала в Винчестер, потом в Оксфорд, и с тех пор мне никак не удается избавиться от него. Так, Ларри?

Сперва он, похоже, не может сфокусироваться на ней. Он мертвецки бледен, и в его глазах неистовый блеск, который он называет блеском Лубянки. Судя по его дыханию, он еще не протрезвел после всенощной попойки, скорее всего, с университетскими приврат­никами. Однако, как всегда, по его виду этого не скажешь. С виду он — преданный науке утонченный дуэлянт, которому на роду написано умереть моло­дым. Он встает перед ней, критически откинув назад голову и изучая ее. Костяшками пальцев он потирает свой подбородок. Он улыбается своей плутоватой самоуничижительной улыбкой. Она улыбается в ответ, тоже плутовато, причем шляпа скрывает в таинствен­ной тени верхнюю половину ее лица: прием, отлично ею освоенный.

— Вот это да! — счастливым голосом воскликнул он. — Повернись-ка, красотка, повернись! Кто она, Тимбо? Где ты откопал ее?

— Под лопухом, как Дюймовочку, — гордо отве­тил я. Возможно, этот ответ и не удовлетворил Лар­ри, но для меня он прозвучал куда лучше, чем «в приемной психиатра в Хэмпстеде вечером в одну дождливую пятницу».

Потом две их улыбки соединились и осветили друг друга: ее насмешливая и его, вероятно, из-за ее красо­ты, на мгновение утратившая уверенность в том, что будет принята. Однако все равно это была общая улыбка признания, даже если она не знала, что она признает.

Но я это знал.

Я был их брокером, их посредником. Больше двад­цати лет я направлял поиски Ларри, как я сейчас направляю поиски Эммы, защищая ее от того, с чем она слишком часто сталкивалась в прошлом, и от клятв, которых она не хочет снова. Однако, наблюдая за тем, как два моих искателя приключений пригляды­ваются друг к другу, я понимаю, что буду забыт тотчас же, как сделаю шаг из круга.

— Ей ничего не известно, — говорю я Лари настолько твердо, насколько я в состоянии, когда мне удается оттащить его одного на кухню. — Я специа­лист министерства финансов в отставке. Ты тоже. Строго держись, пожалуйста, этого. И никаких под­текстов. Договорились?

— Ты все еще живешь старой ложью, да?

— А ты нет?

— О да, конечно. Всю дорогу. Так кто же она?

— Что ты имеешь в виду?

— Что она здесь делает? Она вдвое моложе тебя.

— И вдвое моложе тебя тоже. Без трех лет. Она моя девушка. Как, по-твоему, что она тут делает?

Он лезет в холодильник, где рассчитывает найти сыр. Ларри всегда голоден. Иногда я спрашиваю себя, что бы он ел все эти годы, если бы не был моим агентом. Местный чеддер приходится ему по вкусу.

— Где тут у тебя чертов хлеб? И пиво, с твоего разрешения. Сначала пиво, потом спиртное.

Он учуял ее, думаю я, разыскивая его чертов хлеб. Его нюх сказал ему, что я живу не один, и он приехал выяснить.

— Да, на днях я видел Диану, — бросает он наро­чито беззаботным тоном, которым он всегда говорит о моей бывшей жене. — Помолодела на десять лет. Шлет тебе привет.

— Это что-то новое, — отвечаю я.

— Ну, не очень многословный. Но со значением, как всегда бывает у любящих по-настоящему. Та же прежняя нежность в глазах всякий раз, когда упоми­нается твое имя.

Диана до сих пор его главное тайное оружие про­тив меня. Когда она была моей женой, он стирал ее в порошок своими насмешками, но теперь он вдруг воспылал к ней братской любовью и вспоминает о ней всякий раз, когда считает, что это может досадить мне.

Слышала ли я о нем? — возмущенно говорит Эмма вечером того же дня, оскорбленная даже тем, что я задал этот вопрос. — Дорогой, да я выросла у ног Лоуренса Петтифера. Нет, не в буквальном смысле, конечно. Но метафорически он с отрочества был для меня богом.

Итак, как это частенько случается, я снова узнаю о ней что-то новое. Несколько лет назад (в натуре Эммы — у меня даже чешется язык назвать это про­фессиональной чертой — быть неточной) она реши­ла, что просто музыки для нее мало и что ей надо пополнить свое образование. И, вместо того чтобы отправиться на фестиваль альтернативной музыки в Девон («который, если говорить честно, Тим, теперь превратился в сплошной концерт Тай Чи и его пос­ледователей», объяснила она мне с презрительной

усмешкой, которая, однако, ни капли меня не убе­дила), ее занесло на летние вводные курсы политики и философии в Кембридже. «И в радикальных теориях, которыми я, естественно, больше всего инте­ресовалась, Петтифер практически во всех вопросах был непререкаемым авторитетом».

Ее руки явно не находят себе места.

— Я имею в виду его статьи «Художник и бунт» и «Бесплодная пустыня материализма»…

Ее красноречие внезапно иссякает, и, поскольку названия она произносит правильно, но дальше них не идет, у меня возникает довольно безжалостное сомнение, читала ли она его статьи или только слыша­ла о них.

После этого с негласного согласия нас обоих тема Ларри снимается с обсуждения. На следующее воскре­сенье мы чистим «глупого Фрица» и готовим его к битве. За всеми этими занятиями я вслушиваюсь, ожи­дая услышать тарахтенье развалюхи Ларри, но оно так и не материализуется. Однако спустя еще неделю Лар­ри, неумолимый, как рок, и столь же нежданный, появляется, на сей раз во французской крестьянской куртке, в своей рваной винчестерской соломенной шляпе для катания на лодках, которая у нас тогда называлась «слоеной», и с повязанным на шею гряз­ным красным платком, концы которого мотаются из стороны в сторону.

— Отлично, чудесно. Очень занятно, — предупре­дил я его без своих обычных церемоний. — Но имей в виду, что если ты берешься собирать виноград, то будь добр-таки действительно собирать его.

И, разумеется, он делает это спустя рукава. В этом весь Ларри. Когда ему говоришь направо, он идет налево, когда говоришь налево, он начинает ухлесты­вать за твоей девицей. Тремя неделями позже фермен­тация закончена, и мы сливаем вино с закваски в качестве прелюдии к грубому фильтрованию. К этому времени я уже автоматически накрываю стол на три прибора; для Крэнмера, для Эммы и для метафоричес­кого бога, у ног которого она с детства сидела.

Я сбежал вниз, в мой кабинет, и отыскал свою записную книжку. Имени Мерримена там нет, но я и не ищу его. Я ищу Мэри, это моя кличка для него, коренящаяся в моей нелюбви к однообразию. Эмме, я уверен, никогда не приходила в голову мысль порыть­ся в моей записной книжке. Но если такая мысль пришла бы ей в голову, то вместо Мерримена она нашла бы женщину по имени Мэри, которая живет в Чизвике и имеет офис в Лондоне. Ларри, напротив, не видел ничего зазорного в чтении моей, да и любого другого, частной переписки. Но кто посмел бы осу­дить его за это? Если вы поощряете человека притво­ряться и обманывать, вам остается пенять только на себя, когда он обращает свое искусство на вас и крадет ваши секреты и все остальное, что у вас есть.

— Алло, — отзывается женский голос.

— Это 66-96? — спрашиваю я. — Меня зовут Артур. Я назвал ей вовсе не ее телефонный номер, а свой личный код. Было время, когда такие игры мне нрави­лись.

— Да, Артур, что вам нужно? — спрашивает она, растягивая гласные на манер младших членов коро­левской семьи.

Мне приходит в голову, что мой код содержит указание на то, что я уже в отставке, а не на дей­ствительной службе. И что отсюда ее непроницаемый тон, потому что по определению от пенсионе­ров можно ждать только хлопот и неприятностей. Я представил ее себе высокой, с лошадиной внеш­ностью, лет тридцати с лишним и с именем вроде Шины. Было время, когда на Шин я смотрел, как на становой хребет Англии.

— Пожалуйста, я хотел бы поговорить с Сидни, — ответил я, — если это возможно. Собрался еще вчера.

Под Сидни подразумевается Джейк Мерримен, под Артуром — Тим Крэнмер, он же Тимбо. Своим име­нем никто не пользуется. Какая польза нам от этого шпионского балагана? А сколько вреда принесли нам эти вечные прятки? Писк. Щелчок. Отзвуки загадоч­ной беседы компьютеров сначала между собой, потом с Господом Богом.

— Сидни перезвонит вам через пару минут. Оста­вайтесь там, где вы сейчас.

И со щелчком она исчезает.

Но где же я сейчас нахожусь? Откуда Сидни знать, как меня найти? Потом я вспоминаю, что вся эта суета с прослеживанием телефонного звонка отошла в про­шлое вместе с нашим старым зданием. Номер моего телефона, скорее всего, появился у нее на экране ещё до того, как она сняла трубку. Ей известно даже, с какого из своих аппаратов я звоню: Крэнмер у себя в кабинете… Крэнмер почесал свою задницу... Крэнмер умирает от любви… Крэнмер — анахронизм… Крэнмер думает, что перед лицом вечности человеческая жизнь — мгновение, и пыта­ется вспомнить, где он это вычитал... Крэнмер снова поднимает трубку…

Пустота, после которой снова электронные шоро­хи. Свою речь я подготовил. Я подготовил свой тон, отстраненный, без внешних эмоций, которые Мерри­мен не одобряет. Без малейшего намека на то, что еще один отставник пытается уговорить взять его обратно в штат, типичное желание отставников. Я слышу на­конец — что Мерримен берет трубку, и начинаю изви­няться за то, что звоню воскресной Ночью, но его эта тема не интересует.

— Что там у тебя за дурацкие игры с телефоном?

— Какие игры? Никаких игр.

— Я с пятницы пытаюсь до тебя дозвониться. Ты сменил номер. Какого черта ты не поставил нас в известность?

— Я подумал, что найти мой новый номер не составит для вас труда.

— Это в выходной-то? Ты шутник.

Я закрываю глаза. Британская разведка должна ждать до понедельника, чтобы достать не включенный в справочник номер? Расскажите это в последнем из ненужных контрольных комитетов, задача которых следить за тем, чтобы на выделенные нам деньги мы работали эффективно, ответственно и — вот шутка из шуток — открыто.

Мерримен спрашивает, были ли у меня из поли­ции.

— Инспектор Перси Брайант и сержант Оливер Лак, — отвечаю я. — Они сказали, что они из Бата, но мне показалось, что они из основной труппы.

Наступает молчание, в течение которого он кон­сультируется со своей записной книжкой, со своими коллегами или, насколько я знаю, со своей мамашей. Находится ли он в Конторе? Или в своем любимом Чизвикском клубе, от которого до Темзы расстояние, которое пудель проходит не помочившись?

— Самый ранний срок для меня — три пополуд­ни, — говорит он таким тоном, каким мой дантист спрашивает у невыгодного пациента, записывая его на прием вместе с выгодным: а у вас действительно бо­лит? — Ты знаешь, я надеюсь, где мы теперь помеща­емся? Не заблудишься?

— Я всегда могу спросить полицейского, — отве­чаю я.

Он не находит мою шутку удачной.

— Подойдешь к главному входу. Не забудь свой паспорт.

— Свой что?

Но он уже повесил трубку. Я пытаюсь взять себя в руки: успокойся, ты беседовал не с Зевсом. Это всего-навсего Мерримен, легковеснейший из обитателей Верхнего Этажа. Будь он еще чуть легковес­нее, он улетел бы через крышу, как шутили у нас в Конторе. Неумение Джейка вести себя в кризисных ситуациях было его ахиллесовой пятой. Кроме того, что необычного в исчезновении Ларри? Беда была только в том, что в дело вмешалась полиция. Сколь­ко раньше было случаев, когда Ларри пропадал? В Оксфорде, когда он решил на велосипеде прокатить­ся в Дели, вместо того чтобы готовиться к предвари­тельным экзаменам. В Брайтоне, когда вместо пер­вой тайной встречи с русским курьером он предпо­чел надраться до чертиков со своими приятелями-алкашами из бара «Метрополя».

Три утра. С моим агентом Ларри, у которого еще только режутся молочные зубы, мы сидим в машине, припаркованной на вершине еще одного холма, на этот раз в Суссекской низине. Под нами огни Брайто­на, за ними море. Звезды и полумесяц делают картину сказочной.

— Я не вижу цели, Тимбо, дружище, — протесту­юще говорит Ларри, близоруко глядя сквозь ветро­вое стекло. Он все еще мальчишка, его профиль на­поминает профиль Питера Пэна [2] — длинные ресни­цы и полные губы. Его беспокойные метания и стрем­ление к высоким целям в значительной мере обеспе­чили ему успех у его советских собеседников. Они не поняли — да и откуда им понять? — что их пос­леднее приобретение моментально совершит поворот на 180 градусов, если его постоянная жажда деятель­ности не получит удовлетворения, что Ларри Петти-фер предпочтет увидеть мир летящим в тартарары, чем застывшим в покое. — Ты выбрал не того пар­ня, Тимбо. Тебе нужно меньше человеческого. И больше дерьма.

— На, съешь еще, Ларри, — говорю я, протягивая ему кусок пирога. — И запей лимонным соком.

Я так говорю, потому что совершаю преступление всякий раз, когда он начинает проявлять слабость. Я уламываю его, размахивая перед его носом этим ду­рацким флагом долга. Я разыгрываю из себя «идеаль­ного начальника», как я разыгрывал его в школе, когда Ларри был бунтующим пасторским сыном, а я — царем вавилонским.

— Ты можешь меня выслушать?

— Я тебя слушаю.

— Ты не забыл, что это называется службой? Ты занят чисткой политических сточных канав. Это самая грязная из работ, которые предлагает демократия. Если ты хочешь, чтобы ее делал кто-то другой, мы тебя поймем.

Долгое молчание. В пьяном виде Ларри никогда не бывает дураком. Иногда пьяный он куда проницатель­ней, чем трезвый. И я ему польстил. Я предложил ему благородный, но трудный путь.

— А ты не думаешь, Тимбо, что, демократически выражаясь, с нечищенными сточными канавами мы, возможно, жили бы лучше, а? — спрашивает он, на этот раз воображая себя стражем нашей вольнодумной демократии.

— Нет, не думаю. А если ты так думаешь, то тебе лучше так прямо и сказать. И отправиться домой.

Возможно, мне немного трудно так с ним обра­щаться, но мы с Ларри пока в собственнической ста­дии отношений: он — мое создание, и я должен вла­деть им, за какие бы веревочки мне ни приходилось дергать, чтобы он оставался моим. Спустя всего несколько недель после воцарения в советском посольстве в Лондоне нового резидента человек с вероят­ным именем Брод после бесконечных танцев вокруг Ларри наконец завербовал его. И теперь всякий раз, когда Ларри встречается с Бродом, меня снедает тревога. Я не осмеливаюсь думать о том, какие соблазны бередят его задумчивую впечатлительную душу, заполняя собой вакуум его обычных забот. Когда я посылал его в этот огромный чуждый мир, я хотел, чтобы он вернулся ко мне более моим, чем когда уходил. И хотя это может прозвучать как фантазия собственника, но при этом еще мы, начинающие кукловоды,-учились управлять нашими агентами: как нашими подопечными, как нашей второй семьей, как мужчинами и женщинами, которых мы должны на­правлять, консультировать, обслуживать, снабжать мотивацией, воспитывать, вести к совершенству и которыми мы должны владеть.

И вот Ларри слушает меня, а я слушаю сам себя. И, уж конечно, я настойчив и убедителен настолько, насколько это возможно. Именно из-за этого, вероят­но, Ларри ненадолго засыпает, потому что его потею­щая голова вундеркинда внезапно вздергивается вверх, словно он только что проснулся.

— У меня серьезная проблема, Тимбо, — бодро и доверительно заявляет он, — даже сверхсерьезная. Ультрасерьезная.

— Поделись ею со мной, — великодушно разре­шаю я.

Но моя душа уже ушла в пятки. Женщина, решаю я. Еще одна. Она беременна, пыталась вскрыть себе вены, ушла от мужа, и тот гоняется теперь за Ларри с большущим пистолетом. Машина, решаю я. Еще одна. Он ее разбил, ее украли, он забыл, где он ее оставил. В течение нашей короткой совместной оперативной работы все эти проблемы хотя бы по разу возникали, и в самые тяжкие моменты я начинал спрашивать себя, стоит ли овчинка выделки, чем, собственно, Верхний Этаж интересовался с самого начала этого предприятия.

— Это моя невинность, — поясняет он.

— Твоя что?

Он повторяет слово в слово.

— Наша проблема, Тимбо, состоит в моей близору­кой, неизлечимой, всепоглощающей невинности. Я не могу жить один. Мне нравится жизнь. Ее фикции и ее реалии. Я люблю всех и все время. А больше всего я люблю того, с кем разговаривал только что.

— И какая из всего этого мораль?

— А та мораль, что ты должен быть очень осторо­жен в выборе того, о чем ты меня просишь. Потому что я обязательно это выполню. Ты такая красноречивая свинья, такой славный парень. Ты должен быть экономным, понимаешь? Ограничь себя. Не заглаты­вай меня одним куском.

Потом он поворачивается ко мне, поднимает лицо, и я вижу текущие по нему, подобно дождевой воде, пьяные слезы. Однако они, похоже, никак не влияют на его речь, которая, как всегда, уверенна и мягка.

— Я хочу сказать, что с продажей души у тебя проблем нет, потому что у тебя нет души. Но как насчет моей?

Я игнорирую этот вопрос.

— Русские вербуют левых, правых и центристов, — отвечаю я рассудительным тоном, которого он терпеть не может. — Они абсолютно беспринципны и очень успешны. Если «холодная война» в один прекрасный день станет горячей, они возьмут нас за горло, если только мы не возьмем на вооружение их методы.

И моя тактика срабатывает, потому что на следую­щий день Ларри вопреки ожиданиям всех, кроме меня, является на перенесенную встречу со своим вербов­щиком и великолепно исполняет свою роль борца за попранную справедливость. Потому что в конце кон­цов — таково было тогда мое свойственное молодому человеку убеждение — в конце концов правильно ведомый пасторский сын всегда может быть приведен к послушанию, несмотря на его близорукую невинность.

Мой паспорт лежит в верхнем правом ящике моего письменного стола, добротный британский паспорт в синей с позолотой обложке, старомодное девяносточетырехстраничное пугало для иностранцев, выписан­ный на имя Тимоти д’Абеля Крэнмера, путешествую­щего без детей, профессия не проставлена, срок дей­ствия еще семь лет, будем надеяться, хозяин его переживет.

Захвати свой паспорт, сказал Мерримен.

Зачем? Куда он собирается меня послать? Или он по старой дружбе предостерегает: до трех пополудни завтра у тебя есть время дать деру?

В моих ушах полно звуков. Я слышу крики, всхли­пывания, потом стоны ветра. Непогода усиливается. Божий гнев. Вчера сумасшедший осенний снегопад, а сегодня настоящая буря, гремящая ставнями, свистя­щая в трубах и заставляющая весь дом потрескивать. Я стою в кабинете у окна и гляжу, как дождевые капли бьют по стеклу. Я вглядываюсь в темноту и вижу усмехающееся мне бледное лицо Ларри и его краси­вую белую кисть, барабанящую по оконной раме.

Был канун Нового года, но у Эммы разболелась поясница и встречать его у нее не было желания. Она удалилась в свои королевские покои, где вытянулась на своей кровати. Наши спальни озадачили бы любо­го, кто ожидал бы увидеть обычное гнездышко влюб­ленных. По спальне было на ее и на моей половине дома, так мы договорились с самого первого дня ее переезда ко мне: каждый из нас не зависит от другого, каждый имеет свою территорию и право на уединение. Она потребовала этого, и я это обещал, не будучи, правда, уверенным, что она станет требовать от меня выполнения этого обязательства. Она, однако, стала. И, даже когда я приношу ей чай, или бульон, или что-нибудь еще для поддержания ее сил, я стучу и жду, пока она не разрешит мне войти. А сегодня по случаю сочельника, нашего первого сочельника, мне разреше­но лечь на полу возле нее и держать ее за руку, пока мы под музыку лютни с ее стереопроигрывателя бе­седуем, глядя в потолок, и пока остальная Англия веселится.

— Он просто невыносим, — жалуется она, правда, с оттенком юмора, но недостаточным для того, чтобы скрыть досаду. — Я хочу сказать, что даже Ларри известно о существовании Рождества. Он мог хотя бы позвонить.

Я уже не в первый раз объясняю ей, что Рождество вызывает у него отвращение, что в каждое Рождество, все то время, что я знаю его, он угрожал перейти в ислам, что в каждое Рождество он в знак протеста отправлялся в какую-нибудь сумасшедшую поездку, чтобы только не участвовать в английском полуязы­ческом разгуле. Я рисую ей шутливую картину, как в окружении бедуинов он трясется на верблюдах где-то в негостеприимной пустыне. Но меня не покидает ощущение, что она меня почти не слушает.

— Но позвонить-то сегодня можно из любого угол­ка мира, — говорит она сурово.

Дело в том, что к этому моменту Ларри уже стал у нас иконой, стал нашим странствующим рыцарем. Почти все, что происходит в нашей жизни, сопровож­дается своего рода кивком в его сторону. Даже вино нашего последнего урожая, хотя его и нельзя будет пить еще примерно год, получило домашнюю кличку «Шато Ларри».

— Ведь мы звоним ему достаточно часто, — жалу­ется она, — и, по-моему, он мог хотя бы дать нам знать, что он жив-здоров.

Если быть точным, то звонит ему она, хотя выска­зать это вслух было бы покушением на ее суверенитет. Она звонит, чтобы убедиться, что он благополучно добрался до дома, чтобы спросить, можно ли в наше время покупать виноград из Южной Африки, чтобы напомнить ему о необходимости пойти на обед у дека­на или явиться в трезвом и опрятном виде на собрание преподавателей.

— Возможно, он подцепил какую-нибудь красот­ку? — высказываю я предположение, вкладывая в него гораздо больше своих надежд, чем она могла бы себе представить.

— Тогда почему бы ему не рассказать нам о ней? Показать нам ее, если уж он не может обойтись без шлюхи? Ведь мы не стали бы возражать против этого, не так ли?

— Отнюдь.

— Я не могу вынести мысль о том, что он одинок.

— В Рождество?

— В любое время. Каждый раз, когда он уходит, у меня ощущение, что он уходит навсегда. Ему что-то грозит. Я не знаю, что именно.

— Боюсь, что тебе предстоит обнаружить, что он деликатен несколько меньше, чем ты полагаешь, — говорю я, глядя в потолок. Недавно я заметил, что разговор у нас получается лучше, если мы не смотрим друг другу в глаза. — Его проблема в том, что он рано достиг пика. Блестящий студент в университете, в реальной жизни он выдохся. В моем поколении таких было два или три. Но они выжили. Выжили, правда, не то слово. Просуществовали на подачках.

Назовите это лицемерием, назовите худшим сло­вом, но в последние недели я снова и снова ловлю себя на том, что прикидываюсь милосердным добрым самаритянином, хотя в глубине души я знаю, что худшего самаритянина на свете нет.

Но сегодня Богу надоела моя двуличность. Потому что, едва умолкнув, я слышу вместо вороньего карканья стук в окно нижнего этажа. И слышу так отчет­ливо — он укладывается в ритм Эмминой лютни, — что некоторое время соображаю, не в голове ли у меня источник этого звука. Но тут рука Эммы, словно ужа­ленная мной, вырывается из моей, Эмма резко пово­рачивается и садится на кровати. И, как Ларри, она не кричит, она говорит. Говорит ему. Так, словно не я, а Ларри лежит на полу рядом с ней:

— Ларри, это ты? Ларри?

Стук снизу прекратился, и теперь оттуда доно­сится приглушенный голос, который, кажется, в на­рушение всех законов физики и несмотря на стены метровой толщины, способен достичь вас, где бы вы ни прятались. Он, разумеется, не слышал ее. Просто не мог слышать. Никак не мог он и знать, где мы находимся и даже дома ли мы вообще. На нижнем этаже горит, правда, пара лампочек, но этот свет я всегда оставляю там для того, чтобы отпугнуть гра­бителей. А моя машина стоит в гараже и снаружи не видна.

— Эй, Тимбо, Эмм! Дорогие мои. Опускайте мост через ров. Я добрался до дому! Вы еще не забыли Ларри Петтифера, великого просветителя? Петтифера — любителя петтинга? Счастливого Нового года! Счастливого чего хотите!

Эмм — это его кличка для нее. Она против нее не возражает. Наоборот, я начинаю думать, что она носит ее с гордостью.

А я? У меня есть роль в этом спектакле? Разве не моя роль, не моя обязанность — развлекать его? Пос­пешить к окну спальни, распахнуть окно, высунуться наружу, закричать ему: «Ларри, какой молодец, неуже­ли это ты? Ты один? Слушай, Эмму опять подвела поясница. Я сейчас тебе открою!» — быть в восхище­нии, приветствовать его, старейшего из моих друзей, одинокого в канун Нового года? Тимбо, его злому року, человеку, сломавшему, как он любит говорить, ему жизнь. Скорее бежать вниз, зажечь наружный свет и, отодвигая засовы, через дверной глазок бросить взгляд на его байроническую шевелюру на фоне ноч­ного мрака. В соответствии с нашим новым обычаем обвить руками его любимый зеленый австрийский до­ждевик, который он зовет своим молескином и несмотря на который он промок до нитки: почти весь путь от Лондона он проделал в машине, но под конец проклятая кляча взбунтовалась и завезла его в кювет, вынудив просить компанию подвыпивших старых дев подкинуть его. Его художническая щетина сегодня не суточная, а недельная, и ореол его превосходства сегодня коренится не просто в выпивке — это таин­ственная аура дальних стран. Я угадал, думаю я, он только что из одного из своих героических путешест­вий, и сейчас он поведает нам о нем.

— Подвела поясница? — говорит он. — Эмм? Чушь! Когда угодно, только не сегодня, кого угодно, только не Эмм!

И он прав.

Одно появление Ларри приносит Эмме волшебное исцеление. В полночь она уже готова начать новый день, и поясница словно никогда в жизни не болела у нее. Суетясь по своим комнатам, я наливаю для Ларри ванну, достаю из ящиков чистые носки, домашние брюки, рубашку, свитер, пару домашних туфель вмес­то его кошмарных ботинок из оленьей кожи и слу­шаю, как она в радостных сомнениях мечется по своей комнате. Надеть ли мои джинсы или мою длинную юбку для сидения у камина, которую Тим купил мне ко дню рождения? Скрипит дверца ее бельевого шка­фа — юбку. Мою белую блузку или черную с глубоким вырезом? Белую с воротником, Тим не любит, когда я выгляжу легкомысленно. А к белой больше идет ожерелье, которое Тим заставил меня принять в качестве рождественского подарка.

Мы танцуем.

В танцах я не силен, как отлично известно Ларри, Ларри же — как рыба в воде. Вот вам солидный британский колониальный фокстрот, а вот — сумасшедший казачок или то, что Ларри таковым считает: уперши руки в боки, он с напыщенным видом на­стойчиво кружит вокруг нее, шлепая по натертому паркету моими домашними шлепанцами. Мы поем, хотя я не певец и в церкви давно уже приучен рас­крывать рот, но не петь. Сначала мы стоим тесным треугольником в ожидании, когда часы пробьют пол­ночь. Потом мы кладем наши руки на плечи друг другу — каждому достается по нежной белой руке — и горланим «Забыть ли прежнюю любовь», причем Ларри изображает дискант ученика винчестерской школы, а ожерелье в такт подпрыгивает и блестит на шее Эммы. Мне не нужно брать уроки языка любви, чтобы понять, что каждый изгиб и каждая лощинка ее тела, от черных как смоль волос до стро­гих линий юбки, обращены к нему. И, когда в поло­вине третьего нам снова пора идти спать и снова ставший серьезным Ларри плюхается в кресло и при­нимается разглядывать нас, а я, стоя сзади нее, дви­гаю за нее ее плечами, я понимаю, что вовсе не мои, а его руки она ощущает на своем теле.

— Итак, ты совершил еще одно из своих путешес­твий, — говорю я на следующее утро, застав его на кухне за завариванием для себя чая и накладыванием консервированных бобов на тосты. Он не спал. Все раннее утро я слушал, как он, прокравшись в мой кабинет, рылся среди моих книг, выдвигал ящики стола и после просмотра снова задвигал их. Всю ночь меня мучил отвратительный запах его русских сигарет: «Примы», когда он хотел почувствовать себя универ­ситетским интеллектуалом, или «Беломорканала», ког­да ему нужно было «малость успокоить рак легких», как он любил говорить.

— Да, итак, я совершил, — согласился он после долгой паузы. Против обыкновения он не был настро­ен подробно его описывать, чем возбудил во мне надежду, что он нашел-таки себе женщину.

— Ближний Восток? — предположил я.

— Не совсем.

— Азия?

— Тоже нет. Строго говоря, это была еще Европа. Прихожая европейской цивилизации.

Не знаю, хотел ли он, чтобы я от него отвязался, или провоцировал на более энергичные расспросы, но ни того, ни другого удовольствия я ему не доставил. Я ему больше не нянька. Снятые с задания агенты — когда же у Ларри было его первое задание? — предмет забот бытового отдела, если на этот счет не было других письменных распоряжений.

— В любом случае, это было живописное и язычес­кое место, — предполагаю я, подготавливая переход к другой теме.

Да, действительно живописное и действительно языческое. Чтобы полностью оценить Рождество, нужно побывать в декабре в Грозном. Темно, хоть выколи глаз, воняет нефтью, пьяные собаки и подростки, увешанные золотом и с «Калашниковыми» в руках.

Я во все глаза уставился на него.

— Грозный — это в России?

— Точнее говоря, в Чечне. Северный Кавказ. Сей­час они стали независимыми. В одностороннем по­рядке. Москва слегка надула губы.

— Как ты туда попал?

— Автостопом. Самолетом до Анкары. Потом до­летел до Баку. Пешочком по берегу, потом поворачи­ваешь налево. Проще пареной репы.

— А что ты там делал?

— Навещал старых друзей.

— Чеченцев?

— Да, одного или двух. А потом некоторых из их соседей.

— Контору ты известил?

Не счел нужным беспокоить их по пустякам. Рождественский тур, живописные горы. Свежий воз­дух. Какое им до этого дело? Эмме сахару побольше?

Он уже на полпути к двери кухни, и чашка чаю у него в руке.

— Постой. Давай это мне, — резко говорю я, забирая у него чашку, — я все равно иду наверх.

«Грозный?» — повторяю я про себя снова и снова. Судя по сообщениям прессы, Грозный сегодня — один из самых негостеприимных городов на земле. Готов поспорить, что даже Ларри не полез бы к кровожад­ным чеченцам только из неприязни к английскому Рождеству. Так значит, он лжет мне? Или пытается поразить мое воображение? Кого он называет старыми друзьями, друзьями друзей, соседями? Грозный, а по­том куда? Контора снова взяла его на службу, ничего не сообщив мне? Я отказываюсь брать наживку. Я веду себя так, словно этого разговора и не было. Так же ведет себя и Ларри — если только не обращать внима­ния на его чертову усмешку и на привезенный из дальних стран ореол превосходства.

— Эмм согласилась сделать для меня кусок черно­вой работы, — говорит Ларри, когда мы однажды прогуливаемся по верхней террасе солнечным воскресным днем, — в некоторых из моих «безнадежных случаев». Ты не возражаешь?

Теперь это не только воскресные обеды. Иногда втроем нам так хорошо, что Ларри считает своим долгом остаться и на ужин тоже. За те два месяца, что он ездит к нам, лейтмотив его визитов корен­ным образом изменился. Мы перестали обсуждать кошмарные случаи скрытой от общества жизни ученых кругов. Вместо этого мы получили домашнего Ларри, Ларри — мечтателя и воскресного проповед­ника, то клеймящего позорное равнодушие Запада, то рисующего лубочные картинки альтруистических войн особых частей ООН в особых, на манер Бэтме-на, мундирах, которые в мгновение ока справляются с тираниями, эпидемиями и голодом. И, поскольку оказалось, что на эти фантазии я смотрю как на опасный вздор, мне выпала неблагодарная роль до­машнего скептика.

— И кого же она будет спасать? — спрашиваю я весьма саркастически. — Болотных арабов? Озоновый слой? Или наших любимых китов?

Ларри смеется и хлопает ладонью меня по плечу, что наконец настораживает меня.

— Всех их, Тимбо, черт тебя побери, тебе назло. Одна, без посторонней помощи.

Его рука на моем плече, и я отвечаю ему деланно радостной улыбкой, но меня занимает нечто более существенное, чем кличка, которую он дал ей. На первый взгляд его улыбка обещает лукавое, но бе­зобидное соперничество. Но я читаю в ней грозное предупреждение. «Ты меня запустил, ты помнишь, Тимбо, — говорят его насмешливые глаза. — Но из этого не следует, что ты сможешь остановить меня».

И передо мной дилемма, рожденная моей совестью или, как сказал бы Ларри, моим чувством вины. Я и друг Ларри, и его создатель. Как его друг, я понимаю, что так называемые «безнадежные случаи», которыми он баламутит зловонное болото Бата — «Прекратите зверства в Руанде», «Не дайте Боснии истечь кровью», «Помогите Молуккским островам немедленно», — это только средство заполнить пустоту, оставленную в нем Конторой, когда она выбросила его за ненадобностью и пошла дальше своим путем.

— Ну что ж, я надеюсь, что она сможет помочь тебе, — говорю я великодушно. — Ты всегда можешь расположиться в моей конюшне, когда тебе понадо­бится помещение для офиса.

Но, когда я замечаю то же выражение на его лице во второй раз, оно нравится мне еще меньше, чем в первый. И, когда я день или два спустя нахожу минут­ку, чтобы выяснить, чем же именно Ларри занял ее, я неожиданно натыкаюсь на стену секретности.

— Это что-то вроде «Эмнисти интернэшнл», — говорит она, не отрывая глаз от пишущей машинки.

— Звучит замечательно. Но что же это конкретно — выручать людей из политических тюрем или что-нибудь другое?

— Это всего понемногу. — Она продолжает что-то печатать.

— Ничего не понятно, — говорю я неловко, пото­му что мне трудно поддерживать беседу из другого угла ее студии.

После этого было много воскресений, но все они сливаются для меня в один день. Сначала это день Ларри, затем день Ларри и Эммы, потом сущий ад, в котором при всем их разнообразии царит удручающая одинаковость. Если быть точным, то это раннее утро понедельника, и над Мендипскими холмами пробива­ются первые лучи солнца. Ларри покинул нас уже полчаса назад, но удаляющийся дребезг его кошмар­ной машины еще стоит у меня в ушах, а его ласковое «Спите спокойно, дорогие» — приказ, которому моя голова упрямо отказывается подчиняться. И Эммина, видимо, тоже, потому что она стоит у окна моей спальни голым часовым, наблюдая, как черные клубы туч рассасываются и перестраиваются под яростными лучами солнца. Никогда в своей жизни я не видел ничего более недоступного и прекрасного, чем Эмма с ее спадающими на спину длинными черными волоса­ми, нагишом любующаяся рассветом.

— Это именно то, чем я хотела бы быть, — говорит она экзальтированным, неестественно взволнованным тоном, который, как я подозреваю, и выражает ее сущность. — Я хочу быть уничтоженной и созданной заново.

— За этим ты и приехала сюда, дорогая, — напоми­наю я ей.

Но она больше не хочет пускать меня в свои грезы.

— Что между вами общего? — спрашивает она.

— Между кем нами?

Она игнорирует мою реплику. Она знает, и я знаю, что в наших жизнях есть только один третий.

— Из-за чего вы подружились? — спрашивает она.

— Мы не дружили с детства, если ты это имеешь в виду.

— Возможно, вы должны были дружить. Иногда меня просто бесит ее терпимость.

— Почему?

— Это следовало из вашей системы воспитания. Большинство англичан-одноклассников, которых я знаю, в детстве имели друг с другом роман. Ты никог­да не был в него влюблен?

— Боюсь, что нет, никогда.

— Тогда он, наверное, был влюблен в тебя. В своего старшего друга, блистательного рыцаря. В свой идеал.

— Ты издеваешься?

— Он говорит, ты имел на него большое влияние. Ты был для него образцом. Даже после школы.

Хотите, сочтите это профессионализмом, хотите — отчаянием любовника, но ее слова оставили меня хо­лодным как лед. Холодный, как разведчик. Неужели Ларри нарушил клятву — после двадцати лет могиль­ного молчания растрепался моей девушке? Теми же словами, которые он однажды бросил в лицо своему наставнику по секретной службе: Крэнмер извратил мое представление о человечности, Эмма, Крэнмер со­вратил меня, он воспользовался моей близорукой невин­ностью, он сделал из меня лжеца и лицемера?

— Что еще он сказал тебе? — спросил я с улыбкой.

— А что? Что он еще мог сказать? — Она все еще стоит нагишом, но ее нагота больше не доставляет ей удовольствия, и она что-то накидывает на себя, пре­жде чем повернуться к своему страннику.

— Я просто хотел узнать, какие формы приняло мое дурное влияние.

— Я не сказала дурное. Это ты сказал. — Теперь пришла ее очередь выдавливать из себя натужный смех. — Могу я спросить себя, не попала ли я в ловушку между вами двумя, ведь правда? Ведь вы, возможно, оба сидели. Это объяснило бы, почему каз­начейство уволило тебя в сорок семь лет.

Ради ее же блага мне приходится верить, что она считает сказанное ею шуткой, способом уйти от разго­вора, который становится непредсказуемым. Она, на­верное, ждет, что я рассмеюсь. Но внезапно между нами разверзается пропасть, которая страшит нас обо­их. Мы никогда не были так далеки друг от друга и никогда сознательно не подходили так близко к ве­щам, которые невозможно произнести.

— Ты поедешь на его лекцию? — спрашивает она, неловко пытаясь сменить тему.

— Какую лекцию? Мне кажется, что одной лекции в воскресенье более чем достаточно.

Я прекрасно знаю, что это за лекция. Она называ­ется «Упущенная победа: внешняя политика Запада после 1988 года», это еще один петтиферовский пам­флет о моральном банкротстве политики западных стран.

— Ларри приглашает нас на свою мемориальную лекцию в университете, — отвечает она, своим тоном давая мне понять, что являет собой образец ангельско­го терпения. — Он оставил нам два билета и хочет после лекции угостить нас мясом под соусом.

Однако угроза мне слишком велика, я слишком встревожен и слишком сердит, чтобы поддаться угово­рам.

— Спасибо, Эмма, но я не думаю, что в моем возрасте мясо под соусом — это то, что мне надо. Что касается того, что ты в ловушке мехсду нами…

— Да?

Я вовремя останавливаюсь, только-только вовремя. В отличие от Ларри я ненавижу громкие слова. Вся моя жизнь научила меня оставлять невысказанными опас­ные вещи. Что толку говорить ей, что не Эмма в ловушке между мной и Ларри, а Крэнмер оказался в ловушке между двумя своими созданиями? Мне хочется крик­нуть ей, что ей не надо далеко ходить за примерами дурного влияния, достаточно посмотреть на то, как Ларри манипулирует ею самой, на то, как он безжалос­тно мнет и совращает ее своими еженедельными, а теперь и ежедневными обращениями к ее бесконечно податливому сознанию, на то, как бессовестно он завер­бовал ее в свои подмастерья и лакеи под предлогом помощи в своих «безнадежных случаях», с которыми он продолжает носиться, как дурак с писаной торбой. И что если обман ей противен, то ей надо получше вгля­деться в своего новообретенного друга.

Но ничего этого я не говорю. В отличие от Ларри я не борец. Пока, во всяком случае.

— Я только хочу, чтобы ты была свободна, — произношу я. — Я не хочу, чтобы ты оказалась в чьей бы то ни было ловушке.

Но в моей голове безжалостной пилой визжат сло­ва: «Он играет тобой! Вот что он делает! Почему ты не видишь ничего дальше своего носа? Он уводит тебя все выше и выше, и он бросит тебя там одну болтаться на краю бездны. Он — слепленный мной в один комок сгус­ток всего, от чего ты хотела убежать».

Это мое средневековье. Это кусок моей жизни перед появлением Эммы. Я слушаю Ларри, который расхвастался, как никогда, расписывая мне свои под­виги. С того дня, когда Крэнмер на вершине Брайтонского холма уламывал своего сопливого подопечного, прошло семнадцать лет. Сегодня Ларри — лучший из обоймы агентов Конторы. Где же мы находимся? В Париже? В Стокгольме? В одном из лондонских пабов, в который еще раз мы уже никогда не придем? Мы на явочной квартире на Тоттенхем-Кордроуд еще до того, как здание, в котором она находилась, снес­ли, чтобы построить на его месте еще одну модернист­скую пустышку. Ларри со стаканом виски в руке вы­шагивает по комнате, хмурясь своей гримасой Велико­го Вождя, а я наблюдаю за ним. Его пояс сполз на худые бедра. Пепел его отвратительных сигарет сып­лется на расстегнутый черный жилет, который, как Ларри недавно решил, отныне будет его визитной карточкой. Его тонкие пальцы обращены вверх, когда он энергичными жестами подкрепляет полубред, ко­торый он несет. Знаменитый петтиферовский чуб, те­перь, правда, уже с проседью, по-прежнему свисает ему на бровь, олицетворяя собой его полудетский бунт. Завтра он снова летит в Россию, официально, на ме­сячный пустопорожний ученый семинар в МГУ, а в действительности — на свой ежегодный отдых под присмотром своего нынешнего контролера от КГБ. Невероятно, но это помощник атташе по культуре посольства в Лондоне Константин Абрамович Чечеев.

В том, как Ларри теперь принимают в Москве, есть что-то величественное и что-то от уже мино­вавших времен: почетная встреча в Шереметьево, зил с затемненными стеклами, доставляющий Лар­ри к его квартире, лучшие рестораны, лучшие би­леты, лучшие девочки. Чечеев специально прилетел из Лондона, чтобы играть роль гостеприимного мажордома, всегда мелькающего где-то на втором пла­не. Если шагнуть в Зазеркалье, то можно представить себе, что это ему отдают прощальные почес­ти, чествуя его как заслуженного агента британской секретной службы.

— Верность женщине — это чушь собачья, — заяв­ляет Ларри, высовывая свой обметанный язык и ис­следуя его отражение в зеркале. — Как я могу отвечать за ее чувства, когда я не могу отвечать за свои?

Он плюхается в кресло. Почему его самые нелов­кие движения исполнены тахой беззаботной грации?

— Когда имеешь дело с женщинами, единствен­ный способ убедиться, что достаточно, — это перебор­щить, — объявляет он, словно приглашая меня запи­сать сказанное им, чтобы сохранить для потомства.

В такие моменты я стараюсь не судить Ларри слиш­ком строго. Моя задача — ублажать его, выравнивать его настроение, поддерживать его дух и все время держать наготове улыбку.

— Тим?

— Да, Эмма?

— Я хочу знать.

— Все, что хочешь, — великодушно говорю я и закрываю свою книжку. Это один из ее «дамских» романов, и его чтение дается мне не без труда.

Мы в гостиной, на круглом пятачке, устроенном в юге-восточном углу дома дядей Бобом. Благодаря ут­реннему солнцу это прекрасное место для отдыха. Эмма стоит в дверях. После ее поездки на лекцию Ларри я почти не вижу ее.

— Ведь это выдумка, правда? — спрашивает она.

Осторожно потянув ее за рукав в комнату, я при­творяю за ней дверь, чтобы миссис Бенбоу не могла подслушать нас.

— Какая выдумка?

— Ты. Ведь тебя нет. Ты вынудил меня лечь в постель с человеком, которого здесь нет.

— Ты имеешь в виду Ларри?

— Я имею в виду тебя! Не Ларри. Тебя! Почему ты решил, что я могла бы лечь в постель с Ларри? С тобой!

Потому что ты легла, Эмма, думаю я. Теперь, чтобы скрыть от меня свое лицо, она обнимает меня. Я смотрю вниз и, к своему удивлению, вижу, что моя правая рука действует по своей собственной инициа­тиве, гладя ее спину и успокаивая, потому что я ложно понял ее слова, которыми она прикрылась. И мне приходит в голову, что, когда ничего полезного вы сделать не в состоянии, гладить чью-то спину — спо­соб времяпрепровождения не хуже, чем любой другой. Она сопит и всхлипывает на моей груди, бормочет что-то о Ларри, Тиме и упрекает меня в том, что я предпочел обвинить ее, хотя большая часть сказанного ею теряется, к счастью, в складках моей рубашки. Мне удается разобрать только слово «фасад» — или, может быть, это «шарада»? И слово «выдумка», которое мог­ло быть «выучкой».

Между тем у меня достаточно времени подумать о том, кто виновник этой сцены и многих подобных. Потому что в мире, где мы с Ларри выросли, не принято считать, будто только потому, что правая рука занята утешением, левая не должка позаботиться об оправданиях своего собственного поведения.

Она все еще не может уйти от меня. Иногда пос­реди ночи она, подобно вору, пробирается в мою спальню, занимается со мной любовью и исчезает, не проронив ни единого слова. Она уходит, оставив на моей подушке свои слезы, еще до того, как ут­ренний свет может застать ее. Неделя проходит поч­ти без единого кивка друг другу. Мы живем каждый на своей половине. Единственный звук, который доносится с ее половины, это стук ее машинки. Дорогой друг, Дорогой благодетель, Дорогой Божень­ка, вызволи меня отсюда, но как? Она регулярно звонит, но я не знаю кому, хотя догадка у меня есть. Иногда звонит Ларри, и если трубку снимаю я, то я — сама любезность, и он тоже, как и подобает двум шпионам враждующих стран.

— Привет, Тимбо. Как делишки?

На его месте мне тоже пришли бы в голову только эти слова. Но диво ли, ведь мы такие близкие друзья…

— Спасибо, все путем. Все чудесно. Дорогая, это тебя. Это из командного пункта, — говорю я, пере­ключая телефон на нее.

На следующий день я звоню на телефонную стан­цию и прошу отключить мой телефон, но она все равно не решается ни уехать, ни остаться.

— Просто из любопытства: как я узнаю, что ты ушла от меня? — спрашиваю я ее однажды вечером, когда мы, подобно призракам, встречаемся на пло­щадке между нашими половинами.

— Я заберу с собой свой стульчик для рояля, — отвечает она.

Она имеет в виду удобный для ее поясницы склад­ной стульчик, который она привезла с собой, когда переехала сюда. Ее знакомый шведский остеопат сде­лал его специально для нее. О степени их знакомства я могу только гадать.

— И я верну тебе твои драгоценности, — добав­ляет она.

Я вижу на ее лице выражение недовольства и испу­га, словно она сболтнула что-то лишнее и теперь клянет себя за это.

Она говорит о все растущей коллекции дорогих безделушек, которые я покупаю ей в симпатичном магазинчике мистера Эпплби в Веллсе, чтобы запол­нить ими незаполнимые бреши наших отношений.

Следующий день — воскресенье, и по заведенному порядку я иду в церковь. Когда я возвращаюсь, перед «Бехштейном» я вижу только следы от исчезнувшего стульчика. Однако она не оставила мне и драгоценностей, и — такова уж наивность покинутых влюбленных — их отсутствие будит во мне проблеск надежды на ее возвращение, не настолько сильной, однако, чтобы ос­лабить решимость моей левой руки.

Я лежу на кровати одетым, мой ночник включен. Я на своей половине — это мои подушки, моя кровать. Попробуй найти ее, шепчет мне голос-искуситель, но здравый смысл берет верх, и я, вместо того чтобы снять трубку, дотягиваюсь до настенной розетки и вырываю ее, избавляя себя от унизительного отфутбо­ливания от одной развязной подруги к другой: «Бо­юсь, Тим, Эммы здесь нет... Попробуй у Люси... Пос­той, Тим, Люси гастролирует в Париже, может быть, Сара знает... Привет, Дебора, это Тим, какой сейчас у Сары номер?» Но Саре, если до нее удастся добраться, об Эмме известно не больше остальных.

«Возможно, они в «Джоне и Джерри», Тим, но только, знаешь, Тим, у них сейчас загул. Знаешь, спроси у Пэт, уж она-то знает». Но номер Пэт откли­кается только длинными гудками, так что и она, веро­ятно, в загуле.

Деревенские часы бьют шесть. Перед моими глаза­ми всплывают, как в дверном глазке, пучеглазые фи­зиономии двух полицейских и где-то за ними распух­шее и мертвенно-бледное, как и у них, лицо Ларри, устремившее на меня взгляд из залитой лунным све­том воды пруда Придди.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: