Наталья Дмитриевна Фонвизина

Уже стемнело, сумерки сменились плотной синевой – густой до черноты под кустами, чуть серебрящейся над дорогой, и только на западе светлела берестяного цвета полоса, на фоне которой отчетливо проступал силуэт монастыря. Оттуда долетали удары колокола, они долго висели в воздухе, не замирая, точно басовитый звук запутывался в синеве и шел уже не от монастыря, а сверху, с неба. Потом включился новый голос – более высокий и печальный, примешалась дробь – серебро дискантов; и снова тяжелые, ровные удары дающие ритм, соединяющего колокольное песнопение большого колокола.

Парнишка остановился, перекрестился на монастырь и пошел на этот звон, торопливо шепча молитву и прижимая к груди котомку.

Монастырские ворота были закрыты, парнишка постучался, бородатый привратник звякнул засовом, массивная калитка повернулась легко и беззвучно, и отрок, вздохнув облегченно, вступил в желанный предел. Опрятно, но небогато одетый, похожий на сверстников своих, крестьянских детей, он попросил монахов принять его послушником. То ли голос, наполненный трепетом, то ли удивительные нежные, голубые глаза, лучезарные и преданные, заставили настоятеля отнестись к пришельцу сердечно.

– Что знаешь ты? – спросил священник.

– Что все на свете от бога пришло и к богу вернется.

– Что видел ты?

– Листья, зеленые по весне, падающие во прах…

– Что слышал ты?

– Клятвы верности, обернувшиеся предательством…

– Ты страдал… Молись.

Отрок упал на колени, поцеловал руку настоятеля:

– Не оставь меня милостью своей…

Его молитва была искренна и горяча, парнишка истово бил поклоны, а «Отче наш» звучал так, что многоопытные монахи дивились старой молитве как откровению. И пали они пред ликом божьим, и молились исступленно.

– Что это было? – спросили они потом пораженного настоятеля.

Он провел рукой по лицу, прижал пальцами веки и сказал тихо:

– Вас посетила благодать.

В это время в ворота постучали посланные помещиком Апухтиным, бывшим костромским предводителем дворянства, люди: отрок Назарий оказался его дочерью Наташей.

Через много лет дочь тобольского прокурора Машенька Францева написала воспоминания о доброй своей знакомой, в юности носившей имя Наташа Апухтина, с которой провела столько незабвенных лет. Там есть и такие строки: «Жизнь ее с детства была необыкновенная, она была единственная дочь богатого человека, женатого на Марье Павловне Фон-Визиной. Он долго был предводителем в Костроме, где были у него большие поместья. В этих-то костромских лесах и воспитывалась поэтичная натура его дочери. Она любила поля, леса и вообще привольную жизнь среди народа и природы, не стесненную никакими лживыми личинами светской жизни в городах… Надо заметить, что она была очень красива собой, и, чтоб на нее менее обращали внимания, она стояла по целым часам на солнечном упеке и радовалась, когда кожа на ее лице трескалась от жгучих лучей.

Когда ей исполнилось 16 лет, то к ней стало свататься много женихов, о которых она и слышать не хотела, решившись в сердце посвятить себя богу и идти в монастырь. Родители, узнав о ее желании, восстали против него и потребовали, чтобы она вышла замуж. Тогда она задумала тайно удалиться в монастырь…»

Добавим, что была еще одна причина для такого решения. Среди тех, кто пытался вскружить голову девушке, был человек, который мог бы сделать ее счастливой, даже разрушить воспитанную матерью привязанность к небу, подарив ей взамен привязанность к земле. Но он, убедившись, что приданое не то, на которое рассчитывал, покинул ее, и листья, зеленые по весне отлетели во прах, и клятвы верности обернулись предательством.

– Мне жаль, Наталья, что ты – не отрок, – сказал настоятель монастыря, провожая «послушника Назария» за ворота.

Ударил большой колокол, созывая к вечерне, взлетели над звонницей галки, ветер подхватил их крики, смешал с дробным звоном малых колоколов, понес по перелескам к проступающим в небе звездам, и от каждого удара главного колокола, проклевывалась в голубизне новая звездочка.

«Вскоре после этого, – пишет Мария Францева, – приехал к ним в деревню двоюродный ее дядя, Михаил Александрович Фон-Визин, человек в высшей степени добрый, честный, умный и очень образованный. Он знал ее с детства и любил ее всегда, как милую девочку; но за время, как он не видел ее долго, она успела расцвести и из наивной хорошенькой девочки превратиться в красавицу, полную огня, хотя и с оттенком какой-то грустной сосредоточенности. Михаил Александрович, будучи мягкого нежного сердца, не устоял и пленился настолько своей племянницей, что привязался к ней страстно. Она, видя горячую его привязанность к ней, не осталась равнодушной к его чувству, тем более что имела случай оценить благородные его качества и высоко бескорыстное сердце, высказавшееся, как она узнала, в следующем великодушном относительно ее отца поступке. Отец задолжал ему порядочную сумму денег, и когда Михаил Александрович узнал о расстройстве его дел, то разорвал вексель и бросил в камин. Старик отец хотя был очень тронут его благородным великодушием, но гордой душе его тяжело было все-таки перенесли унижение перед другом. Заметив нежные его чувства к дочери, он очень обрадовался, когда Михаил Александрович заявил ему о желании на ней жениться, если получит ее согласие. У гордого отца после этого объяснения точно камень свалился с сердца. Он, зная нерасположение дочери вообще к замужеству, передал ей предложение дяди и при это рассказал ей о великодушном его поступке относительно векселя, прибавив, что он был бы вполне счастлив, если бы она не отвергла его предложение и тем как бы уплатила за отца и спасла бы его гордость и честь…».

Он был старше ее на семнадцать лет… Наталья покорилась своей судьбе и все же в глубине души таила обиду, что вместо служения богу, к чему влекли ее и чтение с матерью духовных книг, и беседы с паломниками и странниками, подолгу гостившими у них в доме, ее молодость послужит банковской купюрой, коей расплачиваются за векселя.

Через восемнадцать лет после замужества своего, 4 апреля 1840 года, в письме к своему духовнику протоиерею Стефану Знаменскому она вернулась к тем дням, когда из инока Назария снова стала Натальей Апухтиной: «Вот я скажу тебе про себя, что в начале моей внутренней жизни я, по-видимому принадлежащая к семейству, которое в той стороне слыло достаточным, нуждалось во всем: дела отца моего были совершенно расстроены – это у нас скрывали и всякую копейку, что называется. Ставили ребром; бывало, так приходило, что ни чаю, ни кофе, ни даже свеч сальных нет в доме. Да и купить не на что, продавать же ненужное стыдились; жгли по длинным зимним вечерам масло постное; все это было в деревне. Людей кормить было нечем одно время, а дворня была большая; распустить их не хотели или стыдились, прикрывая ложным великолепием настоящую нищету. Жили в долг, не имея даже в виду чем заплатить. Наконец, отец мой уехал в Москву по какому-то делу; там его по долгам остановили и не выпускали из города, а мы с маменькой остались в деревне, терпя всякую нужду. Обновились бельем и платьем. Мне было тогда 15 лет. Я уже это все понимала. Тут приехали описывать имение наше – не только крестьян, недвижимое, но все движимое: мебель и все даже безделицы, после чего мы не могли уже располагать ничем. Моя мать перенесла это истинно по-христиански; все вокруг нее плакало в голос, а она для ободрения дворовых людей на последние гроши служила благодарственный молебен и угощала еще грубых и пьяных заседателей. приехавших описывать имение. Вот я и замуж согласилась более выйти потому, что папенька был большою суммою должен матери Михаила Александровича и свадьбою долг сам собою квитался, потому что я одна дочь была и одна наследница. Мне это растолковали и, разумеется в этом случае уже не до монастыря было. А надобно было отца из беды выкупать. Эту всю бедность и недостатки мы терпели после самой роскошной жизни: в малолетстве моем дом отца моего богатством славился, как волшебный замок. Чего у нас не было? Как полная чаша! В 12-м году. При нашествии. Все имение отца погибло. В долг купили деревню на деньги матушки Михаила Александровича. Вот этот-то долг и надо было выкупить собою. Вышедши замуж, я опять попала в богатство и знатность – была балована, как только можно, на одни шпильки и булавки имела 1200 р. в год. Не нужно мне тебе говорить, что ни один рубль из этих денег не пошел на шпильки и булавки. Все время баловали. Хвалили, любили друг перед другом от мала до велика – вот я и зазналась. Господь еще потерпел меня, еще несколько раз посетил меня, хоть и начал уже скрываться. Потом наше несчастье – и в имении потеря за потерею, так что, приехавши к мужу на другой год, мне уже почти нечем было содержать ни его, ни себя, при дороговизне принуждена жить в долг, но в то же время один раз, истратив последний рубль и не имея решительно ни гроша на завтра, слыша при том укоры от женщины, бывшей при мне, что я не умею экономничать и много раздаю, я обрадовалась, что все истратила, и от полноты души сказала: «Слава богу, теперь мне нечего и расход для коменданта записывать!». Вот такими-то поворотами господь приучил меня к тому, что я могу и в роскоши жить, и в бедности, что мне все это стало равно…»

«Потом наше несчастье» – это уже речь о том, что случилось позже: честнейший и тонной души человек Михаил Александрович Фонвизин посвятил Наталью Дмитриевну в тайну свою, и это возымело действие, которого он не ожидал: она поняла его участие в тайном обществе как перст господень, ее вдохновила опасность…

Так, генерал предложил ей руку и сердце, она согласилась.

«Через несколько месяцев, – вспоминает Мария Францева, – они обвенчались в костромском их родовом имении Давыдове и вскоре переехали на житье в Москву, где Наталья Дмитриевна, окруженная многочисленною родней как со стороны мужа, так и своей, должна была постоянно посещать свет. Не любя его, она скучала пустотой светской жизни, тосковала и рвалась к своим заветным родным полям и лесам. Роскошные балы, где она блистала своей красотой, нисколько ее не привлекали. Посреди этой светской лжи и лести духовная внутренняя ее жизнь как бы уходила еще глубже в сердце, росла и крепла в ней. Столкновение с разнородными людьми выработало еще более серьезную сторону, и из наивной экзальтированной девочки она превратилась в женщину необыкновенно умную, сосредоточенную, глубоко понимающую свои обязанности. Это доказывает очень характеристичный эпизод ее встречи на одном бале с тем молодым человеком, который когда-то так увлек ее своими льстивыми уверениями и так горько разбил ее чистые мечты.

На бале он был поражен встречей с женой заслуженного и всеми уважаемого генерала, блистающей красотой и умом, не наивною уже девочкой, когда-то и его самого увлекавшей, но очаровательной женщиной, окруженной толпой поклонников. Его низкая натура проявилась еще раз тем, что он не задумался стать тоже в число ее поклонников, рассчитывая на прежнюю к нему симпатию; но был уничтожен благородным и гордым ее отпором, как низкий ухаживатель за чужой уже женой».

Этот эпизод, известный с чьих-то слов Пушкину, послужил, по мнению современников, для одной из важнейших сцен романа «Евгений Онегин» – объяснения Татьяны и Онегина.

Тогда – не правда ли? – в пустыне,

Вдали от суетной молвы,

Я вам не нравилась… Что ж ныне

Меня преследуете вы?

Не потому ль, что в высшем свете

Теперь являться я должна;

Что я богата и знатна,

Что муж в сраженьях изувечен?

Не потому ль, что мой позор

Теперь бы всеми был замечен

И мог бы в обществе принесть

Вам соблазнительную честь?

Михаил Александрович Фонвизин был племянником знаменитого писателя, автора «Недоросля», прославившего род Фонвизиных на поприще российской словесности. Но и сам Михаил Александрович вписал добрую страницу в историю, но уже не в литературную, а в воинскую: едва достигнув пятнадцати лет, определен в военную службу, после битвы под Аустерлицем храбрый молодой человек был произведен в офицеры, а через семь лет, в 1812 году, был уже адъютантом начальника штаба Алексея Петровича Ермолова, одного из самых замечательных русских военачальников, причем Ермолов горячо любил своего адъютанта и, по его собственному выражению, «верил ему, как себе».

…Когда французы подходили к родовому имению Фонвизиных Марьино, Михаил Александрович решил предупредить отца, что французы движутся по их дороге, затем, отправив родителей подалее от опасности, юный адъютант захотел помыться в бане, смыть, как говорится, ратный пот, и, когда крестьяне сообщили ему, что французы уже здесь, он, переодевшись в крестьянскую одежду, сумел скрыться. Встретив на пути бригаду, шедшую в Москву, и зная, что Москва уже сдана французам, Фонвизин остановил бригаду, спас от верной и бессмысленной гибели многих людей. Мудрено ли, что уже в 1813 году он получил под командование полк.

В 1821 году он стал членом Северного общества, в год женитьбы ушел в отставку.

Когда уходил он в отставку, офицеры поднесли ему на память золотую шпагу, а солдаты его полка, через несколько лет оказавшись в карауле Петропавловской крепости, где томился Фонвизин, предлагали ему бежать, понимая, что им самим за такой побег не поздоровится.

И вот он отставной генерал, он богат и благополучен, жена родила ему сына-первенца. Но переворачивается страница, наступает зима 1825 года, в Таганроге умирает Александр I, которого заговорщики намеревались свергнуть, месяц декабрь идет к середине…

Мы снова обращаемся к воспоминаниям Марии Францевой: «Она знала, что муж ее принадлежал к тайному обществу, но не предполагала, однако, чтоб ему грозила скорая опасность. Когда же после 14 декабря к ним в деревню Крюково, имение, принадлежащее Михаилу Александровичу, по петербургскому тракту, где они проводили зиму, явился брат Михаила Александровича в сопровождении других незнакомых ей лиц, то она поняла тотчас же, что приезд незнакомых людей относится к чему-то необыкновенному. От нее старались скрыть настоящую причину, сказали, что ее мужу необходимо ехать в Москву по делам, почему они и приехали за ним по поручению товарищей его. Беспокойство, однако, запало в ее сердце, особенно когда стали торопить со скорейшим отъездом; она обратилась к ним с просьбой не обманывать ее: «Верно, вы везете его в Петербург?» – приставала она к ним с вопросом. Они старались уверить ее в противном. Муж тоже, чтобы не огорчить ее вдруг, старался поддержать обман, простился с нею наскоро, сжав судорожно ее в своих объятиях, благословил двухлетнего сына, сел в сани с незнакомцами, и они поскакали из деревни. Наталья Дмитриевна выбежала за ними в ворота и, не отрывая глаз, смотрела за уезжавшими, когда же увидела, что тройка уносящая ее мужа, повернула не на московский тракт, а на петербургский, то, поняв все, упала на снег, и люди без чувств унесли ее в дом. Оправившись от первого удара, она сделала нужные распоряжения и на другой же день, взяв с собой ребенка и людей, отправилась прямо в Петербург, где узнала о бывшем 14 декабря бунте на площади и о том, что муж ее арестован и посажен в Петропавловскую крепость».

Она с детства жаждала подвига, ждала его, готовилась к нему. В четырнадцать лет она стала носить на теле пояс, вываренный в соли, он врезался в тело, соль разъедала кожу, но она терпела боль стоически, она пытала себя и солнцем, и морозом и была уверена, что придет ее час. И вот он настал: она в Петербурге, что бы ни было с мужем – она разделит его судьбу.

А судьба декабристов пока не оставалась неясной. То возникал слух, что их вскоре выпустят всех, явив миру всепрощение, то вдруг начинали говорить, что делал их худы. Что многим не миновать петли.

«Следственная комиссия, – пишет Михаил Александрович Фонвизин, – приступила к розысканиям. Множество лиц было захвачено в Петербурге по подозрению в участии в тайных обществах; других свозили в крепость Петропавловскую со всех концов России. Сначала некоторых допрашивал во дворце сам император; к нему приводили обвиняемых со связанными руками назад веревками, как в полицейскую управу, а не в царские чертоги. Государь России, забывая свое достоинство, позволял себе ругаться над людьми беззащитными, которые были в полной его власти, и угрожал им жестокими наказаниями. Тайная следственная комиссия, составленная из угодливых царедворцев, действовала в том же инквизиционном духе.

Обвиняемые содержались в самом строгом заточении, в крепостных казематах и беспрестанном ожидании и страхе быть подвергнутыми пытке, если будут упорствовать в запирательстве. Многие из них слышали из уст самих членов следственной комиссии такие угрозы. Против узников употребляли средства, которые поражали их воображение и тревожили дух, раздражая его то страхом мучений, то обманчивыми надеждами, чтобы только исторгнуть их признания. Ночью внезапно отпиралась дверь каземата; на голову заключенного накидывали покрывало, вели его по коридорам и по крепостным переходам в ярко освещенную залу присутствия. Тут, по снятии с него покрывала члены комиссии делали ему вопросы на жизнь и смерть и, не давая времени образумиться, с грубостью требовали ответов мгновенных и положительных…»

Комиссия была уже о многом осведомлена, ей были известны имена, даты собраний и содержание бесед, и вопросы она ставила хитро: видишь, мол, нам и это, и это, и это известно, так что запираться нет смысла. Так на одном из первых допросов Фонвизина спросили: «В 1817 г. в Москве именно у вас были совещания об истреблении покойного государя императора. В совещаниях находились Сергей Муравьев-Апостол, Никита, Александр и Матвей Муравьевы и другие. Вы с прочими решили истребить государя; Якушкин вызваться совершить злодеяние и получил на то общее согласие ваше. Вскоре потом Сергей Муравьев на бумаге, доказав скудность средств ваших, убедил отложить сие покушение до времени. Какие причины родили в вас сие ужасное намерение, кто разделил оное сверх означенных лиц и каким образом Якушкин хотел совершить убийство?».

Фонвизин тяжело переносит допросы и крепостное заключение. К мукам нравственным прибавилась болезнь, начался жар. И только письма жены были для узника отрадой: «Письма моего милого сердечного друга – для сердца моего драгоценный памятник ее нежной любви ко мне…»

Наталья Дмитриевна искала встречи с мужем. Вместе с Якушкиной они сняли ялик и стали по многу часов кататься у крепостных стен, делая вид, что любуются Невой. Дважды удалось им увидеть мужей, когда тех вели на прогулку, а убедившись, что солдаты-охранники сочувствуют декабристам, они стали смело подплывать к берегу, выждав удобную минуту, передавали в крепость записки и получали ответы на замусоленных бумажках от табака. В начале апреля ей удалось послать мужу свой портрет, а 25 числа им наконец разрешили свидание.

Ему суждено отбывать каторгу за Уралом. И Наталья Дмитриевна стала готовиться к отъезду в Сибирь.

Родители, которые столь благоговейно относились еще совсем недавно к Михаилу Александровичу, поохладели: они понимали, что дочь покидает их навек, и пытались всеми силами отговорить ее от решения следовать за мужем.

Ей удалось вызнать, когда отправят Михаила Александровича и товарищей его из крепости, ждать узников на первой же от Петербурга станции.

«Когда мы сели отдохнуть около стола, – вспоминает декабрист Басаргин, – а фельдъегерь вышел распорядиться лошадьми, смотритель сделал знак Фон-Визину, и тот сейчас же вышел. Его ожидала на этой станции жена. Они успели до возвращения фельдъегеря (который, вероятно, все знал, но не хотел показать этого) видеть несколько минут в сенях. Когда он вышел к нам и объявил, что лошади готовы, мы стали медленно собираться, чтобы дать время Фон-Визиным подолее побыть вместе.

Дорогой Фон-Визин рассказал мне, что жена его узнала и сообщила ему, что везут нас в Иркутск, и передала 1000 рублей, которых достанет нам и на дорогу, и на первое время в Сибири».

Ей бы хотелось двинуться тут же в путь, но была причина, по которой Наталья Дмитриевна не могла этого сделать: только что явился на свет второй сын, на радость и горе ей и престарелым ее родителям, родился для тоски и для вечной разлуки: он никогда не увидит отца своего, а мать запомнит как что-то теплое, доброе, до боли близкое и недоступное.

Но вот все споры-разговоры, все увещания остаться, все тоскливые ночи, когда сердце разрывается от жуткого ощущения, что любой твой выбор кого-то повергнет в горе, все хлопоты об отъезде, ожидание изъявлеиия воли государевой – все-все позади.

Оставив сыновей у родителей и добрейшего Ивана Александровича Фонвизина, который, как и брат, отсидел уже в Петропавловской крепости, но теперь был освобожден за неимением улик, она выезжает. Вот последняя застава позади, вот полоса леса отрезала город.

«Как птица, вырвавшаяся из клетки, полечу я к моему возлюбленному делить с ним бедствия и всякие скорби и соединиться с ним снова на жизнь и смерть».

29 февраля 1828 года, из Иркутска: «Сегодня поутру был у меня городничий, потребовал документы мои… я ему отдала их; велел разложить все вещи. Завтра, думаю, будут их осматривать… Знаете ли, милый мой, как нас здесь притесняют, грабят, насильно берут все, что им понравится… Как притесняют несчастных провожающих нас людей безжалостно.

… Вчера тщетно прождала я губернатора, да и долго, говорят, буду дожидаться, если не подарю что-нибудь, а мне дарить нечего. Ради бога… пришлите мне что-нибудь просто по почте. Только не золотую вещь, а, например, сукна на платье самого лучшего или вроде этого что-нибудь, а то он, говорят, и насчет переписки и всего будет притеснять ужасно, а вы писать к нему можете так, чтобы он понял, что это для него…

…6 часов вечера. Наконец… все кончено, сегодня в 11 часов утра был смотр… Я вам уже писала, что меня провожал чиновник из Тобольска по особым поручениям. Чего с прочими никогда не бывало (тобольским губернатором был дядя Фонвизиной Д. Н. Бантыш-Каменский, автор широко известной книги «Словарь достопамятных людей Русской земли»; увидев, что состояние здоровья Натальи Дмитриевны неблагополучно, он, для облегчения ей дороги, командировал с ней в Иркутск чиновника Попова. – М. С.). Так как у всех здешних совесть не очень чиста и были на них уже жалобы в России, то им тотчас представилось, что этот чиновник прислан за ними присматривать, что, может быть, и справедливо… Явился губернатор со всем синклитом своим, которые при виде Попова оцепенели все и стояли как вкопанные у дверей, не смея прикасаться даже к вещам… Губернатор был со мною отменно вежлив, оставив мне часть денег, что с прочими ни с кем не делал, к вещам даже не подходил, только что просил меня подписать реестр, что более в нем означенного при мне не находится… Он даже все деньги оставил мне. Другие все… все не менее 12 дней проживали здесь, и никто легко не отделывался.

… Губернатор очень ловко намекнул мне, что если его будут дарить, то и вещи будут доходить; в пример поставил Мур[авьевых]; врет он, скоро его сменят».

Письмо это, адресованное брату Фонвизина Ивану Александровичу, было перехвачено и попало к Бенкендорфу, так что Наталья Дмитриевна напрасно ждала исполнения Иваном Александровичем ее просьб; между тем присутствие чиновника Попова и в самом деле помогло ей в краткий срок покинуть Иркутск, и уже в половине марта Наталья Дмитриевна была в Чите.

«Фон-Визина, – пишет в своих «Записках» М. Н. Волконская, – приехала вскоре после того, как мы устроились; у нее было совершенно русское лицо, белое, свежее, с выпуклыми голубыми глазами; она была маленькая, полненькая, при этом – очень болезненная; ее бессонницы сопровождались видениями; она кричала по ночам так, что слышно было на улице. Все это у нее прошло, когда она переехала на поселение, но только осталась мания, уставив на вас глаза, предсказывать вам вашу будущность, однако и эта странность у нее потом прошла».

Тяжелые роды, разлука с детьми, мучительная дорога в Сибирь, безнравственные и бесчеловечные подписки, отобранные у нее в Иркутске и в Чите, неустройство быта, отсутствие возможности жить вместе с мужем, непростые отношения, сложившиеся с другими дамами, не разделяющие ее религиозной экзальтации («я никогда не говорила с дамами высшего круга о религии»), а отсюда возникшая скрытность – все это не могло не сказаться.

«Здоровье Натальи Дмитриевны, – пишет Мария Францева, – не выдержало… тяжелых испытаний и расстроилось серьезно. Особенно много болела и страдала она в Чите и Петровске: местность, окруженная горами, дурно повлияла на ее нервы, и она получила там сильную нервную болезнь, от которой страдала в продолжении десяти лет».

Эта ее болезнь весьма тревожила и мужа, и его друзей, она служила поводом для разговоров, и каждая из женщин не раз мысленно представляла и себя в такой же нервной вспышке, больной и беспомощной.

Декабрист Александр Одоевский посвятил Наталье Дмитриевне проникновенные строки. «Стихи Александра Ивановича Одоевского, – пометила Е. П. Нарышкина текст стихотворения, – написанные им во время болезни Натальи Дмитриевны Фон-Визиной с рассказов Ивана Дмитриевича Якушкина, который ходил за больной в Чите, в доме Александры Григорьевны Муравьевой. И. Д. Якушкин был старинным другом Михаила Александровича Фон-Визина. Лечил больную Фердинанд Богданович Вольф. Болезнь называлась пляска святого Витта, но в ней что-то выражалось духовного, как бы искушение. Бред был поэтический, по натуре больной, которая выходит из ряд обыкновенных людей».

Зачем ночная тишина

Не принесет живительного сна

Тебе, страдалица младая!

Уже давно заснули небеса;

И дремлющих полей недвижимость ночная!

Спустился мирный сон, о сон не освежит

Тебя, страдалица младая!

Опять недуг порывом набежит,

И жизнь твоя, как лист пред бурей, задрожит!

Он жилы нежные, как струны, напрягая,

Идет, бежит, по ним ударит; и в ответ –

Ты вся звучишь и страхом и страданьем;

Он жжет тебя, мертвит своим дыханьем

И по листу срывает жизни цвет.

Началось великое кочевье: декабристов переводили из Читы в Петровский Завод, где к лету 1830 года было закончено строительство тюрьмы. Шли много дней пешком, ночевали в своеобразных, бурятского образца юртах, становились лагерем где-нибудь у воды, разводили костры, готовили пищу.

Дамы наняли экипажи, и те, у которых были дети, отправились вперед в Петровск, чтобы встретить мужей у въезда в селение. Фонвизина же, Волконская и Нарышкина ехал следом, пользовались каждой возможностью увидеться, поговорить с мужьями и с их товарищами, оказать им всевозможную помощь.

Волконская вспоминает, что в конце путешествия декабристам стало известно об июльской революции, об отречении Карла Х, и это сообщение вызвало радость, распили даже две-три бутылки шампанского, до ночи не смолкали разговоры, и стражники дивились: странная радость и возбуждение на пороге тюрьмы!

И вот она – тюрьма.

«Вы себе представить не можете этой тюрьмы, – писала Фонвизина Ивану Александровичу, – этого мрака, этой сырости, этого холода, этих всех неудобств. То-то чудо божие будет, если все останутся здоровы и с здоровыми головами, потому что так темно, что заняться совершенно ничем нельзя».

21 ноября 1832 года у них родился сын. Наталья Дмитриевна из каземата уже прочно переехала в свой дом, хотя теперь осталось немного времени до их отъезда: Михаил Александрович был осужден по четвертому разряду, после сокращений срока, «Даруемых» высочайшими манифестами, по поводу праздничных событий в императорской семье, ему в 1833 году предстояло отправиться на поселение.

Генерал-губернатор решил отправить Фонвизиных в Нерчинск, но его императорскому величеству показалось это слишком мягким решением, и он приказал поселить разжалованного генерала где-нибудь подалее, на севере. Был выбран Енисейск.

Четверторазрядники выехали в назначенное время, а Фонвизины вынуждены были провести еще год – Михаил Александрович заболел, открылись, уже в который раз, его старые фронтовые раны.

Сын их учился ходить, мать жадно вслушивалась в его лепет, радовалась его первым словам, умилялась, как и всякая мать, забавным фразам. Потеряв надежду увидеть оставшихся в Москве детей, она всю страсть сердца своего, все надежды связала с малышом. Однако уехали они в марте 1834 года вдвоем, за месяц до этого, похоронив сына в сибирской земле. И всю дорогу от Петровска до Енисейска, куда им указано было выйти на поселение, она молилась, и перед глазами ее стоял маленький холмик рядом с могилой Александрины Муравьевой.

«Енисейск, – вспоминает Мария Францева, – довольно большой и красивый город. В нем много церквей, два монастыря, один мужской, другой женский, много каменных домов и прекрасная набережная…

Общества почти никакого; круг чиновников тогда был очень неразвитый, грубый. Все удовольствия заключались для них в вине и картах. Бывало, празднуют именины три дня, пьют и кутят целые ночи, уезжают домой на несколько часов, а потом опять возвращаются и кутят. Порядочному человеку, попавшему в их круг, становится невыносимо. Купечество хотя очень богатое, но замкнутое тоже в своей однообразной грубой среде. … Фон-Визины жили тоже уединенно… Они занимали прекрасный каменный дом с садом; обстановка у них была очень приличная и комфортабельная.

Наталья Дмитриевна Фон-Визина была весьма красивая молодая женщина и большая любительница цветов. Небольшой ее садик был настоящая оранжерея, наполненная редкими растениями; она по целым дням иногда возилась в нем».

«…Она была замечательно умна, образованна, необыкновенно красноречива и в высшей степени духовно, религиозно развита. В ней так много было увлекательного, особенно когда она говорила, что перед ней невольно преклонялись все, кто только слушал ее. Она много читала, переводила, память у нее была громадная; она помнила все сказки, которые рассказывала ей в детстве ее няня, и так умела хорошо, живо, картинно представить все, что видела и слышала, что самый простой рассказ, переданный ею, увлекал каждого из слушателей. Характера она была чрезвычайно твердого, решительного, энергичного, но вместе с тем необычайно веселого и проста в обращении, так что в ее присутствии никто не чувствовал стеснения. Высокая религиозность ее проявлялась не в одних внешних формах обрядового исполнения, но и в глубоком развитии видения духовного; она в полном смысле слова жила внутренней духовной жизнью…

С ней редко кто мог выдержать какой-нибудь спор, духовный ли, философский или политический».

Жизнь в Енисейске была однообразна и скучна, так что вряд ли замечательные черты характера, глубина знаний и таланты Фонвизиных могли найти применение. Город к тому времени уж и позабыл, что некогда был столицей гигантского края. Едва покинули его чиновники и высокопоставленные власти, как он затих, обмелел, стал типичным уездным городком с пьянством и картами, с редкими танцевальными вечерами, с невежеством, убийствами, пожарами, о которых потом рассуждали по году, а то и по два, находя все новые подробности, насмехаясь над чужим горем, завидуя чужой радости.

К Фонвизиным тянулась молодежь, у них было как бы просторнее, чище, рассказы немолодого уже генерала, вдохновенные речи «дамы в черном» – все это было необычно, привлекало, заставляло с ужасом глядеть на окружающую действительность.

Наталья Дмитриевна тяжело переносила северный климат, она все время недомогала, нездоровье ее больно отозвалось в их судьбе: два ребенка родились мертвыми. Они ждали третьего. Чтобы спасти его, Фонвизины обратились в правительство с просьбой переселить их в более южную местность; ответа не поступило, хлопоты Ивана Александровича тоже оказались пустыми, наконец Наталье Дмитриевне разрешено было переехать в Красноярск, но без мужа, и она, естественно, отказалась от подобной «милости». И снова пришла беда.

Вот как вспоминает об этом Мария Францева: «Когда после шестилетней каторги Фонвизины были поселены там, то в отдаленном уездном городе неразвитые и грубые уездные власти с высокомерием стали обращаться с ними. Особенной невежественностью отличался непосредственный его начальник, некто Т-ов. Все получаемые письма из России доставлялись не иначе как через него, он их прежде сам прочитывал, а потом уж передавал кому следует. Михаил Александрович должен был ходить за ними к нему. и он не удостаивал даже своеручно их передавать, а только указывал рукой на лежащие на столе письма, тот брал их и уходил. Грубое это обращение продолжалось до приезда из Красноярска губернатора, который, как только приехал, тотчас же посетил сам Фонвизиных, и Михаил Александрович передал ему, как грубо власти обращались с ним. Губернатор пригласил Михаила Александровича на официальный к себе обед, за которым посадил его около себя и большей частью разговаривал во время обеда с ним, что не мало изумило властей. Т-ов после отъезда губернатора совершенно изменился в своем обращении с Михаилом Александровичем и, чтобы выказать свое благорасположение, стал зазывать и поить его силой на своих пьяных пирушках. Михаил Александрович перестал бывать у него, но начальник не унимался, желая, вероятно, загладить свое прежнее грубое обращение; зазвав его однажды к себе, велел запереть ворота и не выпустил от себя до самого утра другого дня. Наталья Дмитриевна, будучи беременна, слабая и больная, провела всю ночь в такой страшной тревоге за мужа, что через несколько дней выкинула и чуть не умерла».

Михаил Александрович чрезвычайно любил детей. Даже в нежности его к жене был оттенок отцовский; он привязался, как к родной, к дочери местного енисейского исправника Францева Машеньке, которой тогда было лет шесть. Она на всю жизнь сохранила привязанность к благородному генералу, ее любовь к Фонвизиным была одной из причин того, что семья Францевых оказалась затем в Тобольске, когда туда перевели Фонвизиных, где отец ее согласился остаться в должности прокурора, чтобы не разлучаться со своими друзьями и воспитателями его дочери. Марии Дмитриевне Францевой обязаны мы знанием многих страниц жизни декабристов в Сибири и особенно семьи Фонвизиных, мы с благодарностью думаем о ней, ибо ее отзывчивость и самоотверженность, ее нежность к опальному генералу рождают в сердцах наших ответное чувство.

Ужасный исход последних родов заставил Ивана Александровича собрать в Москве консилиум из трех известных докторов, которые обсудили все представленные им сведения о припадках, случающихся с Натальей Дмитриевной, о мертворожденных младенцах и пришли к выводу, что жизнь дальнейшая в северных широтах может убить их заочную пациентку.

Только после этого в марте 1835 года Фонвизиным разрешено было переехать в Красноярск, а еще через три года в Тобольск.

«Мы приехали в Тобольск, – вспоминала Наталья Дмитриевна в письме к протоиерею Стефану Знаменскому. – И приехали в ночь, в грязь, слякоть, и выехали с горы, и въехали в темный, унылый и низкий дом, который и на тебя произвел такое тягостное впечатление в последний твой приезд… Год, проведенный в низеньком доме, была ночь, исполненная тяжких снов, и эта ночь предшествовала светлому дню, т.е. незабвенному 1839 году…»

В этом году главное управление было переведено из Тобольска в Омск, уехал туда генерал-губернатор Горчаков, бросив в Тобольске свою скромницу-жену, которой тяготился. За губернатором покатились чиновники, военные и прочие…

«Чудесный этот 1839 год – отсюда тогда погнало народ нарядный как помелом в Омск. Все поскакали, все поехали, как будто господь выгнал их веревкою. Потом сделалась ощутительная тишина и простор – а уж как до того было тесно и душно! Вот лишнее все сплыло, остался простой народ. Давай этому названию «простой» какой хочешь смысл, но я люблю это название… Итак, остались люди попростее, не говорю – совершенно простые, такие редки. На простор этот слетелись птички из лесов, и зверьки прибежали, почуя какую-то дивную, богом устроенную пустоту. Белки скакали по городским садам, лягушки квакали по улицам, птицы влетали в горницы. Не знаю, помнишь ли ты это, но я помню, и все это знают. Тогда говорили об этом, и удивлялись, и смеялись. Я сама помню, что писала кому-то шуткою в Омск об этом. Все, все знаменательно для зрячих и имеющих ухо слышати; но я в то время была глуха и слепа отчасти, хотя чуть-чуть видела, чуть-чуть слышала и более слышала, чем видела; это свойство моей природы – я близорука, как ты знаешь…»

В Тобольске у Фонвизиных значительно расширился круг общения – здесь жили семьи Муравьевых и Анненковых, здесь бывали проездом знакомые из Петербурга и Москвы, с которыми удавалось обмолвиться словечком о делах столичных, об общих знакомых, обо всем, что теперь было так далеко и невозвратно. Жили они скромно, но были радушными и гостеприимными хозяевами. Наталья Дмитриевна любила угощать, но столом всегда занимался Михаил Александрович; искуснейший кулинар, он знал способы приготовления такого количества разнообразных блюд, что повар, поступая к ним в услужение, поначалу ходил у генерала в учениках.

Когда переехали в Тобольск Францевы, в доме Фонвизиных стало теплее; Машенька была почти барышней, каждый свободный час проводила она в беседах с генералом, который стал ее наставником, и в загородных прогулках «с дамой в черном» – привязанность к темной одежде сохранилась у Натальи Дмитриевны на веки вечные. Потеряв своих детей, Фонвизины отдавали весь свой нерастраченный огонь привязанности и доброты чужим дочерям и сыновьям.

«Подружившись, – пишет Францева, – с тобольским протоиереем, Стефаном Яковлевичем Знаменским, очень почтенным и почти святой жизни человеком, обремененным большой семьею, они взяли у него на воспитание одного из сыновей, Николая, который жил у них, продолжая ученье свое в семинарии. По окончании же курса они доставили ему возможность пройти в казанской духовной академии курс высшего образования… Затем они воспитывали еще двух девочек. Которых потом привезли с собою в Россию и выдали замуж».

Известный художник Михаил Знаменский вспоминает: «С того времени, как я начал помнить себя, и до 23 лет я был с ними. И если теперь подлость, низость и взятки болезненно действуют на меня, то этим я обязан лицам, о которых всегда говорю с почтением и любовью.

Мы жили тогда бедно, и Фонвизины старались помочь нам, чем могли. Помню, в это время отца перевели на службу в город Ялуторовск. Отцу не хотелось отрывать моего старшего брата Колю от наладившегося уже ученья. Тогда Фонвизины предложили отцу взять Колю к себе на воспитание.

Отец согласился.

Наталья Дмитриевна долго говорила с отцом. Потом позвали брата Колю, велели ему одеться, и он уехал с Натальей Дмитриевной. Возвратился он вечером. Запыхавшись.

– Вы уедете в Ялуторовск, – говорил он торопливо, – а я остаюсь… Буду жить у Натальи Дмитриевны. У них дом большой… сад…цветы… книги с картинками. В оной книге они все нарисованы: Михаил Александрович тележку везет, тачку, а вблизи солдаты с ружьями…

Коля принес сладких, хороших конфет в узелке и поделился с нами».

Но невзгоды не оставляют Фонвизиных и здесь. Михаил Александрович часто болеет, экстаз, с которым молится Наталья Дмитриевна, ее глубокое знание книг церковных, посрамляющее самих священников, невежество, окружающее декабристов, ведущих себя не так, как все, настраивают людей против набожной женщины, ее обвиняют в сектантстве, и хотя впоследствии церковь ее оправдала, пережить бедной женщине пришлось немало.

Чувствуя, что состояние здоровья все ухудшается, что нервное состояние жены грозит неумолимыми последствиями, Фонвизин 14 декабря 1839 года обратился к генерал-губернатору Западной Сибири князю Горчакову с просьбой: «Имея в виду высочайшую е[го] и[мператорского] в[еличест]ва милость, оказанную некоторым из моих товарищей определением их на службу рядовыми в отдельный Кавказский корпус, и несмотря на мои немолодые лета, чувствуя в себе желание и силы служить и переносить трудности боевой жизни, беру смелость беспокоить вас моею всепокорнейшею просьбою об исходатайствовании мне той же высочайшей милости: определения меня на службу рядовым в отдельный Кавказский корпус». На эту просьбу был получен «высочайший отказ». «По престарелым уже летам» – ему было 56 – государь не изъявил согласия на его просьбу.

Через год с небольшим Наталья Дмитриевна была огорчена вестью из России. Об этом она пишет С. Я. Знаменскому: «Сегодня получила я письмо от матери: бедная старушка, видимо, от многих слез слепнет или боится, что ослепнет от продолжительной боли в глазах. Читая это письмо, мысль просится в отпуск, домой, повидаться с нею и утешить тем в скорби. Она с горем говорит: «О, если бы господь продлил мое зрение хоть до того, чтобы увидеть тебя, радость моя!» И точно, я у ней одна, и так долго мы не видались – вы знаете мои обстоятельства. Может быть, найдутся люди, что не захотят этого дозволить, чтобы поприпятствовать свиданию с другими близкими, а именно с двумя молодыми людьми (сыновьями. – М. С.), о которых вы знаете. И вот я готова обязаться подпискою не видать их, лишь бы старуха мать меня увидела, а если бы я подписала не видать тех, то уповаю с помощью божией, хоть бы они и в другой комнате находились, отказаться от свидания и бежать. Теперь, как вы мне посоветуете, просить или нет об увольнении? Я хотела это на будущей неделе сделать. Бог мой ведает, что не для себя и своего удовольствия ищу этого, но единственно для утешения прискорбной матери, которую мучит страх что не увидит меня…»

И она написала Бенкендорфу. Как передать боль материнского сердца, которое отказывается от встречи с любимыми и поневоле брошенными детьми, дабы отдать последний дочерний долг матери? Неужели есть душа, которая останется равнодушной к столь искренней и горькой мольбе? «Невинной жене государственного преступника» Бенкендорф заявил, что он считает «невозможным ходатайствовать о дозволении сего Фон-Визиной, тем более что подобное разрешение послужило бы основанием для других просить об оказании им такой же милости».

Мать Натальи Дмитриевны, Мария Павловна Апухтина, умерла осенью 1842 года, отца схоронили еще раньше.

Через год брат разжалованного генерала Ивана Александрович Фонвизин просит разрешения ему и взрослым сыновьям декабриста отправиться в Тобольск, чтобы повидаться с опальными поселенцами. Эта просьба вообще осталась без ответа.

В те дни, недели и месяцы, когда жизнь текла более размеренно, они много работали. Наталья Дмитриевна ночью и рано утром писала заметки, толкования молитв и духовных книг, занималась в саду. Михаил Александрович писал в Тобольске свои записки и целую серию работ, в том числе «О крепостном состоянии земледельцев в России», «О коммунизме и социализме», где доказывал, в отличие от других декабристов-теоретиков, что, уничтожая крепостное право, необходимо освобождать крестьян с землей, иначе всякий разговор об освобождении – обман. Сочинения Фонвизина, с одной стороны говорят, что годы, проведенные в Сибири, не охладили его мятежного либерализма. Что он ни на шаг не отступил от того, чему присягал, вступая в тайное общество, с другой стороны, в них проступила оборотная сторона дворянского либерализма, не способного понять и оценить новую волну освободительного движения.

Некая предвзятость к новым революционерам, поднимающимся им вслед, овладевала многими из декабристов. Интересно, что и здесь сыграли свою роль в преодолении психологического барьера их жены. Процесс разрушения неприязни этой очень хорошо описан Натальей Дмитриевной в тайком пересланном Ивану Александровичу письме 18 мая 1850 года: «Пишу вам с верною оказиею, друг мой братец, а потому могу обо всем откровенно беседовать…

…Недавно случилось мне сойтись со многими страдальцами, совершенно как мы чуждыми мне по духу и убеждениям моим сердечным. Признаюсь, что я даже не искала с ними сближения. Другие из наших и Mishel приняли деятельное участие в их бедствиях. Снабдили всем нужным – и сношения сначала только этим и ограничивались. Между тем они были предубеждены против всех нас и не хотели даже принимать от нас помощи, многие, лишенные всего, считали несчастьем быть нам обязанными. Социализм, коммунизм, фурьеризм были совершенно новым явлением для прежних либералов, и они дико как-то смотрели на новые жертвы новых идей. Между тем говорили о доставлении денег главному из них Петрашевскому, который содержался всех строже – доступ ко всем к ним был чрезвычайно труден. Я слушала все это равнодушно, даже признаюсь, удивлялась своей холодности и несколько упрекала себя, но как во мне нет ничего хорошего – собственного моего – то как нищая и успокоилась нищетою своею нравственною – негде взять и делать нечего – хлопоты и заботы других меня радовали. Обращаются ко мне с вопросом: нельзя ли мне попробовать дойти до бедного узника? Дом наш в двух шагах от острога. Не думавши много, я отвечаю: «Если считают нужным, попробую». Я даже не знала и не предполагала, как это сделать, – Возвратясь домой на меня вдруг напала такая жалость, такая тоска о несчастном, так живо представилось мне его горькое безотрадное положение, что я решилась подвергнуться всем возможным опасностям, лишь бы дойти до него. Взявши 20 руб. серебром, я отыскала ладанку бисерную с мощей, зашила туда деньги и образок, привязала шнурочек и согласила няню, не говоря никому, на другой день идти в острог к обедне и попытаться дойти до узников – так и сделали. У няни в остроге есть ее знакомый – воспитанник Талызина, к которому она иногда ходит. Мы послали арестанта позвать его в церковь – я посоветовалась с ним. Смотритель и семейство его были уже в сношении с нашими по случаю передачи съестных припасов, белья и платья нужного. От начальства беспрерывные повторения строгого надзора. Отправивши няниного знакомого для разведывания в больницу, где был Петрашев[ский], я молилась и предалась на все изволения божии, самое желание видеть узников не иначе считая, как его внушением. Няниного знакомого зовут Кашкадамов – он возвратился, говоря, что можно попробовать дойти туда под видом милостыни. После обедни, как я запаслась мелкими деньгами, не подавая виду, я объявила, что желаю раздать милостыню, и отправилась прямо в больницу. Боже мой, в каком ужасном положении нашла я несчастного! Весь опутан железом, больной, истощенный. Покуда няня раздавала милостыню, я надела на него ладанку с деньгами и обменялась несколькими словами. Если он поразил меня, то, узнав мое имя, и я его поразила. Он успел сказать мне многое, но такое, что сердце мое облилось кровью, – я не смела показать ему своей скорби, чтобы она не казалась ему упреком… Он уже и так был в крайнем бедствии. Но насилу устояла на ногах от горя, несмотря на то, не знаю, откуда взялась у меня нравственная сила отвечать спокойно на вопросы его и искренно – право, искренно благодарить его за участие… (Видимо, разговор у них был о сыне Фонвизииых Дмитрии, который в это время по совету знаменитого Пирогова отправился в Одессу, дабы излечиться от туберкулеза, и этот отъезд спас Дмитрия от ареста – он был петрашевцем, и приказ на его арест уже был подписан Дубельтом. – М. С.)

Его пытали и самым ужасным новоизобретенным способом. Следы пытки на лице – 7 или 8 пятнышек или как бы просверленных кружочков на лбу, одни уже подсыхали, другие еще болели, иные были окаймлены струпиками. Пальцы на правой руке и на той же руке полоса вдоль – как бы от обожжения. В холодной комнате на лбу беспрестанно проступала испарина крупными каплями, веки глаз по временам страшно трепетали, глаза расширялись. Он бледнел в это время, как полотно, и потом опять принимал обыкновенный вид свой – вся нервная система, как видно, потрясена была до основания. Его допрашивал сам г[осударь] – посредством электрического телеграфа, из дворца проведенного в крепость, но в крепости к телеграфу была приделана гальваническая машина. Я полагаю, что не то что пытали, но при допросах, как он сам рассказывал нам после, он отвечал довольно смело, не зная, кто его спрашивает. Вопроситель, видно рассердясь, ударил по клавишам, и ток машины внезапно поразил его, он упал без чувств, вероятно на какие-нибудь острые снаряды пришелся лбом – и вот отчего знаки на лбу и на руке. Он, очувствова[в]шись, очутился уже сидящим на стуле и поддерживаемый двумя – в отделении от машины… ужасно томился жаждой. Ему подали стакан воды, но он заметил, что в воде что-то как бы распускается и струйками соединяется с водою, – побоялся пить и при всех опустил в стакан пальцы и часть руки и вдруг почувствовал боль, как от ожога! Вот какие дела! Бедный человек не может без трепет об этом говорить. При одном воспоминании ужасного ощущения он бледнеет, трясется и как бы входит в исступление. Ему кажется, что пагубный гальванический ток его и здесь преследует, уже мы его успокаивали как могли. Что за страшные времена!».

Рассказ Петрашевского дорисован воображением Натальи Дмитриевны: в бумагах Петрашевского нет упоминания о кислоте или какой-либо другой обжигающей жидкости, петрашевцев травили наркотиками, вызывая галлюцинации, помешательство и продолжительные обмороки.

Но вернемся к письму: «То, что сказал он мне при первой встрече моей с ним в больнице, относилось прямо ко мне, а не к нему и поразило меня страшным горем… От него я вышла сама себя не помня от жгучей и давящей сердце скорби и в сопровождении Кашкадамова отправилась в другие отделения для раздачи. Пришли в одну огромную удушливую и темную палату, наполненную народом; от стеснения воздуха и сырости пар валил, как от самовара, – напротив дверь с замком и при ней часовой. Покуда няня говорила с Кашкадамовым, у меня мелькнула мысль – я сунула ей деньги мелкие и, сказав, чтобы раздала, выскочила – и прямо к часовому: «Отвори, пожалуйста, я раздаю подаяние». Он взглянул на меня, вынул ключ и, к великому моему удивлению, отпер преравнодушно и впустил меня. Четверо молодых людей вскочили с нар. Я назвала себя… Я уселась вместе с ними, и, смотря на эту бедную молодежь, слезы мои, долго сдерживаемые, прорвались наружу – я так заплакала, что и они смутились и принялись утешать меня. Но вот что странно, что они, узнав, что я от Петрашевского, догадались о моей скорби тотчас, – и не принимая нисколько на свой счет, утешали меня в моем горе. Это взаимное сочувствие упростило сейчас наши отношения, и мы, как давно знакомые разболтались».

Можно представить степень волнения Натальи Дмитриевны: три младенца, которые могли бы скрасить их жизнь в Сибири, явились на свет мертвыми, теперь беда грозила их старшему сыну, оставленному столько лет назад на попечении Ивана Александровича. Поэтому и не говорит она в письме о том, какое именно горе свалилось сейчас на ее плечи: ведь кто-кто, а Иван Александрович знает, о ком и о чем речь.

«Часовой заблагорассудил запереть меня с ними, видя, что я долго не выхожу. Няня между тем, окончив свое дело, осталась с Кашкадамовым в сенях разговаривать. Мне так было ловко и хорошо с новыми знакомыми, что я забыла о времени. Между тем смена команды – и офицер новый. Часовой, ни слова не говоря, сдал ключ другому. Мы слышали шум и говор, но не обратили внимания – вдруг шум усилился, слышим, отпирают и входит дежурный офицер с жандармским капитаном… Но подивитесь, что я не только не испугалась, но даже не сконфузилась и, привстав, поклонилась знакомому жандарму, назвав его по имени. Мне и мысли не пришло никакой о последствиях. Жандарм потерялся, ста расспрашивать о М[ихаила] А[лександровича] здоровье, я сказала, что была у обедни и зашла спросить у господ, не нужно ли им чего на дорогу. Он удивился, что я рано встаю, а я сказала, что как я встаю рано, то и поспеваю всюду, и, пошутив с ним, простилась с господами, сказав им до свиданья. Смольков, жандарм, говорил мне после, что моя смелость так его поразила, что он решился содействовать нам – и сдержал слово. (Этот жандарм всем остальным передал тайные деньги, вложенные в книги, и показал каждому, как доставать и как опять заклеивать. – Прим. Н. Д. Фонвизиной) Я было хотела и к последним пробраться, о было уже поздно. Возвратясь, отдала отчет о моем похождении Мишелю. Он было потревожился, но после благодарил бога, что все так устроилось, – после этого нам уже невозможно было не принимать живейшего участия во всех этих бедных людях и не считать их своими».

Пользуясь знакомством с тюремным смотрителем и тем, что Мария Францева – дочь прокурора, Наталья Дмитриевна упросила смотрителя вечером пригласить их к себе. Было темно, и когда они подошли к острогу, их окликнул часовой.

– Мы званы к смотрителю, – сказали женщины.

Часовой передал имена их другому часовому, тот крикнул просьбу следующему, и пошли голоса, все удаляясь, от ворот к дому смотрителя, потом стало приближаться. Становиться все громче одно слово:

– Пропустить!

Под конвоем офицера они прошли в дом смотрителя, а там, освоившись, предложили ему пригласить к себе трех петрашевцев, с которыми они не успели познакомиться, обнося заключенных праздничными дарами. Случайно, в тот же час привели четверых из камеры, где накануне была закрыта Фонвизина, они узнали ее, и с лиц их, настороженных внезапным вечерним вызовом, сошло напряжение, а когда появились еще трое, с которыми за время заключения им не давали свидания, начались объятия и разговоры.

Среди последних троих был и Федор Михайлович Достоевский. Придет время, и она опишет волнующий вечер в Тобольске в «Дневнике писателя». А пока он стоит растерянный, щурится от света, пожимает руки товарищам, друг его по несчастью Дуров разговаривает с Фонвизиной. Человек, в жизни своей не знавший тепла и участия от родных и близких, Дуров только разве в детстве был обласкан материнским вниманием почти незнакомой женщины – это была княгиня Волконская. Вещее сердце Натальи Дмитриевны почувствовало его одиночество, он ей показался сыном, ведь их объединяло одно дело, и, чтобы иметь возможность помогать Дурову и Достоевскому, Фонвизина тут же объявила, что Дуров – ее племянник. Все легко поверили их маленькой лжи, потому что никто не слышал их разговора, а издали он производил впечатление беседы и впрямь хорошо знакомых, давно не видевшихся людей. Такая уловка позволила Фонвизиной чаще видеться с заключенными до самой их отправки в глубины Сибири, передать каждому из них деньги и одежды и даже проводить Достоевского и Дурова.

«Узнав о дне их отправления, – вспоминает Францева, – мы с Натальей Дмитриевной выехали проводить их по дороге, ведущей в Омск, за Иртыш, верст за семь от Тобольска. Мороз стоял странный. Отправившись в своих санях пораньше, чтобы не пропустить проезжающих узников, мы заранее вышли из экипажа и нарочно с версту ушли вперед по дороге, чтобы не сделать кучера свидетелем нашего с ними прощания.

Долго нам пришлось прождать запоздалых путников: не помню, что задержало их отправку, и 30-градусный мороз порядочно начал нас пробирать в открытом поле. Прислушиваясь беспрестанно к малейшему шороху и звуку, мы ходили взад и вперед, согревая ноги и мучаясь неизвестностью, чему приписать их замедление. Наконец мы услышали отдаленные звуки колокольчиков. Вскоре из-за опушки леса показалась тройка с жандармом и седоком, за ней другая; мы вышли на дорогу и, когда они поравнялись с нами, махнули жандармам остановиться, о чем уговорились с ними заранее. Из кошевых (сибирский зимний экипаж) выскочили Достоевский и Дуров.

Первый был худенький, небольшого роста, не очень красивый собой молодой человек, а второй лет на десять старше товарища, с правильными чертами лица, с большими черными задумчивыми глазами, черными волосами и бородой, покрытой от мороза снегом. Одеты были они в арестантские полушубки и меховые малахаи, вроде шапок с наушниками; тяжелые кандалы гремели на ногах. Мы наскоро с ними простились, боясь, чтоб кто-нибудь из проезжающих не застал нас с ними, и успели только им сказать, чтоб они не теряли бодрости духа, что о них и там будут заботиться добрые люди.

Они снова уселись в свои кошевые, ямщик ударил по лошадям, и тройки помчали их в непроглядную даль горькой их участи. Когда замер последний звук колокольчиков, мы, отыскав наши сани, возвратились, чуть не окоченевшие от холода, домой».

Не меньше сделали тобольские поселенцы и для польских революционеров, шедших этапом на сибирскую каторгу.

Н.Д. Фонвизина – С.Я. Знаменскому, 18 сентября 1850 года:

«…Я, кажется, писала тебе, что получила разрешение ехать к водам. Княжны уехали, и отец (генерал-губернатор Горчаков. – М. С.) не позволил им со мною видеться… Он даже боялся, чтобы я не поехала к ним навстречу, и прислал сюда официальное мне запрещение выезжать и приказание отложить поездку к водам до будущего года, но так как он не имеет права мне ни запрещать, ни приказывать без разрешения свыше, то я ему настрочила жестокое письмо и вступила с ним в войну. Ответа еще не имею, не знаю, чем все это кончится. У нас такая ужасная погода, что я более недели ни вон из двора. О состоянии моего здоровья я уже не говорю, обыкновенно почти все хвораю не тем, так другим, редко выдаются дни, что я получше себя чувствую. У нас и снег, и дождь, и холод, хуже зимнего, словом, сибирская осень во всей красе. А я не видала, как и лето прошло. Нынешним годом я как-то и в саду своем мало гуляла. Всех живее и приятнее впечатление оставила мне поездка в Ялуторовск в открытом экипаже. Что если бы всегда дышать таким здоровым, ароматным воздухом? Наверно бы, скоро миновались все недуги, сижу дома и читаю романы, играю с Тошкой (воспитанница), которая день ото дня делается милее и забавнее, крою и наблюдаю за шитьем, хожу и пишу письма, вот мои обыкновенные занятия; забыла прибавить, мурлычу себе под нос, иногда и вполголоса, думаю и грущу – это последнее сопровождает все прочие занятия. И вот моя жизнь, если можно назвать жизнью такое бесцветное существование! Прощай, мне как-то сегодня особенно тоскливо – не глядела бы на свет белый».

Запрещение генерал-губернатора ехать лечиться на воды на Байкал в Тункинскую долину, хотя разрешение данное Петербургом не было отменено, связано с тем, что жена Александра Муравьева Жозефина Адамовна решила съездить на ярмарку в шестидесяти двух верстах от Тобольска. Хотелось немного отвлечься от постылого однообразия жизни, почувствовать себя свободнее, услышать гомон толпы. Крики зазывал, увидеть радугу тканей, ощутить запах таежных ягод и кедровых орехов. С ней поехали Фонвизина и Анненкова, но еще издали увидели они, как тают островерхие шатры, как пустеет вытоптанная тысячами ног площадь. Навстречу им тянулись обозы, но непроницаемым лицам сибиряков трудно было угадать, с барышом едут или с проигрышем. Подосадовав на себя, что долго собирались на ярмарку, да поздно собрались, женщины, махнув рукой на непременные неприятности, решили продолжить путь и навестить своих друзей в Ялуторовске. Они остановились у Ивана Пущина, посетили всех – и Басаргина, и Муравьева-Апостола, и Ентальцеву, и Оболенского; через несколько дней они как ни в чем не бывало вернулись в Тобольск.

Другой бы замял дело, как порой поступал в Петровском Заводе покойный Лепарский, но князь Горчаков, и без того злой на Фонвизину, не оставил нарушение предписаний безнаказанным. Кроме того, он испугался последствий. В Петербург сообщил, что отлучка – результат легкомыслия, что политического смысла здесь нет, но в то же время запретил Фонвизиной ехать на воды и вообще решил ее урезонить. Фонвизина ответила ему дерзко, резко, что она не лишена своих прав по царскому указу, что в пределах губернии она имеет полное право ездить, что уже не раз пользовалась этим правом и ничего не слышала о запрете. Она прямо высказала в глаза Горчакову презрение к нему, ставила ему в пример Лепарского, грозила пожаловаться правительству. Что и сделала, отправив письмо прямо в Третье отделение к Бенкендорфу, минуя и местную почту, и местное начальство. Горчаков даже в беспокойстве, написал обо всем графу Орлову: «Сделанное мною распоряжение к удержанию г-жи Фон-Визин в Тобольске и требование разъяснения обстоятельств отлучки сих барынь подняли на меня бурю, угрожающую разразиться со всех сторон, за то, что я не оставил этого случая в безгласности, как будто без явного нарушения моего долго это было возможно…

Предоставить государственным преступникам такого значения, чтобы они составляли собою местную аристократию, которой все должны угождать, не полагаю себя вправе, каким бы последствиям по негодованию косвенно ни подвергался. Фон-Визин примерно скромен. Муравьев и Анненков – люди обыкновенные и тоже сами по себе безвредны, но, к сожалению, все они состоят под неограниченным влиянием своих супруг. Г-жа Фон-Визин крайне раздражительного нрава, Муравьева – из гувернанток, сделавшаяся обладательницею многотысячного состояния, ищет первенствовать, а Анненкова по происхождению и воспитанию вам известна. Эти барыни составляют собой главный источник козней в Тобольске сперва против губернского начальства, а ныне и против меня, так что… на нас сыплется клевета, при повторении сотнями голосов угрожающая неизбежными неудовольствиями».

Хитро составлено это письмо! Конечно же, поставленные в жесткие рамки полицейского произвола, тайной слежки за каждым шагом декабристы, опасаясь дальнейших репрессий, вынуждены были быть «скоромными», «безвредными»; иное дело жены: они не лишены права переписки, они ухитряются отправлять корреспонденцию помимо государевой почты, а значит, и помимо его, генерал-губернаторского контроля, а среди их посланий из его, властителя Западной Сибири, в свете малоприятном.

Его опасения были не напрасными: Фонвизина, например, вступила с ним в явную борьбу по поводу наследства. Жена графа Горчакова, по существу оставленная им, уехала в Россию и там умерла. «После ее кончины,– пишет Францева, – дочери ее приезжали было к отцу в Омск, но не могли вынести несправедливости отца и должны были тоже возвратиться назад в Россию. Единственным их утешением во время пребывания их в Сибири было свидание с Нат. Дмитр. Фон-Визиной; они нарочно приезжали к ней в Тобольск; но князь, подозревая, что они жалуются ей, как близкой родственнице покойной их матери, на его поведение и недобросовестные поступки относительно их самих, так как он затеял в то время еще одно очень неправое дело, касательно завещанного его дочерям дядею их матери Черевиным по духовному завещанию наследства, и перевел это дело для ускорейшего успеха в сибирские суды, где, как властелин края, надеялся выиграть его, восстал против Фон-Визиных, несмотря на то, что до тех пор в продолжение нескольких лет, был в лучших дружеских отношениях с ними. Он начал писать укорительные письма к Наталье Дмитриевне, будто она восстанавливает дочерей его против него, бесился неимоверно…»

Дело в угоду Горчакову сибирские суды решили в его пользу, но порядочные люди, находящиеся под его властью, под его надзором, не побоялись восстать против него и не разрешить генерал-губернатору грабить собственных дочерей. Отец Марии Францевой, прокурор, понимая, что граф ополчится на него, опротестовал решение суда. Наталья Дмитриевна написала в Петербург. Вот почему граф так негодует в письме своем на несносных жен декабристов, которые «хотят составить собою местную аристократию».

Н.Д. Фонвизина – С.Я. Знаменскому, 7 ноября 1850 года:

«Теперь ты знаешь уже, что ялуторовская поездка принесла кутерьму, которая имела важные для всех нас последствия, так что вызвала меня на крайние меры. Но князь не унялся, несмотря на уведомление мое, что просила и жду правил из Петербурга, он собрал откуда-то и присочинил свои правила, где называет нас женами государственных преступников и еще ссыльнокаторжных, тогда как недавно, по предписанию из Петербурга с наших брали подписки, чтобы им не называться так, а состоящими под надзором полиции для не служащих, а для служащих – по чину или месту, занимаемому в службе, вследствие чего и сам князь в предписании губернатору о запрещении мне ехать на воды величает меня супругою состоящего под надзором полиции. Эту бумагу его с прочими документами я отправила к графу Орлову. Теперь вздумал браниться, я думаю, для того и правила выдал, чтобы при чтении их полицмейстер бранил нас в глаза. Я не допустила его себе читать именно потому, что ожидала какого-нибудь ответа на мое послание в С.-Петербург. Но что всего милее: хотели брать с нас подписки, что будем исполнять по правилам; а полицмейстер ужасная дрянь, так настроен, что следит всюду, а за город и выпускать нас не велено. Но вот такие утешительные у нас вести: от 10 октября получено здесь из Петербурга письмо, а вслед за этим и множество других оттуда же к разным лицам и в разные города здешней губернии, что князь без просьбы об увольнении уволен, а на его место назначен генерал Грабе, о котором т


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: