Александра Ивановна Давыдова

Второй год жила она в этом барском доме, привыкая к порядкам, заведенным бог знает когда, к своему странному положению – жена не жена и любовница не любовница, привыкая к вечерним беседам, на которые собиралась по временам вся эта непростая семья. Братом ее Василия по матери был прославленный генерал Николай Николаевич Раевский. Он приезжал проведать старую барыню, за ним тянулась вся семья – жена пореже, а дети – те завсегда. Дочери Екатерина, Елена, Софья, Мария – эта почти ее ровесница, она, Александра, будет им приходиться теткой, ежели, конечно, Василий выполнит обещание свое обвенчаться. А кроме дочерей сыновья гостят. Старший, Александр, уже полковник, младший, Николай, тоже военная косточка. Потом являлся генерал Орлов – он был неравнодушен к Екатерине Раевской, ходил за ней как привязанный и говорил очень одушевленно. Старший ее племянник (конечно, если Василий...), Александр, обычно затевал споры, говорил о политике и, разгорячив противника до последних паров, вдруг замолкал – терял интерес к беседе. Да еще исподтишка подтрунивали над вторым Александром – Львовичем, братом ее Василия: его за глаза, с легкой руки Пушкина, звали «рогоносец величавый», намекая на любвеобильность его супруги.

Были длинные ужины – Давыдовы обожали это занятие и до приезда гостей долго и обстоятельно обсуждали, кого да чем потчевать, были веселые спичи, и Василий Львович, семейный Эзоп, сочинял иносказательные стихи о друзьях и близких, а когда, как сейчас, впрочем не часто, гостил Пушкин — все же ссылка, Кишинев не так уж близок,— тогда уже звучали и стихи истинные, и барышни романсы пели. Глаза его горели, казалось, погляди он пристально в одну точку — дым пойдет, огонь возгорится.

Мысли Александры Ивановны прервал приезд нового гостя. Пушкин, завидев высокого военного, бросился с крыльца, крепко обнял его, взял под руку. На круглом лице гостя с тонкой тенью усиков над губой, с открытыми выразительными глазами, с пышной шевелюрой, но остриженной коротко, так что прическа невольно подчеркивала, а не уменьшала его округлость, вспыхнула улыбка, – видимо, неожиданная встреча была ему приятна.

– Проходите, проходите, – сказала она тогда.

– Якушкин! – поклонился гость.

– Александра... Ивановна! – она улыбнулась, потому что сперва хотела сказать «Саша».

Имя Якушкина ничего не сказало Василию Львовичу, но гостя прислал Орлов, которого ожидали к концу недели, а имя «Орлов» для Давыдова звучало как пароль.

Почти через сорок лет декабрист Иван Дмитриевич Якушкин напишет: «Приехав в Каменку, я полагал, что никого там не знаю, и был приятно удивлен, когда случившийся здесь А.С. Пушкин выбежал ко мне с распростертыми объятиями... Василий Львович Давыдов, ревностный член тайного общества, узнавши, кто я, принял меня более чем радушно. Он представил меня своей матери и своему брату генералу Раевскому как давнишнего короткого своего приятеля... Мы всякий день обедали внизу у старушки матери. После обеда собирались в огромной гостиной, где всякий мог с кем и о чем хотел беседовать...

Все вечера мы проводили на половине у Василия Львовича, и вечерние беседы наши для всех нас были очень занимательны. Раевский, не принадлежа сам к тайному обществу, но подозревая его существование, смотрел с напряженным любопытством на все происходящее вокруг него. Он не верил, чтоб я случайно заехал в Каменку, и ему очень хотелось знать причину моего прибытия. В последний вечер (они пробыли в Каменке неделю.— М.С.) Орлов, В. Л. Давыдов, Охотников и я сговорились так действовать, чтобы сбить с толку Раевского насчет того, принадлежим ли мы к тайному обществу или нет. Для большого порядка при наших прениях был выбран президентом Раевский. С полушутливым и с полуважным видом он управлял общим разговором. Когда начинали очень шуметь, он звонил в колокольчик; никто не имел права говорить, не спросив у него на то позволения, и т. д. В последний этот вечер пребывания нашего в Каменке, после многих рассуждений о разных предметах, Орлов предложил вопрос: насколько было бы полезно учреждение тайного общества в России? Сам он высказывал все, что можно было сказать за и против тайного общества. В.Л. Давыдов и Охотников были согласны с мнением Орлова; Пушкин с жаром доказывал всю пользу, какую могло бы принести тайное общество России. Тут, испросив слово у президента, я старался доказать, что в России совершенно невозможно существование тайного общества, которое могло бы быть хоть насколько-нибудь полезно. Раевский стал мне доказывать противное и исчислил все случаи, в которых тайное общество могло бы действовать с успехом и пользой. В ответ на его выходку я ему сказал: «Мне нетрудно доказать вам, что вы шутите; я предложу вам вопрос: если бы теперь уже существовало тайное общество, вы, наверно, к нему не присоединились бы?» – «Напротив, наверное, присоединился», – отвечал он. – «В таком случае давайте руку», – сказал я ему. И он протянул мне руку, после чего я расхохотался, сказал Раевскому: «Разумеется, все это только одна шутка. Другие тоже смеялись, кроме... Пушкина, который был очень взволнован; он перед этим уверился, что тайное общество или существует, или тут же получит свое начало и он будет его членом; но когда увидел, что из этого вышла только шутка, он встал раскрасневшись, и сказал со слезой на глазах: «Я никогда не был так несчастлив, как теперь; я уже видел жизнь мою облагороженною и высокую цель перед собой, и все это была только злая шутка». В эту минуту он был точно прекрасен».

В тот вечер Александру Ивановну поразили две фразы, сказанные порознь: Раевский, уходя на половину матери своей, произнес про себя что-то вроде: «Существует, врете, существует. Боитесь вы меня, вот что!», а через несколько минут – Пушкин: «Существует, чувствую, существует. Не доверяете мне вы, вот что!»

Если бы она знала, как прямо относятся обе эти фразы к ее, Сашеньки Потаповой, судьбе!

Ей было семнадцать лет, когда гусар, гуляка, весельчак, остроумец, стал на пути ее, и она потеряла себя – сразу и навсегда. Воспламенил, удивил, пленил – и в самом деле в плен взял, и не выпустил, наобещал, нагусарил, стихов насочинял! Вот уже пятый ребенок, а Василий Львович не торопится со свадьбой. Да какая свадьба?! Тихо, взявшись за руки, пойти к алтарю, на колени стать, кольцами обменяться.

И вдруг: закрутило, понесло, загорелось, мигом, сейчас же, сию же минуту!

Была весна, когда они обвенчались. Василий Львович через год с ужасом будет думать: а вдруг этот месяц бы пропал, исчез неведомо куда, ведь улетели же неведомо куда шесть сладких лет их совместной жизни. Он с облегчением подумает про последний май, последний, ибо был май 1825 года.

Менее чем через год Давыдов окажется в Петропавловской крепости, император отошлет его с непременной записочкой: «посадить по усмотрению и содержать хорошо». И в долгие ночные часы, когда перекликаются часовые, когда шорохи, стуки, движение смолкают, когда одиночество наполняет тесную камеру, вползая сквозь стены, решетчатое окошечко, глазок надзирателя, когда оно сидит на кровати, стекает со стола, когда от самого себя некуда деваться, Давыдов вдруг вспомнит, что ведь арестовать его могли и до мая 1825 года, что Александру I были списки тайного общества известны еще в 1824-м, кто знает, может быть, и ранее? Ведь еще в

двадцать первом, вскоре после разговора о тайном обществе, когда они ввели в заблуждение и поэта и генерала, Пушкин посвятил ему стихи предерзкие, которые, несомненно, есть в ведомстве Бенкендорфа:

Меж тем как генерал Орлов –

Обритый рекрут Гименея –

Священной страстью пламенея,

Под меру подойти готов;

Меж тем как ты, проказник умный,

Проводишь ночь в беседе шумной,

И за бутылками аи

Сидят Раевские мои,

Когда везде весна младая

С улыбкой распустила грязь,

И с горя на брегах Дуная

Бунтует наш безрукий князь...

Тебя, Раевских и Орлова,

И память Каменки любя.

Хочу сказать тебе два слова

Про Кишинев и про себя.

Народы тишины хотят,

И долго их ярем не треснет.

Ужель надежды луч исчез?

Но нет! – мы счастьем насладимся.

Кровавой чаши причастимся...

Что было бы с детьми, если вдруг его не осенило бы: пора, пора обвенчаться! Сироты при живом отце? Отшепенцы общества, всеми презираемые? И мать их – жена его – безо всяких прав? И даже без права разделить его изгнание?

Вскоре в боровковском «Алфавите государственных преступников» появится его политическая характеристика:

«Давыдов Василий Львович. Отставной полковник.

Вступил в Союз благоденствия в 1820 году и по уничтожении оного присоединился к Южному обществу, в которое сам принял четырех членов. Он не только был в Киеве на совещаниях 1822 и 1823 годов, но и совещания сии проходили у него в доме, также и в деревне его Каменке. Он соглашался на введение республики с истреблением государя и всего царствующего дома, о чем объявлял и принимаемым им членам. Бывши в С.-Петербурге, имел поручение согласить Северное общество действовать к одной цели с Южным; на сей конец сносился с некоторыми членами. Он знал о сношениях с Польским обществом и говорил, что оно принимает на себя изведение цесаревича. Знал о заговорах против покойного императора в 1823 году при Бобруйске и в 1824 году при Белой Церкви, однако в 1825 году на контрактах в Киеве не одобрял предложения о начатии возмутительных действий... По кончине же государя, не только знал о порывах Сергея Муравьева к возмущению, но по поручению Пестеля, намеревавшегося сделать то же, сообщил сочлену своему Ентальцеву быть в готовности. Он был начальником Каменской управы, и ему поручено было действовать на военные поселения, но там никого не приглашал и даже по недоверчивости отклонил предложение графа Витта вступить в общество. Граф Витт, узнав о существовании общества и по соизволению покойного государя императора, изъявил чрез Бошняка желание свое вступить в члены, в намерении открыть чрез то подробности заговора».

Ожидание суда, ожидание возможности написать жене. Впрочем, такая возможность представилась ему вскоре.

Письмо В.Л.Давыдова к жене из крепости:

«Большое утешение мне, что я могу тебе писать, друг мой милый. В отдаленности и в неизвестности об вас всех меня бы уже теперь бы грусть съела, если бы не позволено мне было о себе тебя известить. День и ночь я думаю о тебе и детях наших– как они меня ждут теперь, бедняжки! Не предавайся ты, друг мой, грусти своей – надейся и будь терпелива – о делах спроси у братьев; я надеюсь, что брат Петр к тебе приедет, он тебя успокоит и на мой счет и во всем поможет тебе (брат Петр, живущий в Каменке, и на самом деле взял на себя все заботы о детях и об имуществе брата. – М.С). К брату Н. Николаеву (Николаю Николаевичу Раевскому, отцу Марии Николаевны Волконской. – М.С.) я также писал – без совету их ничего не делай – детей береги и сохрани свое здоровье, я здоров, а несчастлив потому, что вас не вижу. Кланяйся брату Алекс. (Александр Львович тоже жил в Каменке. – М.С), скажи ему, что я считаю на дружбу его, племянниц Машу и Катеньку (Марию Николаевну Волконскую и ее сестру Екатерину Николаевну Орлову, поскольку их мужья тоже арестованы. – М.С.), также несчастных, поцелуй за меня – я надеюсь, что они тоже от мужьев письма получили. Прощай, друг мой бесценный – целую тебя и детей тысячу раз. Никому в доме не забудь поклониться.

Друг твой В. Давыдов.

С.-Петербург, 26 генваря 1826».

Давыдов был в числе первых, отправленных в Сибирь: Волконский, Трубецкой, Оболенский, братья Борисовы, Артамон Муравьев, Якубович и он. Дорога была трудной.

Жандармы показывали: «Арестанты от скорой езды и тряски ослабевали и часто хворали, кандалы протирали (натирали. – М.С.) им ноги, отчего несколько раз дорогою их снимали и протертые до крови места тонкими тряпками обертывали, а потом опять кандалы накладывали, а иного по несколько станций без оных везли... Арестанты, особенно пока по российским губерниям ехали, очень были печальны, большею частью молчаливы и часто плакали, а более прочих Давыдов и Муравьев (Артамон.— М.С). Между собою же, когда на станциях вместе были, всегда на французском языке говорили. Проезжая сибирские губернии, они стали менее печальны, расспрашивали иногда на станциях у смотрителей, которые те места знают, об Нерчинске и располагали между собою, как они там жить будут, причем показывали более бодрости духа, чем с начала дороги».

Есть старое присловье: первую половину пути мы думаем о том, что оставили, вторую – о том, что нам предстоит.

Первую половину пути Давыдов думал о том, что ему никогда уже не увидеть жены. С надеждой в сердце ехал его родственник Волконский, теплилась вера в душе у Трубецкого, а у него этой веры быть не может: Саша клялась, что приедет вслед за ним в Нерчинские рудники, да что делать с детьми, разрешат ли их усыновить «политически мертвому отцу», куда денет их, пятерых, Сашенька? Вторую половину его мысли были заняты Иркутском. Хорошо, Иркутск. А далее? В какую Тмуторокань упекут? В какие норы засунут? Впрочем, это уже все равно. И он повеселел. И даже хотел было распрямиться, но кандалы пребольно врезались в ноги.

«В то самое время, когда государственные преступники Муравьев, Оболенский, Якубович, Трубецкой, Волконский и двое братьев Борисовых доставлены были в Иркутск, – вспоминает бывший советник иркутского губернского правления П. Здора, – они свезены были во двор к правящему должность гражданского губернатора председателю губернского правления Горлову, куда вслед за ними явился комендант Покровский и стеклось множество народа, при самой реке Ангаре их встречавшего. Я был завлечен в толпу прочих людей и, полагая, что их тотчас повезут далее, подошел к повозке, где сидело два человека, из одного человеколюбия всунул им в руки 50 рублей, которые на тот раз со мною случились; около повозки их стоял жандарм безотлучно, их привезший, тут же находился фельдъегерь и многие из обывателей Иркутска... через несколько минут повозки, на коих сии 4 преступника находились, отправились к градской полиции, и я, оставаясь в кругу стекшегося народа, тут же узнал, что два человека, коим я дал деньги, были Муравьев и Давыдов...»

Артамона Муравьева и Василия Давыдова отправляют на Александровский винокуренный завод. Чтобы представить себе этот ад, не будем искать воспоминаний рабочих той поры – их нет. Обратимся к лицу официальному, генерал-губернатору Броневскому, который уже после водворения декабристов па Нерчинские рудники получит этот пост и поедет по губернии. Он завернет и на берег Ангары, где «по старой методе» выкуривается в год более 200 тысяч ведер спирта. Вот что он запишет: «Положение рабочих оказалось самое печальное. Они, находясь денно и нощно у огня, и лохмотья свои обожгли, босы и полунаги; артели никакой, где бы приготовлялась пища, и никакого жилища для них не устроено, куда, правда, и достигнуть невозможно нагу и босу по трескучему морозу. Они, отбыв смену, заливали свое горе водкою, которую, по тамошнему заведению, дарит им винокур, и, оглодав кусок хлеба, утомленные бросались тут же в виннице, у огня, предаваясь сну...»

Вот в каком месте очутились декабристы. Однако вскоре местные власти, перепуганные, что не точно выполнили волю государя, ибо подыркутные заводы – не Нерчинские рудники, отправили Давыдова и его товарищей в 1827 году на рудник Благодатский. Тут его застало сообщение, которое чуть не лишило Василия Львовича чувств: «Душа моя – друг бесценный! Что я узнал от брата? То, что бы меня радовало, осчастливило прежде, теперь убивает – скоро шестой малютка умножит горестное семейство наше, – но бог тебя не оставит, он призрит всех нас, несчастных, – будь тверда, ангел мой, и береги себя для меня и для детей. Бог и надежда скоро увидеть тебя, сокровище мое, меня поддерживают, я здоров, и, пока не отнимут у меня надежду с тобою соединиться, я могу все перенести. Но, друг мой, на коленях благодари брата Петра, приведи к ногам его всех детей, – благодарите его за беспримерную дружбу ко мне и к вам – он не оставил меня, он не оставит вас, он нас соединит – бог его дал нам, несчастным, во всем слушайте его – он все сделает к лучшему...»

После переезда в Читу Давыдова поместили в самый тесный малый каземат, куда затиснули восемь человек. Все казалось каким-то бестолковым кошмаром, не было никакой возможности чем-либо заниматься, и пустая работа, на которую их гоняли, в таком положении казалась даже развлечением. Уже прибыли в Читу женщины, начали обживать эту деревеньку, и в часы, когда выводят на работу декабристов, чтобы чистить конюшни или прокапывать в снегу дорогу к их тюрьме, встречая племянницу свою Марию Николаевну, он все горестнее вспоминает о жене. Ему порой становится странно, что на него находит меланхолия, его деятельный живой характер борется и побеждает. Но это только до ночи. А ночью...

«Саша моя, всю жизнь мою сейчас готов отдать с радостью, всю кровь мою готов пролить, чтобы тебя и детей прижать к моему сердцу, – не теряю надежды еще на счастие, ибо все мое упование на всевышнего. Приезжай же, друг мой, ты, которую я люблю всеми силами души моей, дай мне посмотреть на тебя – хоть тотчас умереть. Прощай, мой ангел, душа моя, тебя и детей от всей души целую – слезы мои беспрестанно текут, когда пишу к тебе, и никогда, никогда, ни на одно мгновение ты не выходишь из сердца моего, из мыслей моих».

В 1828 году Александра Ивановна уже была в Чите. «Необыкновенная кротость нрава, – вспоминает барон Розен,— всегда ровное расположение духа и смирение отличали ее постоянно». Присутствие Марии Николаевны Волконской облегчило первые дни изгнания, потом они втянулась в общую заботу. «Не сетуйте на меня, добрые, бесценные мои, Катя, Лиза, за краткость моего письма, –пишет она оставленным дочерям. – У меня столько хлопот теперь, и на этой почте столько писем мне писать, что я насилу выбрала время для этих несчастных строк».

Все живущие в Чите жены государственных преступников, вместе взятые, оставили дома, в России, немногим больше детей, чем она. Двоих девочек взяла Софья Григорьевна Чернышева, в замужестве Кругликова, сестра Александрины Муравьевой, двоих приютил в Каменке Петр Львович Давыдов, брат ее мужа, двое ютятся у других родственников. Добрейший генерал Раевский пытался усыновить всех шестерых, но получил высочайший отказ. Ни его, ни других родственников попытки в сем направлении пока не увенчались успехом. «Вы меня и бедного брата вашего не забыли, – пишет Александра Ивановна Раевскому 28 апреля 1828 года, – извещали о детях наших, как отец и истинный брат... Муж мой много и часто горюет об детях наших, но надеется на бога и на вас, так же как и я. Я уже посвятила всю себя бедному мужу моему, и сколько ни сожалею о разлуке с детьми моими, но утешаюсь тем, что выполняю святейшую обязанность мою».

В 1829 году у них родился первый читинский сын – Василий.

Некто М. Андр., лицо пока не установленное, сообщает Давыдовым, что попытка усыновить их четверых детей – Михаила, Петра, Николая и Марию, предпринятая братом Василия Львовича Петром Львовичем, не удалась, правительство ответило категорическим отказом на его прошение.

Александра Ивановна пишет деверю из Петровского Завода 27 сентября 1830 года: «Мы бы должны начать письмо сие изъявлением глубоких чувств благодарности нашей к беспримерному брату и другу – но известие, полученное нами через М. Андр., о бедных четырех старших детях наших меня и несчастного мужа моего столь поразило, что мы оба не знаем, что делать и что сказать вам, любезный и почтеннейший братец. Видно, суждено вам испытать всякого рода мучения и горести – и удар следует за ударом – в какое еще время столь неожиданное известие получила я? Когда и так терзаюсь я новым нашим положением в Петровском Заводе! – оно превзошло всякое ожидание, но ежели не можем вам выразить всего, что мы чувствуем к вам – бог видит сердца наши – благодарим вас в глубине души, благодарим вас со слезами – и со слезами на коленях умоляем вас – спасите невинных несчастнейших сирот, пристройте их, будьте им отцом. Не могу, не в силах ничего писать более – мы убиты, любезный брат и друг, –все надежды на бога и на вас – все нас покидает, но вы останетесь нам всем и навсегда другом и благодетелем. Брат вас со слезами целует – верьте, что я, пока жива, не перестану вас любить, благодарить и почитать от всей души моей».

Дамы доставляли генералу Лепарскому много беспокойства. И чтобы хоть как-нибудь оградить себя от грядущей ответственности, он создает особые инструкции, запреты, обязательства, которые тут же вынужден нарушать или отменять. В растерянности пишет он 30 сентября 1830 года донесение правительству: «В исполнение высочайше утвержденной моей инструкции статьи 10-й я дозволил всем девяти женам государственных преступников, при моей команде живущим, по настоятельной просьбе первых, проживать в казарме со своими мужьями, на правилах той же инструкции предписанных, определив им особые от холостых преступников отделения комнат, со дворами, имеющими при оных внутри казарм. При этом воспретил женам иметь детей при себе для того, что сии последние денно и нощно требуют особенно призрения, как-то: ночью освещения комнат, когда с пробитием вечерней зори повсеместно при запирании арестантских комнат тушится огонь, как равно и на кухне, где оный в случае болезни детей нужно было бы иметь для грения воды на ванны, припарки, приготовления лекарств и другие необходимые потребности к подаче помощи детям, чем совершенно изменяться должен в ночное время заведенный по общим постановлениям порядок. Детям же с положенною для их присмотра прислугою назначено мною находиться в купленных или нанятых матерями домах, куда им одним представлено ежедневно ходить, а в случае болезни детей или же их самих в тех домах оставаться, до времени выздоровления. О сем имея честь донести на благорассмотрение вашего сиятельства, осмеливаюсь испросить в разрешении повеления в следующем: когда случится, что которая из жен преступников сделается действительно одержима тяжкою и продолжительною болезнию, или сблизится время ее родов, а находясь в том же положении в своем доме, лишится она всякого способа пользоваться высочайше дозволенным свиданием с мужем, могу ли в таком случае допустить за караульную мужа, в дом жены его для свидания?»

В Петровском у Давыдовых родились в 1831 году дочь Александра, в 1834-м – сын Иван, в 1837-м – сын Лев. Теперь у них было десять детей – шестеро в России и четверо здесь, в Сибири.

Даже в Петровске, где существовала декабристская артель, где более имущие помогали тем, кто получал из России лишь небольшую помощь, даже в Петровске Давыдовым приходилось считать каждую копейку. «Нашим горестям нет конца, – пишет Александра Ивановна 1 февраля 1838 года дочерям. – День ото дня они прибавляются, и наше положение таково, что удерживаюсь вам описывать его, оно слишком поразит вас. Отец ваш тоже крепится. Но один бог может поддержать вас!»

Все чаще болеет Василий Львович, все чаще в коллективном сборнике, выразительно названном «Плоды тюремной хандры», появляются его стихи, подобные написанным еще в Чите:

В сибирских пустынях

Возвышается заброшенный холм,

Покрытый увядшей травой.

Не обрамленный камнем, –

Я видел кругом рассеянные обломки

Могильного креста,

Многие слова надгробной надписи

Были почти стерты...

«Здесь покоится... жертва... тирании...

Супруг и отец... вечность...

Оковы... изгнание... вся его жизнь...

Любовь... Отечество и свобода».

(Подлинник по-французски.

Подстрочный перевод)

Впрочем, было бы неверно грустную ноту считать доминантой в жизни Давыдовых в Петровске. Дети росли, требовали забот, выдумки. Товарищи по каторге отмечают, что Давыдов, отличавшийся лихостью в гусарах и в обществе, и на каторге был столь же прямым, бодрым и остроумным. На литературных вечерах читал он свои едкие сатирические стихи. Нет, не одна только тоскливая нота была в его несовершенной, но энергичной поэзии.

Особенно оживлялся Василий Львович, когда появлялась возможность отправить детям своим тайное письмо, мимо рук Лепарского, иркутских губернских чиновников и самого-самого... Каким был веселым, как бегал вокруг стола, как руки потирал. Садился, вскакивал, вытирал платком лоб, снова садился, снова вскакивал...

Три года прожила у них в услужении некая Фиона, прибывшая из России в помощь Александре Ивановне, чтобы не одной ей управляться с детьми да с домом... Как и в других декабристских семьях слуги вскоре становились друзьями хозяев, так и Фиона стала Давыдовым почти родственницей. Она была из тех дворовых людей, что стоически делили изгнание со своими господами.

И вот Фиона собралась в Россию. Это было как раз в то время, когда первому разряду, по которому был осужден Василий Львович, подходила пора отправляться на поселение и каждый, особенно семейные, думал:

«Куда? Куда проситься, если можно проситься?» Открытым письмом про это не скажешь, совета ни у кого не получишь: перехватят письмо и укатают куда-нибудь в Акатуй навеки! И вот в платье Фионы вшиваются письма, написанные на шелке; первое из них — дочери Марии (по-французски): «Моя милая и нежная дочь, моя чудесная Маша, третий раз пишу тебе собственной рукой (письма, посылаемые официальной почтой, не могли быть написаны декабристом – Давыдов и его соузники были лишены права переписки. – М.С), – и все с тем же волнением, с теми же чувствами тревоги, радости и горя вперемежку. Как я был бы счастлив получить от тебя тайное письмо, в котором ты могла бы совершенно открыть мне свое сердце и объяснить мне разные вещи, касающиеся тебя, которых я не понимаю,— твой отъезд от г. Бег. и от Соф. Григ., – словом, свободно рассказать мне все о себе и вполне открыть свое сердце отцу, обожающему и любящему тебя больше, чем слова могут выразить. Я непрерывно день и ночь думаю о тебе, моя милая Маша. Твоя судьба и судьба остальных детей непрестанно беспокоит и мучит меня, и я прихожу в отчаяние при мысли, что ничего не могу сделать для вас, за которых я с такой радостью сейчас же отдал бы свою жизнь. Я пишу моему брату, умоляя его не оставлять вас всех; убежден, что он исполнит все, о чем я его прошу. Он – мое единственное прибежище, и он это знает. Я ничего не скажу тебе в этом письме о нашем нынешнем положении. Прочти мое письмо к дяде, там ты все узнаешь. Особенно Фиона сможет рассказать тебе тысячу подробностей; она прожила с нами три года, и я уверен, что ты будешь жадно ее слушать. Поручаю тебе, моя милая, взять на себя заботу об этой превосходной женщине и попросить дядю, чтобы ей регулярно выплачивалась ее пенсия и чтоб хлеб и содержание, положенные нами, были выдаваемы со всевозможною точностью, чтобы отдано было приказание всегда вручать Фионе деньги в собственные руки. Ее муж – очень хороший человек и верный слуга; но у него есть слабость – он немного пьет и не очень экономно тратит свои деньги. Только постарайся, мой ангел, устроить это, не унижая его и посоветовавшись с Фионой. Такая привязанность и такое бескорыстие, как в этой женщине, встречаются редко, – ты не можешь составить себе об этом представления. Если мои дети когда-нибудь забудут услуги, оказанные ею нам, и ее великую преданность нам, – это будет дурно с их стороны и причинит нам тяжелое огорчение. Но этого не случится, моя добрая Маша, не так ли? Я желал бы, чтобы твой дядя как можно скорее отпустил их на свободу и чтобы ты постаралась сделать что-нибудь для их сына, которого следовало бы обучить грамоте и какому-нибудь хорошему ремеслу, если его мать согласится на это, и чтобы дядя распорядился об этом. Милая и дорогая Маша, любовь и уважение, которые ты питаешь к твоей матери, наполняют мое сердце радостью, и среди всех моих горестей и страданий эти твои чувства служат мне сладким утешением, за которое небо вознаградит тебя и за которое я ежедневно благословляю тебя из глубины моего сердца. Она истинно заслуживает этих чувств с твоей стороны, так как она любит тебя наравне со всеми остальными нашими детьми, и даже, ввиду твоего возраста и положения, думает всегда о тебе первой. Я –свидетель ее постоянной заботы и беспокойства о тебе; я знаю, как сильно она тебя любит, и она, как и я, знает, что ты этого достойна. Что до меня, моя дочь, то без нее меня уже не было бы на свете. Ее безграничная любовь, ее беспримерная преданность, ее заботы обо мне, ее доброта, кротость, безропотность, с которою она несет свою полную лишений и трудов жизнь, дали мне силу все претерпеть и не раз забывать ужас моего положения. Уплачивайте ей, мои милые дети, мой долг вашей любовью и уважением к ней, и когда меня не станет, воздайте ей за все добро, которое она сделала вашему несчастному отцу. Эти слова, эту просьбу, которую я пишу здесь, я повторю на моем смертном одре и умру с твердой и сладкой надеждой, что они останутся навсегда начертанными в ваших сердцах. Мучительно меня беспокоит твой брат Миша. Он, бедный мальчик, очевидно, не понимает, что он сам должен проложить себе дорогу в жизни, что все в ней будет ему враждебно и что, если он не приобретет действительно полезных знаний, он не сможет занять положения в обществе и пропадет безвозвратно. Мать и я просим, умоляем его во имя всего святого подумать о своем положении и наконец сделать усилие, достойное благородного и честного сердца, ради себя и ради его родителей, желающих лишь его счастия и дрожащих за его будущность. Напиши нам, милая Маша, нет ли у него каких-

нибудь порочных наклонностей, и неустанно тверди ему о его обязанностях. Я вижу, что он тебя любит и слушается, и благодарю за это небо. Да оградит его бог от порока! Особенно он должен остерегаться карточной игры, как чумы. Как отец, как его лучший друг, я запрещаю ему и заклинаю его когда-либо дотрагиваться до карт; коммерческие игры немногим лучше азартных; они отвлекают от серьезных, полезных, приличных занятий, делают дух нерадивым ко всему другому и отнимают драгоценное время. Если он преступит это запрещение и забудет мои мольбы, он убьет мать и меня. Твоих милых сестренок хвалю и целую. У них надежный руководитель – их благодетельница и превосходный образец для подражания – их старшая сестра. Не могу сказать тебе, как очаровательны для меня их письма. Их нежность к нам и их наивные рассказы дают нам немало счастливых минут. Наши милые Петя и Коля – мы любим их, как вас всех, и советы, которые мы даем Мише, предназначены также для них. Да благословит небо вас всех, милые, обожаемые дети! Неужели я никогда не увижу вас? Боже мой, хоть мгновение, одно мгновение, чтобы я мог прижать вас всех к моему сердцу и увидеть вас счастливыми, затем да свершится его святая воля! Пусть Фиона несколько ночей спит в твоей комнате, чтобы она могла рассказать тебе все, что касается нас».

Далее Василий Львович дает дочери инструкцию о тайной переписке: «Обрати внимание, милая Маша, на способ, каким упакованы посылаемые тебе здесь письма; ты сумеешь найти подходящее средство писать и мне так же секретно; но не забывай каждый раз ставить на той вещи, в которой будет находиться письмо, буквы, именно: А.Д. – если вещь предназначена для твоей матери или сестры, В.Д. – если для меня или для Васи, I.Д. –если для Ванички. Копируй эти знаки точно; по ним я узнаю, что, вскрыв данную вещь, найду в ней письмо (в подлиннике каждая пара литер написана слитно, как монограмма, в те времена часто белье и одежду метили такими знаками, вот почему Василий Львович предлагает разные метки, ибо метка, скажем, В. Д. на женском платье вызвала бы уже подозрение чиновников, проверяющих и половинящих зачастую посылку. – М. С). Дабы дать мне знать, что все тайные письма благополучно дошли до тебя через Фиону: Напиши точно эту фразу: «добрая Фиона нисколько не изменилась, несмотря на свой возраст» — в первом же письме, которое ты пошлешь мне обычным письмом после ее приезда, а дальше можешь писать о ней, что захочешь. Чтобы дать мне знать, что письма, которые я посылаю через тебя, переданы каждое по своему адресу, напиши «post scriptum»: «я отдала ваши очки в починку и скоро верну их вам», а чтобы известить меня, что мои просьбы к моему брату приняты им во внимание и что он исполнит то, о чем я его прошу, напиши в твоем письме: «Собираюсь вышить для вас портфель и пришлю его, как только он будет готов». Когда нам пришлют служанку, – и я хотел бы, чтобы это было возможно скорее, – ты сможешь написать с нею подробно; но надо хорошенько спрятать письмо и особенно следить, чтобы оно не шуршало при ощупывании той вещи, в которой оно спрятано. Еще легче ты можешь прислать письмо с той женщиной, которую пришлют Марье Николаевне (Волконской. – М.С). Иркутский губернатор посетил твою мать; он был очень учтив с нами и обещал нам повидать всех вас в этом году в Москве, а также и моего брата. Он знает наше печальное положение и наши плохие дела и сам предложил поговорить об этом с твоим дядей. Несмотря на то, я все же хочу быть поселен в Западной Сибири; возможно – об этом ходят слухи, – что мы будем скоро переведены на поселение, поэтому напоминай почаще дяде о моем желании на этот счет.

Прощай, моя милая, горячо любимая дочь, мой ангел-утешитель. Не напишу тебе о том, чтобы ты просила разрешения приехать к нам; это сделаешь ты только в самой крайности, когда некуда тебе будет головы приклонить; и да оградит тебя бог от этого, моя бедная Маша! Конечно, я сошел бы с ума от счастья и радости, если бы мог прижать тебя к своему сердцу, но дело не в моем, а в твоем счастии. Прощай, мое дитя, прощайте, все мои обожаемые дети. Обнимаю вас тысячу и тысячу раз, благословляю вас от глубины сердца; да хранит вас бог, да ниспошлет он вам здоровье, счастье и добродетель. Это моя ежедневная горячая молитва. Не могу расстаться с тобою, мой ангел, Маша моя, друг мой, – слезы так и льются из глаз. Нет, никогда вы не узнаете, как и сколько я вас люблю и что вы для меня. Еще раз благословляю вас всех. Господи, будь им покровителем и помилуй их! Христос с вами.

P.S. Если поедешь в Каменку, милая дочь, сходи на могилу твоей святой бабушки и помолись за всех нас: она заступится за вас в небесах. Сходи также на могилы моих братьев и моей сестры Марии. Помолись на могиле той, кто дал мне жизнь, помолись за меня и помни вечно, что один твой отец заслуживает упреков. Сколько раз я просил портретов ваших! Неужели нет возможности доставить мне это счастье, это единственное утешение! Упроси дядюшку, чтобы не лишил меня сего – ради самого бога!..»

Писать на шелке было нелегко, ткань тянулась, поэтому на каждое слово затрачивалось энергии больше втрое-вчетверо, и все же Василий Львович с трудом поставил последнее многоточие. Пока строка за строкой складывалось это послание-информация, инструкция, благословение и исповедь разом, он то вздыхал, представляя, как Фиона обнимает его далеких детей, то улыбался, предвкушая, как письма, зашитые в платья и детские костюмчики, пройдут через тройной контроль невредимыми и ускользнут от нескромных и опасных глаз соглядатаев, то плакал, боясь, что с сыновьями их произошло то самое несчастье, против которого он их остерегал в письме. Наконец последние строки, исповедальные, облегчили душу его, и он встал со стула, уступив место жене.

Александра Ивановна долго водила пером по бумаге, очищая налипшие шелковинки, потом подвинулась ближе к столу. Письмо мужа не перечитывала, ибо сидела тут же, рядом, пока он писал, и краем глаза видела все, о чем он беседовал с Машенькой, тем более что слова выводились медленно. Обмакнула перо, писала по-русски: «Милая, бесценная моя Машенька. Хотя и пишу к тебе всякую неделю, но хочу воспользоваться, чтоб сказать тебе, как я тебя люблю и как беспрестанно молю бога о счастии моей доброй, милой дочери».

Она не собиралась писать ничего секретного и все же была рада, что может говорить с дочерью без «присутствия» других, ей почему-то всегда казалось, что в письмах, полученных обычной почтой, читанных-перечитанных кем-то незримым до нее, уже чего-то недостает – вce на месте и чего-то недостает, и, может быть, поэтому видела она всякий раз как бы отпечатавшиеся на бумаге чьи-то напряженные немигающие глаза, и, как ни волновало ее письмо, почерк Лизы или Маши, какая-то скованность тона, отсутствие нужных материнскому сердцу милых откровенных подробностей обескураживали ее, и письма казались ей такими же подневольными государственными преступниками, как и петровские узники. Поэтому-то каждое слово, ложащееся на светлый, отблескивающий шелк, казалось ей сладким.

«Любовь твоя ко мне меня так утешает, я так счастлива ею, что описать тебе не могу. Бог наградит тебя, друг мой, за утешения, которыми ты услаждаешь горькую жизнь нашу! Обнимаю и целую тебя, мой ангел, тысячу раз и благословляю от всей души. Тебе поручаю братьев и сестер твоих расцеловать за меня. Благословляю их, бесценных моих деточек. Молю бога за всех вас – он не оставит таких добрых детей, как вы. Ты удивишься, что, нуждаясь сама в белье, я посылаю тебе 11 рубашек; но они мне узки и слишком нарядны для меня. Вот как они ко мне попались. Н. М. Муравьев узнал, что мы без белья совсем, и принес эти рубашки, совсем новые, отцу твоему и просил убедительно его взять их для меня. Наши отношения с ним таковы, что отец твой не мог отказать – а я тотчас отложила их тебе, а себе купила здесь холстины потолще и несколько белья сшила себе, которое мне впору. Мне так грустно, так грустно, что не могу ничего хорошего тебе послать! Купить бы можно здесь, но и рубля нету в доме. Ванин портрет тебе посылаю, он очень похож, а Сашин и Ваничкин сестрам – ты можешь их когда-нибудь отдать списать для себя. Прощай, мой друг, душечка моя; еще раз целую и благословляю тебя. Пошли тебе, господи, все счастье, что я тебе желаю. Христос с тобой.

Любящая тебя мать А. Давыдова. 19 февраля 1835 г.»

В. Л. Давыдов — брату Петру:

«Названия мест, где я хотел бы быть поселен.

Прежде всего, было бы желательно, чтобы это была Западная Сибирь: она в сто раз удобнее этой и в отношении властей, и со стороны климата, и ради дешевизны; притом она гораздо ближе к России. Вот города в порядке их выгодности: Тюмень Тоболь. губерн. – Курган Тоболь. губ. –Тара Тоболь. губ. или, если возможно, – в 15–20 верстах от Тобольска, чтобы иметь поблизости медицинскую помощь для моей жены, здоровье которой значительно подалось, и для моих детей. Но если Западная Сибирь заперта для меня, – тогда близ Иркутска или Красноярска.

Список книг из моей библиотеки. Я хочу иметь Корнеля, Расина, Кребильона, Мольера, Реньяра, Буало, Грессе, Лафонтена, Телемака «Les arateurs sacres», «Les Moralites» в 1-м томе, Ларошфуко, Вовенарга, Лабрюйера, Ролленя, Ройона (сокращение Ролленя), Мильо, Верто, Тулонжона, Лакретеля, Плутарха, Карамзина и все русские книги, находящиеся в Каменке; Леваска, письма m-me Севинье и всю коллекцию мемуаров по истории и истории революций французской и английской (прошу тебя пополнить ее за счет нескольких роскошных изданий из моей библиотеки); «Bib-liotheque Orienta!e» Эрбело, все книги по математике, политической экономии, географии и все мои географические карты с двумя маленькими глобусами, которые я оставил; Робинзона Крузо, Географич. словарь, Историч. словарь в 15 том., словарь Бейля в 16 том., Жиль Блаза с гравюрами. Я хотел бы обменять моего Вольтера и Ж. Ж Руссо на компактные издания Вольтера и Руссо, что составило бы три или четыре тома вместо ста почти; и чтобы ты мне их прислал. Еще я просил бы тебя обменять несколько роскошных изданий и романов из моей библиотеки, которые мне ни на что не нужны, на географию Бальби в пяти больших томах. Эта книга необходима мне и моим детям. Наконец, вот список детских книг, которые я хотел бы получить теперь же и которые мне крайне нужны: краткая география, краткая арифметика, краткая грамматика Греча, краткая история России, всеобщая история Кайданова и дешевый полный атлас, также география Зябловского.

Умоляю тебя, милый брат, прислать мне все эти книги. Ты понимаешь, как я нуждаюсь в них, будучи навеки отрезан от цивилизованного мира и вынужденный быть единственным учителем моих детей; и это ведь еще жалкие средства в виду задачи, предстоящей мне. Всецело рассчитываю в этом на тебя, милый друг».

Их поселили в Красноярске.

«Признаюсь вам, – говорит Давыдова в письме Фонвизиной из Красноярска 26 ноября 1839 г., – что нескоро сроднюсь я с теперешнею жизнью. Привыкши быть в Чите и Петровском как бы в кругу родных столько лет, не перестану жалеть о прежнем образе жизни».

В мае 1840 года в письме к родным: «Здоровье наше вообще изрядно; весна началась здесь очень рано, и дети пользуются ею с великою радостию. В первый раз мы были все, тому два дни. за городом, и дети счастливы были как нельзя более: рвали, выкапывали цветы и, возвратясь, сажали в своем садике. Но они все сожалеют о Петровском. Там были у них маленькие друзья и мы все жили, как одно семейство».

«Нынешней зимой мы все немного в семье пострадали– от простуды, а мы, я думаю, с мужем – от старости. В Сибири она как-то скорее приходит, не для туземцев, а для такого рода переселенцев, как мы: из товарищей мужа трех не найдете без седых волос и заметных морщин, хотя стариков не много. Если бы кто из знакомых наших в России увидел нас... то, уж верно бы, не узнал».

Это пишет женщина, которой исполнилось 37 лет!

Может быть, самым большим талантом Давыдова был талант семьянина. Вместе с женой они, по существу, совершили чудо: заочно породнили своих российских и сибирских детей, возбудили в их сердцах привязанность к родителям и друг к другу. Они дали детям отличное образование. Александра Ивановна открыла даже школу у себя дома, в Красноярске, где учились не только юные Давыдовы, но и приятели их. Мать учила дочерей и сыновей французскому языку, попеременно с Василием Львовичем – русскому и словесности российской. О круге педагогических задач, которые поставил перед собой супруг, можно судить по изрядному списку книг, которые он запрашивал из Каменки. Но кроме всего прочего, он считал необходимым говорить с детьми о предметах, его самого сильно волнующих, о том, что впоследствии стали называть декабризмом. Давыдов правильно полагал, что только в том случае дети будут ценить подвиг своих отцов, если будут они иметь представление о сущности этого подвига. Он приводил их к рассуждениям на эту тему исподволь. Рассказывал о своей юности, о войне с Наполеоном, о том, как он сам был сподвижником Багратиона, читал им лермонтовское «Бородино» и стихи родственника своего Дениса Давыдова – первого российского партизана, рассказывал о заграничном походе, о возвращении. Так приходил он к Пестелю, к его программе усовершенствования социального строя России.

А еще учили они детей понимать природу и рисовать. Все сибирское тридцатилетие хранили они альбом, где их соузники, и сам Давыдов, и Александра Ивановна оставили память – рисунки, воспроизводящие их сибирскую жизнь. Сибирские дети посылали каменским свои наброски. Переписка между ними была трогательной и оживленной.

Новая царская «милость» поставила Давыдовых перед тяжким выбором. Пришла бумага, в которой говорилось, что ссыльнопоселенцы могут отдать детей своих в обучение на государственный кошт в заведения Москвы и Петербурга, но все с тем же условием: дети должны сменить фамилии, называться по отчеству. Волконские, Трубецкие, Розены – все, кто имел детей, – отказались от такой «милости», сочтя ее беззаконием и оскорблением. Василий Львович ответил согласием.

Язвительный Федор Вадковский, человек с обостренным чувством достоинства, писал Пущину: «А что ты скажешь о красноярском Васе? Вот на этого я зол донельзя! Несчастный, который, чтобы иметь лишнюю копейку на лишнее блюдо, продает своих детей и убивает жену! Мне удалось славную остроту отпустить на его счет, когда мы узнали его ответ. Я сказал, что он поступил, как нежный отец, и дал свое согласие на предложение, сделанное ему единственно, чтобы провести черту между своими детьми побочными (то есть рожденными до формального заключения брака с Александрой Ивановной в 1825 г. – М.С), которые будут носить его имя, и законными, которые будут называться черт знает как!»

Даже М. Фонвизин, дружески относящийся к Давыдову, не поддержал его. Он писал тому же Пущину в Ялуторовск 23 июня 1842 года: «Не судя Василия Львовича за принятие им предложенного правительством, я не поступил бы так и нахожу, что все наши, отказавшись, поступили по совести и сделали должное».

Только Евгений Петрович Оболенский с сочувствием отнесся к решению Давыдовых, он представлял, как несладко им отрывать от сердца сыновей и отправлять их в Московский кадетский корпус, но считал, что у столь многодетных родителей были основания хоть кому-то из многочисленных чад дать истинное, а не домашнее только образование, хоть как-то решить их участь. Он пишет из Туринска 28 мая 1843 года: «С прошлой почтой... я получил ваше письмо, дорогой Василий, полное глубокой грусти по поводу отъезда вашего сибирского первенца. Теперь горькая чаша уже осушена, Василий уже, вероятно, в пути, а может быть, даже в Москве. Трубецкие сообщили мне об отъезде Васиньки за неделю до вас; ввиду, этого я в первый же почтовый день написал моей сестре Наташе и просил ее осведомляться о юном сибирском кадете и даже брать его к себе по праздникам... Вы как-то писали мне, что директор корпуса— ваш родственник; в таком случае наш милый мальчик будет хорошо принят и еще узнает счастливые дни. Кто из нас, дорогие друзья, может предугадать будущее? Вы поступили так, как подсказали вам искреннее чувство вашего долга и глубокое убеждение, что вы не в силах обеспечить вашим детям какую-либо будущность. Вы отдали вашего старшего сына,— да взглянет господь в своем милосердии на вашу жертву и да будет ему вожатым и опорой на том поприще, на которое он готовится вступить... Между тем я хотел бы знать, к кому вы направили его прямо в Москве, кто позаботился бы о нем. Разрешение, полученное вами для двух других ваших сыновей, – большое утешение для вас, милые друзья. Вы ничего не пишете о ваших старших сыновьях; они, вероятно, со дня на день ждут производства в офицеры, если уже не произведены...>

Да, старшие дети уже выросли, уже становятся самостоятельными. Уже готовится брак старшей дочери с Ферлейзеном, а у Давыдовых рождается тем временем дочь Софья.

«Мы получили ваше доброе письмо... дорогой Василий Львович, и для нас было истинной радостью узнать сразу о двух счастливых событиях: прежде всего, о разрешении нашей милой Александры Ивановны и появлении на свет маленькой Софьи, затем о предстоящем браке вашей дочери... который, будучи основан на взаимной склонности, не может не оказаться счастливым... Сообщаемые вами подробности о моих милых крестниках Васе и Саше и об их успехах в науках радуют меня так же, как и хорошее состояние их здоровья. Чего я не дал бы, чтобы увидеть вокруг себя всех этих милых детей, обнять и прижать их к сердцу, как и вас, дорогой друг. Все приезжающие из Красноярска рассказывают мне, что моя маленькая крестница Саша — маленькое чудо по грациозности, уму, красоте и доброте».

Василий Львович — сыну, 30 сентября 1843 года:

«Друг мой бесценный Васенька. Хоть я знаю, что у тебя теперь много занятий и потому не можешь ты очень часто писать к нам, но все-таки я бы желал почаще иметь от тебя известия — они одни могут доставить нам хоть несколько утешений в горестной разлуке с тобою. Всякую почту мы с маменькой ждем с лихорадочным нетерпением: нет ли писем от Васеньки нашего? что-то он нам пишет? здоров ли он? Вот что мы твердим друг другу. Я недавно опять было занемог, но, слава богу, скоро поправился. Маменька очень медленно поправляется (после рождения Веры Давыдовой. – М.С.) и по сю пору еще из комнаты не выходила. Верочка мало ей дает покоя. К тому же, дня четыре назад, она очень была встревожена, и это повредило несколько ее здоровью. У нас сделался пожар. Ты помнишь анбар подле самого дома? Он было загорелся, по неосторожности кухарки нашей. Счастливый случай спас... нас. Обход шел мимо нас в 12-м часу ночи, увидел пламя и бросился спасать нас. Деятельный неусыпный наш полицмейстер в одну минуту очутился у нас на дворе, со всеми средствами к потушению пожара, и в двадцать минут все кончилось благополучно... Меня не было дома. Каково же было бы одной маменьке? Дней через восемь перейдем мы на другую квартиру – будет нам плохо и платить будем гораздо дороже, чем за теперешний дом; но делать нечего: наша старая хозяйка так возвысила цену за свой дом, что нам оставаться в нем невозможно. Переезд будет нам три дорога стоить – поправок, переделок много – а хлопот и беспокойств бездна. Деточки все помнят тебя как в первый день твоего отъезда. Соничка милая часто о тебе толкует – одна малютка Веранька не знает тебя, да и нас тоже. Она маленькая такая, хорошенькая, на головке волосы густые, бровки черные, она мне напоминает мою Катю, а здесь многие находят, что она похожа на тебя...»

Рукой Александры Ивановны: «Друг мой бесценный, милый мой Вася. Я кое-как урвала минуточку у Верочки, чтоб сказать тебе несколько слов. Не беспокойся обо мне, я буду здорова, скоро совсем поправлюсь. Обнимаю тебя, ангел мой, от всего сердца, а ты за меня расцелуй милых, добрых Катю и Лизу и поклонись добрейшему нашему дядюшке».

Наступило лето 1855 года. Как-то под вечер протарахтела кибитка по улице, высоко поднялась рыжая глинистая пыль, процокали копыта и стихли.

«Не к нам ли? — подумала Александра Ивановна. – Не к нам ли? Кто бы это мог быть? Неужто Васенька? Или попутно кто?»

Раздался деликатный стук, дверь растворилась, Александра Ивановна ахнула: в сени вошел молодой человек в дорожном костюме. На круглом лице гостя с тенью усиков над губой, с открытыми выразительными глазами, с пышной шевелюрой, но остриженной коротко, так что прическа невольно подчеркивала, а не уменьшала его округлость, вспыхнула улыбка.

– Якушкин?! – не то воскликнула, не то спросила Александра Ивановна.

– Якушкин! – с некоторым удивлением ответил гость. – Как вы меня узнали? У вас недавно был отец, показывал вам мой портрет?

– Нет, нет!

И ей припомнился давний вечер в Каменке, приезд нового гостя, тогда незнакомого ей, и оживившийся Пушкин, и две странные фразы, относящиеся, как она потом поняла, к тайному обществу.

«В Красноярске, – пишет Евгений Якушкин жене, – я приехал прямо к Василию Львовичу Давыдову. Я не знал, можно ли у него мне поместиться – но так как решился остаться в Красноярске только на несколько часов, то и не посовестился на это время стеснить его. Давыдов принял меня с распростертыми объятьями... (он. – М.С.) меня чрезвычайно поразил. Это был первый из виденных мною сосланных, который опустился и совершенно одряхлел. Это развалина во всех отношениях».

Василию Львовичу было в те поры шестьдесят три года, возраст и без того немалый, но каторга, ссылка, вечные недостатки и заботы об огромной семье, вечная нехватка денег, вечные просьбы, письма, тоска по детям, хлопоты об их жизненном устройстве – все это сломило и мощный организм и гусарский дух декабриста. В том же, 1855 году его не стало.

Друзья-декабристы, пришедшие в день смерти в его дом, где лежал он теперь спокойный, с умиротворенным и потускневшим лицом, невольно вспоминали его строки:

Здесь покоится... жертва тирании...

Супруг и отец... вечность...

Оковы... изгнание... вся его жизнь...

Любовь... Отечество и свобода.

23 апреля 1878 года. Александра Ивановна разбирала свои бумаги. Тут были письма от детей, от Трубецких, особенно после того, как они породнились и одна из дочерей Трубецких стала Давыдовой, тут были их письма детям – ах, ангелы, умницы, красавицы, дружочки, как бережно они сохранили каждый листочек!

Нашла старые стихи, переписанные ее рукой, прочитала, улыбнулась. Буря? Вихрь? Нет бури страшнее, чем будничная каждодневная жизнь! А впрочем, нужно бы показать стихи эти новому родственнику – Чайковскому.

А Чайковский, придвинув лампу поближе, отложив начатый в тот день набросок некоей мелодии, которая должна еще подрасти, окрепнуть, созреть, писал к Н. Ф. фон Мекк: «Вся прелесть здешней жизни заключается в высоком нравственном достоинстве людей, живущих в Каменке, т. е. семействе Давыдовых вообще. Глава этого семейства, старушка Александра Ивановна Давыдова, представляет одно из тех редких проявлений человеческого совершенства, которое с лихвою вознаграждает за многие разочарования, которые приходилось испытывать в столкновениях с людьми. Между прочим, это единственная оставшаяся в живых из тех жен декабристов, которые последовали за мужьями в Сибирь. Она была и в Чите, и в Петровском Заводе и всю остальную жизнь до 1856 года провела в различных местах Сибири. Все, что она перенесла и вытерпела там в первые годы своего пребывания в разных местах заключения вместе с мужем, поистине ужасно. Но зато она принесла с собой туда утешение и даже счастье для своего мужа. Теперь это уже слабеющая и близкая к концу старушка, доживающая последние дни среди семейства, которое глубоко чтит ее. Я питаю глубокую привязанность и уважение к этой почтенной личности».

Она умерла в 1895 году. До двадцатого века оставалось пять лет.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: