Жизнь Толстого 1 страница

(Перевод Т. Ивановой)

Толстой — великая русская душа, светоч, воссиявший на земле сто лет назад, — озарил юность моего поколения. В душных сумерках угасавшего столетия он стал для нас путеводной звездой; к нему устремлялись наши юные серд­ца; он был нашим прибежищем. Вместе со всеми — а та­ких много во Франции, для кого он был больше, чем лю­бимым художником, для кого он был другом, лучшим, а то и единственным, настоящим другом среди всех ма­стеров европейского искусства, — я хочу воздать его священной памяти дань признательности и любви.

Я никогда не забуду тех дней, когда я учился понимать его. Это было в 1886 г. После нескольких лет глухого про­растания чудесные цветы русского искусства вдруг взо­шли на французской почве. Все издательства с лихорадоч­ной быстротой стали выпускать переводы книг Толстого и Достоевского. С 1885 по 1887 г. были изданы: «Война и мир», «Анна Каренина», «Детство и отрочество», «Поликушка», «Смерть Ивана Ильича», кавказские повести и народные рассказы. За несколько месяцев, за несколько недель нам открылись творения необъятно великой жи­зни, в которых отразился целый народ, целый неведомый мир.

Я только что поступил тогда в Высшую Нормальную школу. Все мы, студенты, были не похожи друг на друга. В нашем маленьком кружке, объединявшем и рациона­листов, и скептиков, вроде философа Жоржа Дюма, и поэтов, пламенно влюбленных в эпоху итальянского Возрождения, как, например, Сюарес, и приверженцев классических традиции, и стендалистов, и вагнерианцев, и атеистов, и мистиков, — было всегда много споров и разногласий, но на несколько месяцев любовь к Толсто­му объединила почти всех нас. Все любили его, разумеет­ся по-разному, но каждый находил в нем себя самого; и в жизни всех нас он явился откровением — вратами, рас­пахнувшимися в огромную вселенную. Всюду вокруг — в наших семьях, в разных уголках Франции, откуда мы бы­ли родом, — этот великий голос, мощно прозвучавший с другого конца Европы, пробуждал симпатии, подчас не­ожиданные. Я сам был свидетелем того, с каким огром­ным волнением говорили о «Смерти Ивана Ильича» мои земляки — буржуа из Нивернэ, которые до тех пор вовсе не интересовались искусством и почти ничего не читали. Мне довелось встречать у наших признанных крити­ков утверждение, что Толстой обязан-де наилучшими своими мыслями нашим романтическим писателям: Жорж Санд и Виктору Гюго. Яне стану даже оспаривать поистине нелепое предположение, будто на Толстого мог­ла влиять Жорж Санд, которую он не переносил, и не от­рицаю возможности влияния Жан-Жака Руссо и Стен­даля, однако приписывать всепокоряющую силу обаяния Толстого только его идеям — это значит просто не пони­мать его величия. Круг идей, питающих искусство, весьма ограничен. Сила искусства не в них, а в том, как их выра­жает художник, придавая им свою, ему одному присущую остроту, свой отпечаток, аромат своей жизни. Заимство­вал ли Толстой свои идеи или нет (о чем мы скажем даль­ше), однако никогда еще в Европе не звучал голос, равный ему по силе. Как иначе объяснить то потрясение, в кото­рое повергла нас эта музыка души, столь долгожданная и столь нам необходимая? Мода здесь ни при чем. Боль­шинство из нас — в том числе и я — узнали лишь позднее о существовании книги Эжена Мельхиора де Вогюэ «Рус­ский роман», и восторги де Вогюэ показались нам куда слабее наших собственных. Он судил преимущественно как знаток литературы. А нам было мало восхищаться со­вершенством творений Толстого — мы жили ими, они стали нашими. Нашими — благодаря трепету жизни, их наполняющему, благодаря неувядаемой их молодости. Нашими — благодаря трезвой иронии, беспощадной про­зорливости, неотвязным думам о смерти. Нашими — бла­годаря мечтам о братской любви и мире между людьми. Нашими — благодаря грозному обличению лживой ци­вилизации. Все это было нашим благодаря реализму, равно как и благодаря мистицизму. В них — дыхание самой природы и знание невидимых ее сил, головокружитель­ный охват бесконечности.

Книги Толстого были для нас тем же, чем «Вертер» для своего поколения: чудодейственным зеркалом нашей силы и наших слабостей, наших надежд и наших опасе­ний. Мы и не пытались примирить все противоречия и уж никак не намеревались втискивать многогранную ду­шу, способную вместить всю необъятную вселенную, в узкие рамки религии или политики, как это пробуют де­лать те, кто, по примеру Поля Бурже, попытались на сле­дующий же день после смерти Толстого мерить эпическо­го поэта «Войны и мира» меркой своих кружковых при­страстий. Что может быть общего между ним, гениаль­ным художником, и нашими литературными группами, которые сегодня существуют, а завтра будут позабыты?.. Да что мне за дело, разделяет Толстой мои воззрения или нет? Разве я задумываюсь над тем, к каким партиям принадлежали Данте и Шекспир, когда дышу их мощ­ным дыханием и вбираю в себя их свет?

Мы не говорили тогда, как говорят теперешние крити­ки: «Есть два Толстых — до и после кризиса; один хоро­ший, другой плохой». Для нас существовал только один Толстой, и мы любили в нем все, ибо мы инстинктивно чувствовали, что в этой душе все нераздельно, все взаим­но связано.

То, что мы чувствовали тогда не объясняя, попы­таемся теперь доказать доводами разума. И это в наших силах: большая жизнь Толстого пришла к концу, и ныне она вся, без изъятия, открыта нашим взорам — вели­чайшее светило во вселенной духа. Поразительно, до ка­кой степени эта жизнь оставалась сама собой от начала до конца, вопреки плотинам, которыми пытались прегра­дить то тут, то там ее живое течение; вопреки самому Тол­стому, который, как все люди больших страстей, был убе­жден, когда любил и верил, что любит и верит впервые, и от этой любви, от этой веры считал, каждый раз заново, начало своей жизни. Начало. И опять начало. Сколько раз повторялся все тот же кризис, та же борьба с самим со­бой! Мы не вправе говорить, что мысль была едина — она такою не была, — но можно утверждать, что душа его раздиралась неизменно одними и теми же противобор­ствующими началами, то примирявшимися, то враждовавшими. Чаще враждовавшими. Единства не было ни в мысли, ни в чувствах Толстого; единой была лишь борь­ба переполнявших его страстей; единой была трагедия его искусства и его жизни.

Искусство и жизнь неотделимы. Ни у кого другого творчество так тесно не переплетено с жизнью — оно поч­ти всюду носит автобиографический характер. По творче­ству Толстого мы можем, начиная с двадцатипятилетне­го возраста, шаг за шагом, проследить противоречивые искания, которыми так богата эта мятущаяся жизнь. Дневник, который он начал, когда ему еще не было двад­цати лет, и вел до самой смерти1 а также заметки, пере­данные им Бирюкову2, позволяют еще глубже проник­нуть в жизнь Толстого и не только день за днем наблю­дать работу его сознания, но и воссоздать мир, в котором зародился его гений, представить себе те души, которые питали его душу.

Примечательная родословная — и с материнской, и с отцовской стороны! Как Толстые, так и Волконские — очень древнего и очень знатного рода; и те и другие гор­дятся своим происхождением от Рюрика и насчитывают среди своих предков и сподвижников Петра Великого, и полководцев Семилетней войны, и героев сражений с Наполеоном, и декабристов, сосланных в Сибирь. Бога­тые семейные предания послужили Толстому для созда­ния наиболее характерных образов «Войны и мира»: про­образ старого князя Болконского — его дед с материнской стороны, обломок екатерининской аристократии, вольтерьянствующей и деспотической одновременно; князь Николай Георгиевич Волконский, двоюродный брат его матери, был ранен под Аустерлицем и подобран с поля сражения в присутствии Наполеона, так же как и князь Андрей; у своего отца Толстой заимствовал некоторые черты для образа Николая Ростова3; мать Толстого — княжна Марья, кроткая дурнушка с лучистыми глазами, — ее добротой овеяны страницы «Войны и мира».

1 С некоторыми перерывами: один, особенно продолжительный, длился с 1865 по 1878 г. — P.P.

2 Для его выдающейся книги «Л. Н. Толстой. Биография» — описание жизни и творчества, воспоминания, письма, выдержки из днев­ника, биографические документы, собранные П. Бирюковым, авторизо­ванные Львом Толстым, переведенные с рукописи Бинштоком, четыре тома, изд. «Меркюр де Франс». Это наиболее полное собрание докумен­тов о жизни Толстого, которым я широко пользуюсь. — Р. Р.

3 Он также участвовал в наполеоновской кампании и был в плену во Франции с 1814 по 1815 г.Р. Р.

Толстой не знал своих родителей. Чудесные главы «Детства и отрочества» содержат в себе, как известно, ма­ло подлинных событий его детства. Мать умерла, когда ему не было еще и двух лет. Значит, не может он помнить милое лицо, которое видится маленькому Николеньке Иртеньеву за дымкой слез, — лицо с лучезарной улыбкой, распространявшей вокруг себя радость...

«Если бы в тяжелые минуты жизни я хоть мельком мог видеть эту улыбку, я бы не знал, что такое горе»1.

Но она несомненно передала ему свою редкостную искренность, равнодушие к людским пересудам и чудес­нейший дар (чему сохранились свидетельства) придумы­вать и рассказывать сказки.

Об отце у него могло остаться больше воспоминаний. Это был человек с грустными глазами, но любезный и насмешливый; жил он в своем поместье и вел независи­мую, чуждую честолюбивых притязаний жизнь. Толстому было девять лет, когда он потерял отца. Эта смерть «как будто в первый раз» открыла ему «горькую истину и на­полнила его душу отчаянием»2. Первая встреча ребенка с ужасным призраком, с которым ему предстояло сража­ться часть своей жизни и который впоследствии он пре­ображает и прославляет... След этого первого соприкос­новения со смертью запечатлен в незабываемых строках последних глав «Детства», где воспоминания о смерти от­ца претворены в описание смерти и похорон матери.

Осталось пять сирот в старом яснополянском доме, где 28 августа 1828 года родился Лев Николаевич Толстой и откуда он ушел навсегда только через восемьдесят два года, накануне своей кончины. Самая младшая из детей, Мария, впоследствии стала монахиней (это к ней напра­вился Толстой перед смертью, покинув дом и близких).

Кроме нее было четыре сына: Сергей — эгоист и ча­ровник, «чистосердечный до такой степени, какую мне не приходилось наблюдать ни у кого другого»; Дмитрий, страстный до одержимости, впоследствии, будучи студен­том, впавший в крайнюю религиозность, — не заботясь о мнении света, он постился, отыскивал бедных и покро­вительствовал им, давал приют увечным, — потом внезап­но с тем же пылом предавшийся разгулу, после чего, сне­даемый угрызениями совести, выкупил и взял к себе деви­цу, которую встретил в публичном доме; умер он от чахотки

1 «Детство», гл. II. — P.P.

2 «Детство», гл. XXVII. — P.P.

двадцати девяти лет1; Николай, старший, самый любимый из братьев, утонченно насмешливый и в то же время застенчивый, унаследовал от матери ее воображе­ние и дар рассказчика2; впоследствии он служил офице­ром на Кавказе, где пристрастился к вину; он тоже был преисполнен христианского смирения, жил необычайно скромно и делил с бедными все, чем располагал. Тургенев говорил о нем: «Он на практике применял то смирение, которое его брат Лев обосновывал теоретически».

С сиротами остались две женщины высокой души. О первой из них — тетушке Татьяне3 — Толстой говорит: «У нее было две добродетели» — «умиротворенность и любовь к ближним». Вся ее жизнь исполнена любовью, непрестанным самопожертвованием. «...Она научила меня духовному наслаждению любви».

Другая тетушка, Александра, постоянно всем услужала, но не принимала услуги других и старалась обходи­ться без посторонней помощи; больше всего она любила читать жития святых и беседовать со странниками — богомольцами и юродивыми. Многие из этих юродивых жили в доме. Одна из них, старица-богомолка, распевав­шая псалмы, даже была крестной матерью сестры Тол­стого. В доме жил юродивый Гриша, который непрерыв­но плакал и молился...

«О великий христианин Гриша! Твоя вера была так сильна, что ты чувствовал близость Бога; твоя любовь так велика, что слова сами собой лились из уст твоих — ты их не поверял рассудком... И какую высокую хвалу ты принес его величию, когда, не находя слов, в слезах повалился на землю!..»4

Нельзя не отметить ту роль, которую играли все эти смиренные души при формировании детского сознания Толстого. Не они ли проглядывают в некоторых поступ­ках и чертах Толстого последних лет жизни? Их молитвы и всепрощающая любовь заронили в душу ребенка семена веры, плоды которой он пожинал старцем.

Кроме юродивого Гриши Толстой в повести «Дет­ство» не упоминает никого из этих смиренных людей,

1 Его чертами Толстой наделил Николая Левина в «Анне Карени­ной». — Р. Р.

2 Он напасал «Охоту на Кавказе». — Р. Р.

3 На самом деле она была всего лишь дальней родственницей. Она любила отца Толстого и была любима им, но, как Соня в «Войне и ми­ре», добровольно отказалась от замужества. — Р. Р.

4 «Детство», гл. XII. — P.P.

влиявших на формирование его души. Но зато во всей книге чувствуется эта душа ребенка: «...Мое чистое дет­ское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях... лучшие их свойства и то, что все люди эти каза­лись мне исключительно хорошими...». Чувствуется эта всепоглощающая нежность! Когда он счастлив, он думает как раз о том единственном человеке, который, по его мнению, несчастлив, он плачет и жаждет выразить ему свои чувства. Он целует старую лошадь и просит у нее прощения за то, что причинил ей страдания. Он счастлив, когда любит, даже не будучи любим. Уже тогда обнару­живаются задатки будущего гения: избыток воображения повергает его в слезы, и он плачет над историями, им са­мим придуманными; мозг постоянно работает, пытаясь отгадать мысли окружающих; в нем преждевременно раз­вивается склонность наблюдать и запоминать1. Даже предаваясь скорби по умершему отцу, он внимательно изучает лица окружающих и взвешивает искренность испытываемого ими горя. В пять лет он, по его словам, почувствовал впервые, «что жизнь не игрушка, но труд­ное дело».

К счастью, он забывал об этом. В то время он наслаж­дался народными сказками, русскими былинами, этими мифическими, легендарными сказаниями, библейскими притчами — в особенности величественной историей Ио­сифа, которую и в старости он отмечал как образец высо­кого искусства, — сказками из «Тысячи и одной ночи», ко­торые каждый вечер в комнате бабушки рассказывал сле­пой сказитель, сидя на подоконнике.

Он учился в Казани2. Учился посредственно. О трех братьях говорили так: «Сергей хочет и может; Дмитрий хочет и не может; Лев не хочет и не может»3.

В этот период своей жизни он проходил, по его соб­ственному выражению, через «пустыню отрочества». Песчаная пустыня, по которой порывами проносится испепеляющий вихрь безумия. Об этом времени в «Отро­честве» и особенно в «Юности» можно найти много ин-

1 Разве не утверждает он в своих автобиографических записях (дати­рованных 1878 г.), что помнит ощущения, которые вызывало у него, младенца, пеленание и купание в лохани! — P.P.

2 С 1842 по 1847 г. — P.P.

3 Николай, который был старше Льва на пять лет, уже окончил уче­ние в 1844 г. — P.P. тошных признаний. Он одинок. Мозг его непрерывно на­ходится в лихорадочном возбуждении. За один только год он открывает для себя и старается применить к своей жи­зни все философские системы1. Как стоик он стремится причинить себе физические страдания, а как эпикуреец старается усладить себя. Вдруг он начинает верить в пере­селение душ. И кончает тем, что впадает в сумасбродный нигилизм: ему кажется, что, если бы он сумел достаточно быстро оглянуться, он застал бы врасплох пустоту на том месте, где только что был сам. Он вдумывается, всматри­вается в себя непрестанно, по всякому поводу.

«...Я не думал уже о вопросе, занимавшем меня, а ду­мал о том, о чем я думал...»2

Этот вечный самоанализ, эта работа механизма мы­сли, вращающегося в пустоте, сделались опасной привыч­кой, которая, как он говорит, «часто вредит ему в жизни», хотя и дает неисчерпаемые возможности для творчества3.

Забавляясь таким образом, он растерял все свои рели­гиозные убеждения — или, по крайней мере, так ему каза­лось. В шестнадцать лет перестал молиться и ходить в церковь4, однако вера его не умерла, она жила в нем подспудно.

«Но я верил во что-то. Во что я верил, я никак бы не мог сказать. Верил я и в Бога, или, скорее, я не отрицал Бога, но какого Бога, я бы не мог сказать. Не отрицал я и Христа и его учение, но в чем было его учение, я тоже не мог бы сказать»5.

Всею душой он желал быть хорошим. То ему приходи­ла мысль продать свои дрожки и раздать вырученные деньги бедным, то пожертвовать им десятую долю своих карманных денег, то обходиться без помощи слуги... «Ведь он такой же, как и я» 6. Однажды, будучи болен7, он занялся составлением «Правил жизни». В них он наивно

1 Он любил философские разговоры: «...Мысли быстрее и быстрее следуют одна за другой и, становясь все более и более отвлеченными, доходят наконец до такой степени туманности, что не видишь воз­можности выразить их и, полагая сказать то, что думаешь, говоришь совсем другое» («Отрочество», гл. XXVII). — P.P.

7 «Отрочество», гл. XIX. — Р. Р.

3 Особенно в первых его произведениях, в «Севастопольских рас­сказах». — Р. Р.

4 Это был период, когда он с удовольствием читал Вольтера («Исповедь», гл. I). — P.P.

5 «Исповедь», гл. I. — P.P.

6 «Юность», гл. IV. — P.P.

7 Март — апрель 1847 г. — Р. Р.

вменил себе в обязанность во все «вникнуть» и все изу­чить: и юридические науки, и практическую медицину, и ге­ографию, и математику, «достигнуть средней степени со­вершенства в музыке и живописи...»1. Он был убежден, что «назначение человека постоянно совершенствовать­ся» 2.

Но неприметно, под давлением юношеских страстей, пробуждавшейся чувственности и огромного самолю­бия 3, вера в необходимость нравственного совершенство­вания, столь бескорыстная вначале, видоизменялась, при­обретала практическую, материальную направленность. Если он стремится теперь совершенствовать волю, тело и ум, то лишь затем, чтобы покорить общество и завое­вать любовь4. Ему хотелось нравиться.

Это было нелегко. В то время он был очень некрасив, почти уродлив: грубое лицо, длинное и тяжелое, корот­кие, нависающие над самым лбом волосы, маленькие, за­павшие в глубоких орбитах, пристально смотрящие глаза, широкий нос, толстые выпяченные губы и оттопыренные уши5. Не обманываясь относительно своего безобразия, которое еще в детстве доводило его до отчаяния б, он за­дался целью приобрести безукоризненные светские мане­ры 7, стать человеком comme it faut8. Стремясь подражать

1 Дневник, 17 апреля 1847 г. — Р. Р.

2 «Отрочество», гл. XXVII. — Р.Р.

3 «Все то, что ни делает человек, — все из самолюбия», — говорит Не­хлюдов («Отрочество», гл. XXVI).

В 1854 г. Толстой пишет в своем дневнике: «Скромности у меня нет! Вот мой большой недостаток... Я так честолюбив... что часто, боюсь, я могу выбрать между славой и добродетелью первую, ежели бы мне пришлось выбирать из них». — Р. Р.

4 «Мне хотелось, чтобы все меня знали и любили. Мне хотелось сказать свое имя... и чтобы все были поражены этим известием, обступи­ли меня и благодарили за что-нибудь» («Юность», гл. III). — Р. Р.

5 Судя по портрету 1848 г., когда ему было двадцать лет (воспрои­зведен в первом томе «Жизни и творчества»). — Р. Р.

6 «Я воображал, что нет счастья на земле для человека с таким ши­роким носом, толстыми губами и маленькими серыми глазами...» («Дет­ство», гл. XVII). В другом месте он говорит безутешно: «Выразительно­го ничего не было... все черты лица были мягкие, вялые, неопределенные. Даже и благородного ничего не было: напротив, лицо мое было такое, как у простого мужика, и такие же большие ноги и руки» («Юность», гл. I). — Р. Р.

7 «Мое любимое и главное подразделение людей в то время... было на людей «comme il faut» и на «comme il ne faut pas». Второй род подраз­делялся еще на людей собственно не «comme il faut» и простой народ. Людей «comme il faut» я уважал... вторых — притворялся, что прези­раю, но в сущности ненавидел их... третьи для меня не существовали...» («Юность», гл. XXXI). — Р. Р.

8 Светским (франц.). — Прим. ред.

тем людям, которых он считал comme il faut, он начал, как они, играть в азартные игры, делать бессмысленные дол­ги и участвовать в попойках1.

Одно неизменно его спасало: безусловная искрен­ность.

«— Знаете... отчего я вас люблю больше, чем людей, с которыми больше знаком? — говорит Нехлюдов своему другу. — У вас есть удивительное, редкое качество — откровенность.

— Да, я всегда говорю именно те вещи, в которых мне стыдно признаться...»2

Даже впадая в самые тяжкие свои заблуждения, Тол­стой не теряет способности ясно видеть свои поступки и строго судить о них.

«Живу совершенно скотски, — пишет он в дневнике, — и духом очень упал».

Со свойственным ему стремлением анализировать все и вся он кропотливо перечисляет, что именно приводит его к заблуждению:

«1) Нерешит[ельность], недостат[ок] энергии; 2) Об­ман самого себя, т. е. предчувствуя в веши дурное, не об­думываешь ее; 3) Торопливость; 4) Fausse honte3, т.е. боязнь сделать что-либо неприличное, происходящая от одностороннего взгляда на вещи; 5) Дурное расположение духа, происходящее большей частью: 1) от торопливости, 2) от поверхностного взгляда на вещи; 6) Сбивчивость, т. е. склонность забывать близкие и полезные цели для того, чтоб казаться чем-либо; 7) Подражание; 8) Непостоян­ство; 9) Необдуманность».

Ту же независимость в суждениях проявляет он, когда, еще будучи студентом, критикует общественные условно­сти и умственную косность. Он высмеивает университет­скую науку, иронически относится к преподаванию исто­рии и добивается того, что некоторое время его не допу­скают на занятия за свободомыслие.

В это время он впервые знакомится с Руссо; «Испо­ведь», «Эмиль» потрясли его.

«Я более чем восхищался им. В 15 лет я носил на шее медальон с его портретом вместо нательного креста» 4.

1 В особенности во время пребывания в Петербурге в 1847 — 1848 гг. — Р. Р.

2 «Отрочество», гл. XXVII. — Р. Р.

3 Ложный стыд (франц.).Прим. ред.

4 Беседа с Полем Буайе весною 1901 г. — П. И. Бирюков. «Био­графия Л. Н. Толстого», т. I. — Р. Р.

Его первая философская работа — комментарии к Рус­со (1846 — 1847 гг.).

Разочаровавшись в университете и в людях comme il faut, он решает поселиться в деревне, в своей Ясной Поля­не (1847 — 1851 гг.), чтобы быть ближе к народу, помогать крестьянам, стать не только их благодетелем, но и воспи­тателем. Дела и мысли этого периода описаны Толстым в одном из первых его произведений — «Утро помещика» (1852 г.). Героем этой замечательной повести является князь Нехлюдов (под этим именем Толстой неоднократно изображал самого себя1).

Нехлюдову двадцать лет. Он бросил университет, что­бы посвятить себя своим крестьянам, сделать для них все то добро, на которое он способен. Проходит год. Мы при­сутствуем при его встречах с крестьянами, он сталкива­ется с насмешливым равнодушием, глубоко укоренив­шимся недоверием, косностью, беззаботностью, испор­ченностью, неблагодарностью. Все его усилия тщетны. Обескураженный, он возвращается домой, вспоминая свои прошлогодние мечты, свой юношеский благородный пыл и мысли о том, «что любовь и доброта — это счастье и правда, — единственное счастье и единственная правда, возможные на земле». Он чувствует себя побежденным. Он устал, ему стыдно.

«Правая рука его, опиравшаяся на колено, вяло дотро­нулась до клавишей. Вышел какой-то аккорд, другой, тре­тий... Нехлюдов... стал играть. Аккорды, которые он брал, были иногда не подготовлены, даже не совсем пра­вильны, часто были обыкновенны до пошлости и не пока­зывали в нем никакого музыкального таланта, но ему до­ставляло это занятие какое-то неопределенное, грустное наслаждение. При всяком изменении гармонии он с зами­ранием сердца ожидал, что из него выйдет, и, когда выхо­дило что-то, он смутно дополнял воображением то, чего недоставало. Ему казалось, что он слышит сотни мело­дий: и хор, и оркестр... Главное же наслаждение доставля­ла ему усиленная деятельность воображения, бессвязно

1 Нехлюдов фигурирует также и на страницах «Отрочества» (1852 — 1854 гг.) и «Юности» (1855 — 1857 гг.), во «Встрече в отряде» (1856 г.), в «Записках маркера» (1853 г.), в «Люцерне» (1857 г.) и в «Воскресении» (1889 — 1899 гг.). Толстой наделяет этим именем то одного, то другого своего героя, причем вовсе не стремится сохранить неизменным физиче­ский облик Нехлюдова. Нехлюдов «Записок маркера» — кончает жизнь самоубийством. Нехлюдов — это различные воплощения Толстого, сре­доточие как положительных, так и отрицательных его черт. — Р. Р.

и отрывисто, но с поразительною ясностью представляв­шего ему в это время самые разнообразные, перемешан­ные и нелепые образы и картины из прошедшего и будущего»1.

Перед мысленным взором Нехлюдова проходят снова мужики — испорченные, лживые, недоверчивые, ленивые и упрямые — те самые, с которыми он только что беседо­вал; но он видит теперь не их пороки, а все то хорошее, что в них есть; интуиция любви помогает ему проникнуть в их сердца; он читает в этих сердцах терпение, смирение перед тяжкой долей, всепрощение, любовь к семье; ему открываются причины их тупой и набожной привержен­ности к старине. Он вызывает в своей памяти картины их неусыпного труда, утомительного и здорового...

«Славно!» — шепчет себе Нехлюдов, и мысль: зачем он не Илюшка — тоже приходит ему».

В герое этой первой повести2 — весь Толстой, с его меткостью наблюдений и неистребимыми иллюзиями. У него беспощадное реалистическое видение, но стоит ему отрешиться от действительности, и снова им овладевают мечты и всепобеждающая любовь к людям.

Однако Толстой 1850 г. менее терпелив, чем Нехлю­дов. Ясная Поляна не оправдала его надежд. Деревня раз­очаровала его, как ранее разочаровало светское общество; его миссия претит ему, она стала ему не нужна. К тому же его преследуют кредиторы. В 1851 г. он бежит на Кавказ, в армию, к своему брату Николаю, служившему там офи­цером.

Среди безмятежного спокойствия гор он сразу прихо­дит в себя и вновь обретает бога:

«Вчера я почти всю ночь не спал... Я стал молиться бо­гу. — Сладость чувства, которое испытал я на молитве, передать невозможно. Я прочел молитвы, которые обы­кновенно творю... и потом остался еще на молитве... — Я желал чего-то высокого и хорошего; но чего, я передать не могу; хотя и ясно сознавал, чего я желаю. — Мне хотелось слиться с существом всеобъемлющим. Я просил его про­стить преступления мои; но нет, я не просил этого, ибо я чувствовал, что ежели оно дало мне эту блаженную ми­нуту, то оно простило меня. Я просил и вместе с тем чув­ствовал, что мне нечего просить и что я не могу и не умею

1 Л. Н. Толстой. «Утро помещика». — Р. Р.

2Она написана одновременно с «Детством». — Р. Р.

просить. Я благодарил, да, но не словами, не мыслями. Я в одном чувстве соединял все: и мольбу, и благодар­ность... Но нет! плотская — мелочная сторона опять взяла свое, и не прошло часу, я почти сознательно слышал голос порока, тщеславия, пустой стороны жизни, знал, откуда этот голос, знал, что он погубит мое блаженство, боролся и поддался ему. Язаснул, мечтая о славе, о женщинах; но я не виноват, я не мог. Вечное блаженство здесь невозмо­жно... Благодарю бога за минуту блаженства, которая по­казала мне ничтожность и величие мое. Хочу молиться, но не умею; хочу постигнуть, но не смею — предаюсь в во­лю твою!..»1

Плоть не была побеждена (так и не удалось ее по­бедить): борьба между богом и страстями продолжалась в тайниках сердца. Толстой называет в своем дневнике трех демонов, пожирающих его:

«...во мне преобладают 3 дурные страсти: игра, сладо­страстие и тщеславие».

Как только он начинал мечтать о том, чтобы посвя­тить свою жизнь служению ближним, его одолевали сла­дострастные, а то и совсем пустые мысли: то ему мерещи­лась какая-нибудь соблазнительная казачка, то он огор­чался, что его «левый ус хуже правого»2. И все же бог не­изменно присутствовал в его душе, никогда не покидая его. Кипение противоборствующих страстей было для Толстого даже плодотворным — оно пробуждало в нем жизненные силы.

«Моя мысль, непродуманное мое решение ехать на Кавказ было мне внушено свыше. Мной руководила рука божья — и я горячо благодарю, — я чувствую, что здесь я стал лучше... я твердо уверен, что, что бы ни случилось со мной, все мне на благо, потому что на то воля божья»3.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: