Книга первая 6 страница

Комната аббата Муре, расположенная в углу церковного дома, былапросторным покоем, освещавшимся с двух сторон огромными квадратными окнами.Одно из них выходило на скотный двор Дезире, другое -- на деревню Арто, свидом на долину, холмы и широкий горизонт. Кровать, затянутая желтымпологом, комод орехового дерева, три соломенных стула -- все это терялосьпод высоким потолком, державшимся на оштукатуренных балках. Немного затхлый,терпкий запах, свойственный старым деревенским постройкам, подымался открасноватого пола, блестевшего, как зеркало. На комоде большая статуэтка,изображавшая непорочное зачатие, кротко серела меж двух фаянсовых горшков,которые Тэза наполнила белой сиренью. Аббат Муре поставил светильник перед мадонной, на край комода. Ончувствовал себя настолько дурно, что решил развести огонь; сухие виноградныелозы лежали тут же наготове. Он так и остался у огня и со щипцами в рукахнаблюдал за горящими головнями. Пламя озаряло его лицо, он ощущал глубокоемолчание заснувшего дома. В ушах у него шумело само безмолвие, и в концеконцов из него стали возникать явственные шепоты. Медленно, но неотразимоголоса овладевали им и усиливали тревогу, которая не раз в продолжение днязаставляла его сердце сжиматься. Откуда взялась такая тоска? Что заневедомое смятение медленно росло в нем, сделавшись, наконец, нестерпимым?Не согрешил ли он? Нет, он и сегодня казался себе точно таким же, каким былпо выходе из семинарии; он сохранил всю пламенность веры и остался стольстойким пред мирскими соблазнами, что, шествуя среди людей, не видел никого, кроме бога. И ему представилось, будто он все еще находится в своей келье поутру, впять часов, когда надо подыматься с постели. Дежурный дьякон проходит иударяет палкою в его дверь с уставным возгласом: -- Benedicamus Domino 1. -- Deo gratias! -- отвечает он, едва проснувшись, с еще заспаннымиглазами. Он соскакивал на узенький коврик, умывался, убирал постель, подметалкомнату, наливал свежую воду в кувшин. Ежась от пробегавшего по кожеутреннего холодка, он с удовольствием выполнял эти простые обязанности. Онслышал, как на платанах во дворе одновременно с ним пробуждались воробьи,как они шумно хлопали крыльями и чирикали. И ему казалось, что они молятсяна свой лад. Затем он спускался в 1 Благословим во имя господа (лаг.), зал благочестивых размышлений и после молитвы оставался там еще сполчаса на коленях, размышляя над мыслью Игнатия Лойолы: "Какая пользачеловеку в том, если он покорит вселенную, душу же свою погубит?" То былаблагодатная почва для добрых намерений, ибо эта мысль приводила его к отказуот всех благ земных и возвращала к часто лелеемой им мечте о житии впустыне, единственным богатством которой было бы безбрежное синее небо.Минут через десять колени его начинали неметь на каменном полу и так болели,что мало-помалу он впадал в полное оцепенение и в этом экстатическомсостоянии видел себя великим завоевателем, властелином громадного царства,который срывает с себя корону, ломает свой скипетр, попирает ногаминеслыханные сокровища -- сундуки с золотом, груды алмазов, шитыедрагоценными каменьями ткани -- и отправляется в глубь Фиваиды, облачившисьво власяницу, раздиравшую ему кожу на спине. Но обедня отвлекала его от этойигры воображения, которую он переживал как возвышенную действительность, какнечто, случившееся с ним самим во время оно. Он причащался, пел с большимусердием полагающиеся псалмы, не слыша ничьего голоса, кроме своегособственного, такого кристально чистого и ясного, что ему мнилось, будто ондостигает ушей самого господа. Возвращаясь к себе в келью, он ступал накаждую ступеньку, как рекомендуют св. Бонавентура и св. Фома Аквинский; оншел медленно, с сосредоточенным видом, слегка склонив голову и находяневыразимую радость в том, что исполняет малейшие предписания отцов церкви.Наступало время завтрака. В трапезной гренки, вытянувшиеся в ряд вместе состаканами белого вина, приводили его в восхищение; аппетит у него былхороший, нрав веселый; он говаривал, например, что вино -- добрыйхристианин: это было весьма смелым намеком на то, что эконом будто быподливает воду в бутылки. Это не мешало ему входить в класс уже с серьезнымвидом. Он делал заметки у себя на коленях, пока наставник, опершись руками окафедру, говорил на вульгарной латыни, время от времени вставляя французскоеслово, когда не мог подобрать нужного латинского выражения. Возникали споры;воспитанники приводили аргументы на каком-то странном жаргоне, но никто несмеялся. Затем, в десять часов, минут двадцать читали священное писание.Тогда он отправлялся за священной книгой в богатом переплете, с золотымобрезом. Прикладывался к ней с особым благоговением и с непокрытой головойчитал из нее тексты, крестясь каждый раз, когда ему встречались именаИисуса, Марии и Иосифа. Наступало время вторичных благочестивых размышлений.Тогда он снова преклонял колени, но на более продолжительный срок, чемранним утром: ради любви к богу он был готов на любые телесные лишения. Он старался ни на секунду не присаживатьсяна пятки. Этот искус он смаковал в течение трех четвертей часа, силясьоткрыть в себе грехи, и доходил до того, что считал себя осужденным нагибель только за то, что забыл накануне вечером приложиться к двумизображениям мадонны на своем нарамнике, или же за то, что заснул на левомбоку. То были ужасные проступки, искупить которые ему хотелось непрерывнымстояньем на коленях до самого вечера; то были вместе с тем счастливые для него проступки, ибо они занималиего ум, и без них он не знал бы, чем наполнить свою невинную душу,усыпленную непорочной жизнью, которую он вел. В трапезную он входил соблегченной душой, будто сняв с груди своей тяжесть настоящего преступления.Дежурные семинаристы с засученными рукавами ряс и с повязанными у поясасиними бумазейными передниками разносили суп с вермишелью, вареную говядину,нарезанную тоненькими ломтиками, и порции баранины с фасолью. Воцарялосьпрожорливое молчание, сопровождаемое страшным чавканьем и ожесточеннымстуком вилок; семинаристы завистливо поглядывали на большой стол в видеподковы, где надзиратели ели более нежное мясо и пили более тонкое вино. Вэто время глухой голос какого-нибудь крестьянского малого, обладателяздоровых легких, бубнил без точек и запятых, покрывая шумное сопеньеобедающих, какой-нибудь благочестивый текст: письмо миссионера, посланиеепископа или статью из церковного журнала. Он слушал, поглощая обед. Отрывкиполемических статей, рассказы о далеких странствиях удивляли и даже пугалиего, раскрывая перед ним кипение жизни по ту сторону семинарской ограды,безмерные горизонты, о которых он никогда и не помышлял. Во время еды ударомтрещотки возвещалось начало рекреации. Двор был посыпан песком; летом восемьразвесистых платанов отбрасывали прохладную тень. Вдоль южной стороны дворатянулась стена высотою в пять метров, утыканная сверху осколками бутылок; занею лежал Плассан, но со двора семинарии был виден лишь верх колокольни св.Марка -- короткая каменная игла, врезавшаяся в голубое небо. По этому дворуон медленно прохаживался из конца в конец с группой товарищей; они шли ссе вряд; каждый раз, двигаясь по направлению к стене, он глядел на этуколокольню, воплощавшую для него весь город, всю землю под вольным летомоблаков. У подножия платанов образовывались шумные кружки. По угламуединялись по двое друзья, за которыми зорко следил из-за занавесок окнакакой-нибудь надзиратель. Некоторые затевали игры в мяч и в кегли, мешаяспокойным игрокам в лото, полулежавшим на земле, уткнувшись в свои карты,которые то и дело засыпал песком слишком сильно кинутый шар или мяч. Звонилколокол, шум стихал, с платанов поднималась целая туча воробьев. Ученики, ещезапыхавшись, отправлялись на урок церковного пения и стояли, скрестив руки ипонурив головы. Серж заканчивал свой день в мире и покое; он возвращался вкласс; в четыре часа снова трапезовал и опять совершал неизменную прогулкулицом к шпилю колокольни св. Марка; ужинал среди такого же чавканьячелюстей, под такой же грубый голос, оканчивавший дневное чтение; затемвновь отправлялся в часовню, читал вечерние молитвы и ложился спать вчетверть девятого, предварительно окропив постель святой водою дляпредохранения себя от дурных снов. Сколько таких чудесных дней провел он в древнем монастыре старогогорода Плассана, исполненном вековечным духом благочестия! Целых пять летдни следовали за днями и текли, словно тихое журчанье прозрачного потока. Вэтот час он припоминал множество мелочей и приходил от них в умиление. Емувспоминались его первые духовные одежды, которые он покупал вместе сматерью: две рясы, два пояса, шесть пар брыжей, восемь пар черных чулок,стихарь, треуголку. Как билось его сердце в тот тихий октябрьский вечер,когда затворилась за ним дверь семинарии! Он вступил туда в возрастедвадцати лет, по окончании коллежа, влекомый потребностью веры и любви. И соследующего же дня уже ничего не помнил из прошлого, будто забывшись сном внедрах этого большого безмолвного дома. Перед ним вновь предстала узкаякелья, где он провел свои два года философского класса,-- нечто вродекабинки, всю мебель которой составляли кровать, стол и стул. Это помещениебыло отделено от соседних плохо сколоченной перегородкой. Громадный зал былразгорожен на пятьдесят таких келий. Затем он увидел свою комнаткубогословского класса, в которой прожил три следующих года; она былапросторнее, в ней помещались кресло, туалетный стол, книжный шкаф. О,счастливая обитель, где он так сладко грезил, полный веры! Вдоль бесконечныхкоридоров, вдоль каменных лестниц у него были заветные уголки: здесь егоосеняли внезапные откровения и нечаянные радости. С высоких потолковдоносились голоса ангелов-хранителей. Не было такой половицы в залах здания,камня в его стенах, ветки на платанах, которые не говорили бы ему онаслаждении, доставляемом созерцательной жизнью, о радостях умиления, одлительной поре посвящения, о ласках неба, даруемых за самоотречение,--словом, о счастии божественной первой любви. То, пробуждаясь, он видел живоесияние, купавшее его в своих радостных лучах. То вечером, прикрыв дверисвоей кельи, он ощущал теплые руки, обвивавшиеся вокруг его шеи с такойнежностью, что он терял сознание; когда он приходил в себя, то оказывалось,что он лежит на полу и громко ры- дает. Иной раз -- чаще всего под сводом притвора часовни -- ему дажеслучалось ощущать, как чьи-то гибкие руки обнимают его стан, возносят егонад землей. В такие минуты вое небо принимало в нем участие, окружало егонеотступным вниманием, вкладывало в малейшие его поступки, в удовлетворениесамых обыденных его потребностей особый смысл, восхитительный аромат, откоторого одеяние его и даже сама кожа, казалось, навсегда сохраняли смутноеблагоухание. Он вспоминал также прогулки по четвергам. В два часа дняотправлялись куда-нибудь на лоно природы, за лье от Плассана. Чаще всего шлина берег Вьорны, на луг, окаймленный ивами, склонявшими ветви над убегавшейлентой воды. Но он, собственно, не замечал ничего -- ни больших желтыхполевых цветов, ни ласточек, которые умудрялись пить на лету, едва касаяськрылами поверхности реки. До шести часов он и его товарищи, разбившись нагруппы, либо хором читали под ивами канон богородицы либо на два голосабормотали "Малый часослов" -- необязательный требник для юныхсеминаристов... Переворачивая головни, аббат Муре улыбнулся. В прошлом своем он ненаходил ничего, кроме великой чистоты и совершенного послушания. Он походилна лилию, благоухание которой восхищало его наставников. Он не мог вспомнитьза собой ни одного дурного поступка. Никогда он не злоупотреблял свободойпрогулок, во время которых оба надзирателя уходили, бывало, поболтать ксвященнику по соседству, не курил где-либо за забором, не распивал пива скем-нибудь из приятелей. Никогда он не прятал романов под сенник; никогда незапирал бутылок с анисовой водкой в ящик своего ночного столика. Долгоевремя он даже и не подозревал о грехах, совершавшихся вокруг него: о куриныхкрылышках и пирожках, которые контрабандой приносились во время поста; огреховных письмах, доставлявшихся служителями; о непристойных беседах,которые велись вполголоса где-нибудь по углам двора. Он заливался горючимислезами в тот день, когда обнаружил, что из его товарищей мало кто любитгоспода бога ради него самого. Среди семинаристов были крестьянские сыновья,решившие стать священниками из боязни рекрутчины; затем были ленивцы,мечтавшие о занятии, которое позволяло бы им жить •в праздности; были ичестолюбцы, которые грезили наяву о жезле и митре епископа. А он, обнаруживу самого подножия алтарей столько суетных и грязных мирских помыслов, толькоеще глубже ушел в самого себя, еще полнее посвятил себя служению богу, дабыутешить его в небрежении, в каком его оставляли другие. Между прочим, аббат вспомнил, что однажды в классе он заложил ногу заногу. Когда профессор сделал ему замечание, он покраснел, как рак, будто совершил нечто непристойное. Он был однимиз лучших учеников, не вступал в споры, все тексты заучивал наизусть. Ондоказывал вечное существование бога текстами из священного писания,изречениями отцов церкви и единодушным согласием по этому поводу всехнародов земли. Такого рода умозаключения исполняли его непоколебимойуверенности. В первом философском классе он так прилежно работал над курсомлогики, что профессор остановил его замечанием, что самые ученые вовсе неявляются самыми святыми. Поэтому на втором году он отнесся к изучениюметафизики лишь как к предписанному уставом занятию, весьма мало значащемусреди прочих ежедневных обязанностей. У него появилось презрение к науке; онжелал оставаться невеждою, дабы сохранить смирение веры. Позднее, вбогословском классе, он изучал "Историю церкви" Рорбаше только изпослушания; он дошел лишь до аргументов Гуссе и до "Богословскогонаставления" Бувье, не осмеливаясь даже вникнуть в рассуждения Белармина,Лигори, Сюареса и св. Фомы Аквинского. Одно только священное писаниеприводило его в восторг. В нем находил он вожделенное знание, повесть обесконечной любви, и этого одного было уже достаточно для поучения людейблагонамеренных. Он принимал на веру толкования своих учителей идовольствовался ими, возлагая на наставников всю заботу критическогорассмотрения и не нуждаясь сам в этих ухищрениях для того, чтобы любить; онобвинял книги в том, что они крадут время, принадлежащее молитве. Емуудалось даже позабыть то, чему он выучился за годы, проведенные в коллеже.Он больше ничего не знал и был воплощением кротости, словно малое дитя,которое заставляют лепетать догмы катехизиса. Так, шаг за шагом, дошел он до рукоположения. Тут воспоминания сталитесниться одно за другим, трогательные, все еще полные не успевшей остытьнебесной радости. Из года в год он все больше приближался к богу. Онправедно проводил каникулярное время у одного из дядей, ежедневноисповедуясь и причащаясь два раза в неделю. Он сам налагал на себя посты; прятал на дне чемодана ящички с крупной солью и по целым часампростаивал обнаженными коленями на ней. Рекреационные часы он проводил вчасовне или поднимался в комнату к надзирателю, который рассказывал емублагочестивые и чудесные истории. А когда подходил троицын день, он бывалсвыше всякой меры вознаграждаем тем восторженным волнением, которым всегдаохвачены семинарии накануне рукоположения. Наступал великий праздник, когданебо словно раскрывалось, дабы избранные могли подняться на новую, высшуюступень. Уже за две недели до этого дня он сажал себя на хлеб и на воду. Онзадвигал шторы на окне, чтобы не отвлекаться более даже дневным светом, и, простершись ниц во мраке, умолял Иисусапринять его жертву. В последние четыре дня им овладевала тревога имучительные сомнения в себе, заставлявшие его вскакивать среди ночи скровати, бежать и стучать в дверь к какому-нибудь постороннему семинариисвященнику, доживавшему свои дни на покое, к какому-нибудь кармелиту, частодаже к обращенному протестанту, о жизни которого ходили легенды. И Сержначинал тогда прерывающимся от рыданий голосом длинную-длинную исповедь всейсвоей жизни. Только полное отпущение грехов успокаивало и освежало его,будто омовение в купели божественной благодати. В утро великого дня онощущал себя непорочным, и сознание этой непорочности было в нем настолькосильно, что ему чудилось, будто от него исходит сияние. Семинарский колоколзвонил с кристальной чистотой, благоухание июня, запахи цветущихкустарников, резеды и гелиотропа долетали из-за высокой ограды двора. Вцеркви его ожидали разодетые, взволнованные родственники; женщины дажерыдали под вуалями. Трогался в путь крестный ход: дьяконы, которыхрукополагали в священники, выступали в золотых ризах; за ними следовалииподиаконы в орарях, послушники и служки в развевающихся стихарях, с чернымишапочками в руках. Орган гудел, затем изливался, точно флейта, в радостныхпеснопениях. В алтаре епископ с жезлом в руке служил с двумя каноникамиобедню. Весь капитул был в сборе; толпились священники всех приходов. Глазаслепили неслыханная роскошь одеяний и пылающее золото, зажженное широкимлучом солнца, падавшим из окна в средней части храма. После чтения"Апостола" начиналось пострижение. Еще и поныне аббат Муре вспоминал холодок ножниц, которые отметили еготонзурой в начале первого года богословского класса. Тогда по телу егопрошла легкая дрожь. Но в первый раз тонзура была еще очень мала: кружок небольше монетки в два су. А позднее, с каждым новым посвящением, она всеувеличивалась, пока не увенчала его бледным пятном величиною с большуюпросфору. Орган гудел все тише; кадила качались и нежно позвякивалисеребряными цепочками, испуская волны белого дыма, который извивался точнокружево. И вот он видел себя в стихаре, молодым служкою. Распорядительобряда подводил его к алтарю. Он преклонял колено и низко опускал голову,между тем как епископ золотыми ножницами отрезал у него три пряди волос-- одну на лбу и две другие возле ушей. Спустя год после этого он видел себяснова в церкви среди облаков фимиама: он получал четыре младшие степени. Оншел, ведомый архидиаконом, и запирал с шумом двери главного входа; потом онраскрывал их снова, дабы пока зать, что ему поручено стоять на страже церкви. Он звонил в колокольчикправой рукой, чем возвещал, что долг его--созывать верующих к богослужению;потом возвращался в алтарь, где епископ сообщал ему новые привилегии егосана: право петь гимны, благословлять хлеба, наставлять детей в катехизисе,изгонять бесов, прислуживать дьякону, возжигать и тушить свечи. Затем к немуприходило воспоминание о следующем посвящении, еще более торжественном игрозном, при звуках того же органа, на сей раз напоминавшего гром Господень.В этот день на плечах его был иподиаконовский орарь, он давал обет вечногоцеломудрия и трепетал всем телом, несмотря на всю свою веру, при грозномвозгласе епископа: "Accedite" 1, от которого обратились в бегстводвое из его товарищей, стоявших с побледневшими лицами бок о бок с ним. Вновые его обязанности входило услужать священнику в алтаре, готовить сосуды,читать "Апостол", вытирать чашу, носить крест во время процессии. И,наконец, в последний раз он проходил по церкви в очередь с другими, подлучами июньского солнца. Но на этот раз он шел во главе шествия; у пояса егобыл завязан стихарь; на груди перекрещивалась епитрахиль; с плеч ниспадала риза; почти теряя сознание от великого волнения, он едва различал бледноелицо епископа, рукополагавшего его в священники и тройным наложением рукоблекавшего полнотою духовного сана. Принеся обет церковного послушания, онпочувствовал себя как бы возносящимся вверх над плитами каменного пола, в товремя как прелат громким голосом возглашал латинскую фразу: "Accipe Spiritumsanctum: quorum remiseris peccata, remittuntur eis, et quorum retineris,retenta sunt" 2.

XVI

Воспоминания о счастливых днях юности вызвали у аббата Муре нечто вроделихорадки. Холода он больше не чувствовал. Он положил каминные щипцы,подошел к постели, будто собираясь лечь, потом вернулся, приложил лоб коконному стеклу и уставился во мрак невидящими глазами. Уж не болен ли он,что чувствует такую вялость во всем теле, между тем как кровь бурлит в егожилах? В семинарии с ним дважды случалась подобная болезнь, какое-тофизическое недомогание, делавшее его крайне несчастным; однажды он даже слегв постель и сильно бредил. Тут он вспомнил об одной одержимой; эту юную девицу брат Арканжиа, по его словам, вылечил од- 1 "Приблизьтесь" (лаг.)'. 2 "Примите дух святый: им же аще разрешите грехи,--разрешены будут; и им же аще свяжете,-- связаны будут" (лат.). ним только крестным знамением, когда она как-то раз упала замертво уего ног. Это навело его на мысль о духовных средствах, рекомендованных емукогда-то одним из его наставников: молитва, общая исповедь, частоеприобщение святым дарам и выбор мудрого духовника, имеющего большое влияниена ум исповедуемого. И вдруг, без всякой связи, с поразившею его самоговнезапностью в памяти аббата Муре всплыло круглое лицо одного из детских еготоварищей, крестьянского мальчика, с восьми лет певшего в хоре; засодержание его в семинарии платила покровительствовавшая ему дама. Этотжизнерадостный малыш постоянно смеялся и простодушно радовался томунебольшому благоденствию, которое даст ему в будущем духовное звание: тысячадвести франков жалованья, церковный дом, стоящий в глубине сада, подарки,приглашения на обед и скромные доходы с треб -- от браков, крестин, похорон.Он, должно быть, счастлив теперь в своем приходе. Мечтательная грусть, пришедшая с этим воспоминанием, чрезвычайноизумила священника. А он-то сам разве несчастен? Ведь до этого дня он ни очем не сожалел, ничего не желал, ничему не завидовал. И даже в этомгновение, вопрошая себя, он не находил ничего, что могло по-настоящему бытьпричиной горечи. Он был все тем же, думалось ему, что и в первые дни своегосвященнослужения, когда обязательство читать требник в назначенные часызаполняло все его время непрерывной молитвой. С той поры уже протеклинедели, месяцы и годы, а он ни разу не предавался дурным мыслям. Егонисколько не мучило сомнение; он повергался во прах пред тайнами, которых немог постичь, и с легкостью приносил в жертву свой разум, ибо презирал его.По выходе из семинарии его обуяла радость, когда он заметил, насколько онотличен от других людей теперь он и ходил не так, как они, и иначе держалголову; все жесты, слова и ощущения у него были особенными. Он чувствовал себяболее женственным, более близким к ангелам, освобожденным от своего пола, отсвоей мужской сущности. Он почти гордился тем, что принадлежит к особойразновидности человеческой породы, что он взращен для бога и старательноочищен от человеческой грязи ревнивым воспитанием души. Ему казалось, будтов течение долгих лет он пребывал в святом елее, приготовленном по уставномучину, который пропитал всю его плоть началами благодати. Некоторые из егоорганов постепенно отмерли, как бы растворились; его члены и мозг оскуделиматерией и обогатились духом -- тонким воздухом, который его порою опьянял,кружа голову, будто у него из-под ног внезапно уходила земля. В немпроявлялись страх, наивность, чистота девочки, воспитанной в монастыре. Инойраз он говорил с улыбкой, что так и остался ребенком, и воображал, что у него сохранились те же чувства, мысли и суждения, что и в раннемдетстве. Ему казалось, что в шесть лет он уже знал господа бога ничуть нехуже, чем в двадцать пять; молясь, он пользовался теми же интонациями ииспытывал ребяческую радость в том, чтобы складывать руки точь-в-точь, какположено. Мир представлялся ему совсем таким же, каким он представлялся емутогда, когда мать еще водила его гулять за ручку. Он родился священником ивырос священником. Когда он обнаруживал перед Тэзою грубое неведение жизни,та поражалась и, пристально поглядев на него, замечала вслух со страннойусмешкой, что он "достойный братец барышни Дезире". За всю жизнь емудовелось испытать только одно потрясение своей стыдливости. Это было впоследние полгода его пребывания в семинарии, на полдороге между диаконатоми саном священника. Ему дали прочесть сочинение аббата Кессона, ректорасеминарии в Валенсе: "De rebus venereis ad usum confes-sariorum" 1. Онокончил его чтение с ужасом и рыданиями. Эта ученая казуистика порока,выставлявшая напоказ всю человеческую мерзость и доходившая до описаниясамых чудовищных и противоестественных страстей, своей отвратительнойгрубостью оскорбила целомудрие его тела и духа. Он почувствовал себя навекиоскверненным, как новобрачная, только что посвященная во все неистовствалюбви. Он роковым образом возвращался к этим постыдным вещам всякий раз, какисповедывал. Если темнота догматов, обязанности священнического сана, полныйотказ от собственной воли, если все это оставляло дух его ясным и счастливымв сознании того, что он --только дитя божье, то, помимо своей воли, ониспытывал некое волнение плоти от тех непристойностей, до которых емуприходилось касаться; где-то в глубине своего существа он смутно ощущалкакое-то несмываемое пятно, которое когда-нибудь могло вырасти и покрыть егогрязью. Вдалеке, за Гарригами, всходила луна. Аббата сжигала лихорадка. Оноткрыл окно и облокотился на подоконник, подставляя лицо ночной свежести. Онхорошенько не знал, в какой именно час его охватило недомогание, однакоотчетливо помнил, что поутру, служа обедню, он был совершенно покоен издоров. Должно быть, он заболел позднее, то ли от долгого пребывания насолнцепеке, то ли под дрожащими деревьями сада Параду, то ли в духотевладений Дезире. И он пережил в мыслях весь день. Прямо перед ним простиралась обширная равнина, казавшаяся под бледнымикосыми лучами луны еще мрачнее, чем обычно. Тощие оливковые и миндальныедеревья серели пятна ' "О делах любовных -- для сведения исповедников" (лат.) ми среди нагромождения высоких утесов, вплоть до темной линии холмов нагоризонте. Из тьмы выступали неясные тени-- изломанные грани гор, ржавыеболота, в которых отражались казавшиеся красными звезды, белые меловыесклоны, походившие на сброшенные женщиной одежды, открывавшие ее тело,погруженное во мрак и дремавшее в углублениях почвы. Ночью эта пылающаяземля казалась охваченной какой-то странной страстью. Она спала,разметавшись, изогнувшись, обнажившись, широко раскинув свои члены. Во тьмеслышались тяжелые жаркие вздохи, доносились крепкие запахи вспотевшей во снеженщины. Казалось, мощная Кибела, запрокинувшись на спину и подставив животи грудь лунным лучам, спит, опьяненная жаром дня, и все еще грезит обоплодотворении. В стороне, вдоль ее огромного тела, шла дорога в Оливет, иона представлялась аббату Муре бледной ленточкой, которая вилась, точноразвязавшийся шнурок от корсета. Ему чудилось, что брат Арканжиа задираетюбки девчонкам и сечет их до крови, что он плюет в лицо взрослым девушкам иот монаха несет запахом козла, которому не дано удовлетворить свою похоть.Он видел, как Розали смеется исподтишка с видом блудливого животного, адядюшка Бамбус швыряет ей в поясницу комья земли. Но в это время он был,видимо, еще совсем здоров, утреннее солнце чуть пригревало ему затылок. Онтолько чувствовал за спиной какой-то смутный трепет, глухой голос жизни,неясно доносившийся до него с самого утра, начиная с половины обедни, когдасолнце вошло в церковь сквозь разбитые окна. Никогда еще окружающая природане волновала его так, как волновала теперь, в этот ночной час -- своейгигантской грудью, своими мягкими тенями, блеском своей благовонной кожи,всей этой наготой богини, едва прикрытой серебряной кисеею луны. Молодой священник опустил глаза и посмотрел на селенье Арто. Оно спалотяжким томительным сном, каким спят усталые крестьяне. Не видно было ниодного огонька. Домишки казались черными кучами, в которые врезались белыеполоски поперечных переулков, наполненных лунным светом. Даже собаки, должнобыть, храпели на пороге запертых дверей. Не наслали ли эти люди на церковныйдом какой-либо отвратительной заразы? Он слышал позади себя тяжелое дыхание,и от приближения его ему становилось тоскливо и тревожно. Теперь до егослуха доносилось нечто, напоминавшее топот стада, с земли поднималось облакопыли, пропитанное испарениями животных. Его утренние мысли возвращались кнему: он снова думал об этой горсти людей, казалось, вновь начинавшихисторию рода человеческого и прораставших среди облысевших скал подобносеменам чертополоха, занесенным сюда ветром. Ему чудилось, что он присутствует при медленном возникновениинового племени. Когда он был ребенком, ничто его так не удивляло и неустрашало, как мириады насекомых, которые копошились в расщелине, когда онприподнимал какой-нибудь мокрый камень. Даже в глубине мрака, дажепогруженные в сон, жители Арто тревожили его своим дыханьем: оно веяло в воздухе, и он им дышал! Лучше бы под его окном громоздилисьодни только голые скалы! Селение было недостаточно мертво; соломенные крышивздымались точно груди; скважины дверей пропускали вздохи, легкий треск, полное скрытой жизнибезмолвие и обнаруживали в этой яме кишение плодоносных сил, убаюканныхночной темнотою. Несомненно, тошноту в нем вызывал уже один их запах. Однакоон ведь и прежде вдыхал тот же самый запах, и ему достаточно было лишьмолитвы, чтобы от него избавиться. Виски его вспотели, и он распахнул другое окно: быть может, там воздухсвежее? Внизу, налево, простиралось кладбище и темнел высокий ствол"Пустынника", тень от которого совсем не колебалась. Ни малейшего ветерка. Ссоседнего луга доносился аромат скошенного сена. Высокая серая стена церкви,кишевшая ящерицами, поросшая левкоем, нежилась в прохладе лунного света;блестело только одно из широких окон, и стекла его походили на стальныепластины. Спящая церковь в тот час жила, должно быть, лишь непостижимойжизнью бога в святых дарах, запертых в дарохранительнице. Он стал думать ожелтом пятне лампады, боровшейся с темнотою, и его охватило желание еще разспуститься в этот не знающий скверны полумрак церкви в надежде найти тамоблегчение от головной боли. Его, однако, удержал какой-то необъяснимыйстрах. Внезапно, устремив глаза на эти стекла, отражавшие лунный свет, онвообразил себе, что церковь осветилась изнутри пламенем раскаленной печи,блеском адского торжища, в котором закружились и месяц май, и растения, иживотные, и девушки из Арто, бешено хватавшиеся своими обнаженными руками заветви деревьев. Потом, наклонившись, он увидел под собой черный и дымящийсяскотный двор Дезире. Он не различал ясно ни клеток с кроликами, ни куриныхнасестов, ни утиного домика. Все сливалось в одну зловонную массу и спало,распространяя вокруг себя то же зараженное дыхание. Из-под дверей конюшнипросачивался едкий запах козы; поросенок опрокинулся на спину и жирно храпелвозле пустой миски. Из медной глотки большого красноперого петуха Александравырвался страстный крик, и на него один за другим откликнулись вдали всепетухи селенья. И тут аббат Муре неожиданно вспомнил все. Лихорадка, продолжавшаяся итеперь, охватила его впервые на скотном дворе Дезире, когда он глядел на еще теплых от сидения на яйцах кур икроличьих самок, раздиравших себе шкурку на брюхе. Он явственно ощутил насвоей шее чье-то дыхание и даже обернулся, стараясь разглядеть, кто этодышит ему з затылок. И ему вспоминалась Альбина, выбежавшая из Параду,хлопнув дверью, сквозь которую перед ним промелькнуло видение очарованногосада. Затем он вспомнил, как она мчалась вдоль бесконечной стены, следуя закатящимся кабриолетом и разбрасывая по ветру листья берез, точно воздушныепоцелуи. Он вспомнил также, как в сумерках она смеялась над проклятиямибрата Арканжиа, как ее юбки стремительно неслись по дороге, точно облачкопыли, что кружится в вечернем воздухе. Ей было всего шестнадцать лет; он немог забыть ее странного, чуть продолговатого лица; от всего ее существа таки веяло вольным воздухом, травами, землею. Воспоминание о ней было такимотчетливым, что он видел сейчас даже маленькую царапину на ее тонкомзапястье -- розовую царапину на белой коже. Почему она так смеялась, глядяна него своими синими глазами? Он был подхвачен ее смехом, словно звучнойволной, отдавшейся во всем его теле; он вдыхал эту волну, слышал, как она внем дрожала. Да, вся его болезнь началась с этого пьянящего смеха. Стоя посреди комнаты с раскрытыми настежь окнами, он стучал зубами,охваченный страхом, закрыв лицо руками. Итак, этот день закончилсявоспоминанием о белокурой девушке с чуть продолговатым лицом и синимиглазами. И весь этот день вновь входил сюда, через раскрытые окна. Вдалипламенела красноватая почва, словно застыла в страсти утесы, маслины впилисьв каменистую землю, виноградные лозы цеплялись лапами за края дороги; авблизи подымались испарения человеческого тела, доносившиеся ветерком изАрто, прелые запахи кладбища, благовоние церковного ладана, смешанное сраздражающим запахом жирных женских волос; и от всего этого были неотделимывонь навоза, парной дух скотного двора, приторное брожение семени. Все этизапахи нахлынули на него сразу такой удушливой, едкой и острой волной, чтоон чуть было не задохся. Он старался не слышать их, освободиться от дурноты.Но вот перед ним вновь возникала Альбина. Она казалась ему большим цветком,который вырос и расцвел на этой жирной, удобренной навозом почве, тянулся ксолнцу и раскрывал нежный бутон своих белых плеч, цветком, полным такойрадости жизни, что, казалось, он вот-вот отделится от своего стебля ипрыгнет прямо к его устам, обдав его ароматом своего звонкого смеха. Священник вскрикнул. Он почувствовал будто ожог на губах. Точно горячийключ брызнул и разлился по его жилам. Ища прибежища и спасения, он бросился на колени перед статуэткой"Непорочного зачатия" и, молитвенно сложив руки, закричал: --О, святая дева из дев, молись за меня!

XVII

Статуэтка "Непорочного зачатия" на комоде орехового дерева нежноулыбалась углами своих тонких губ, обозначенных карминовой полоской. Онабыла маленькая и совершенно белая. Ее белоснежное покрывало, ниспадавшее сголовы до пят, было лишь чуть-чуть оторочено золотою нитью. Платье все вдлинных прямых складках, драпировавшее ее бесполый стан, было застегнутонаглухо и позволяло видеть только гибкую шею. Ни одна прядь каштановых волосне выбивалась из-под покрова. Лицо было розовое; глаза ясные, обращенные кнебу. Она складывала свои розовые детские ручки, выставляя кончики пальцевиз-под складок покрывала, поверх голубого шарфа, который, казалось,прикреплял к ее талии два летучих клочка лазури. Она не обнажала никакихженских прелестей, помимо ног, очаровательно голых, попиравших мистическийшиповник. И на этих обнаженных ногах росли золотые розы, точно естественноецветение пречистой ее плоти. -- Праведная дева, молись за меня!-- в отчаянии повторял священник. Эта мадонна никогда его не смущала. Она еще не была матерью; руки ее непротягивали ему Иисуса; стан ее не принял округлых форм чадородия. Она небыла царицей небесной, нисходящей в златом венце и в златых одеждах, каквладычица земли, торжественно несомая летящими херувимами. Эта мадоннаникогда не являла грозного лика, никогда не говорила с ним как суровая,всемогущая госпожа, одного созерцания которой достаточно, чтобы смертныеповергались во прах. Нет, он осмеливался и смотреть на нее и любить ее, небоясь смутиться, взглянув на мягкий изгиб ее каштановых кудрей. Его умилялив ней и голые ноги -- эти ноги любви, расцветавшие садом целомудрия,--слишком чудесные, чтобы возбуждать желание покрыть их поцелуями. Онанаполняла комнату благоуханием лилий. Она сама была серебряной лилией взолотом сосуде, драгоценной, вечной, непогрешимой чистотой. В беломпокрывале, так плотно окутывавшем ее, не было уже ничего земного; лишьдевственное пламя пылало своим ровным огнем. Вечером, ложась спать, утром,при пробуждении, он находил ее всегда с одной и той же экстатиче- ской улыбкой. И он не стеснялся сбрасывать с себя одежды пред ней, какперед воплощением своей собственной стыдливости. -- Пречистая матерь, честнейшая матерь, матерь-присно-дева, молись заменя! -- пугливо лепетал он, прижимаясь к ногам мадонны, будто все еще слышаза спиною звонкий бег Альбины.-- Прибежище мое, источник радости моей, храммудрости моей, башня из слоновой кости, куда я запер свою чистоту!Препоручаю себя твоим непорочным рукам с мольбою принять меня и укрыть краемпокрова твоего, защитить твоею невинностью, священной крепостью одеяниятвоего, дабы никакое плотское дыхание не могло меня там настичь. Нужда моявелика, я погибаю без тебя, я навсегда буду разлучен с тобою, ежели ты непротянешь мне руку помощи и не унесешь меня далеко-далеко, к пылающемуослепительной белизною жилищу твоему. О, святая дева, зачатая без греха,молю тебя, раствори меня в недрах целомудренного покрова снегов, падающего спречистой плоти твоей! Ты еси чудо превечной чистоты. О, родившая от луча,чей плод, как дивное древо, возрос не от семени! Сын твой Иисус родился отдуха божия, а сама ты родилась так, что чрево матери твоей не былоосквернено. И девственность эта, верую, восходит от поколения к поколению, вбеспредельном неведении плоти. О, как сладко жить и возрастать внечувственного стыда! Плодиться и множиться, не подвергаясь отвратительнойнеобходимости плотского греха, от одного лишь прикосновения небесноголобзания! Этот отчаянный призыв, этот вопль чистейшего желания успокоили молодогосвященника. Мадонна, снежно-белая, с глазами, поднятыми к небесам, казалось,еще нежнее прежнего улыбалась своими тонкими розовыми губами. И он снованачал растроганным голосом: -- Как бы я хотел быть еще ребенком! Всегда оставаться только ребенкоми идти за тенью одежды твоей. Когда я был совсем -- совсем маленький, то,произнося имя твое, всегда складывал молитвенно руки. У меня была белаяколыбелька, белое тельце, чистые белые мысли. И я тогда отчетливо виделтебя, слышал, как ты меня зовешь, и шел к тебе, улыбаясь, по лепесткам роз.Я ничего другого не чувствовал, ни о чем другом не помышлял и жил так, какживет цветок у ног твоих. О, зачем становиться взрослым?! Вокруг тебя должныбыть одни белокурые головки любящих тебя младенцев: чистые руки, непорочныеуста, нежные члены, без малейшего следа скверны, как после ванны из молока.Целуя ребенка в щеку, целуешь его душу. Лишь дитя может произнести твое имяи не загрязнить его. Позднее уста становятся порочными, страсти отравляют их. И я сам, несмотря на то, что люблю тебя и предантебе всецело, не всякий час осмеливаюсь взывать к тебе, ибо боюсь загрязнитьтебя своей мужской нечистотою. Я молился, я исправил плоть свою, ты храниламои сны, и я жил в целомудрии. Но я плачу, видя ныне, что еще недостаточноумер для этого мира, дабы стать твоим нареченным. О, Мария, окруженнаяпоклонением дева! Отчего мне не пять лет, отчего не остался я ребенком, неотрывающим губ своих от твоих изображений! О, я мог бы тогда взять тебя насердце свое, возложить рядом с собою, целовать тебя, как подругу, какровесницу. И тогда было бы со мною и твое узкое платьице, и твое детскоепокрывало, и голубой твой шарф -- все девичьи одежды твои, делавшие тебямоей старшей сестрою. Я бы не стал целовать твоих волос, ибо они не покрытыи наготу их видеть не следует; но я лобызал бы твои обнаженные ноги, и ту, идругую, все ночи напролет, пока под моими губами не отделились бы золотыемистические розы прожилок на ногах твоих. Он остановился, ожидая, что дева Мария опустит свои синие глаза икоснется его чела краем своего покрова. Но мадонна оставалась закутанной вкисею до шеи, до ногтей, до лодыжек -- вся такая небесная, с телом,порывающимся ввысь и оттого таким хрупким, точно уже оторвавшимся от земли. -- Так вот! -- продолжал он еще более безумным голосом.-- Сделай жетак, благодатная дева, всемогущая дева, чтобы я вновь стал ребенком! Сделайтак, чтобы мне было пять лет. Отними у меня мои чувства, мою возмужалость!Пусть же чудо сокрушит мужчину, возросшего во мне. Ты -- царица небесная,что стоит тебе испепелить меня молнией, иссушить мои органы чувств, лишитьменя пола, сделать меня неспособным ко злу, отнять всякую силу, так, чтобы яи мизинца не мог поднять без твоего на то соизволения. Я хочу быть чистымтвоей белизною, которую не может возмутить ничто человеческое. Я не хочубольше ощущать внутри себя ни нервов, ни мускулов, ни биения сердца, никаких-либо желаний. Я желаю быть вещью, белым камнем у ног твоих, которомуты даровала бы одно только свойство -- благоухание! Камнем, который несдвинется с места, на какое ты его бросишь; камнем, у которого не будет ниушей, ни глаз и единственной радостью которого будет то, что ты егопопираешь пятою; камнем, который не может и помыслить о грязи, как Другиепридорожные камни! О, какое бы это было блаженство! Я достиг бы тогда сразу,без всяких усилий, того совершенства, о котором грежу. Наконец-то я будуиметь право назвать себя истинным твоим служителем. Я стану таким, каким не могли сделать меня мое учение, мои молитвы, пять долгих летприготовления к священническому сану. Да, я отвергаю жизнь! Я говорю, чтосмерть рода предпочтительнее непрестанного и отвратительного егопродолжения. Грех пятнает все. Это зараза вселенной, она оскверняет любовь,отравляет комнату супругов, колыбель новорожденных, и цветы, изнемогающие вистоме под солнцем, и деревья, пускающий почки. Вся земля купается в этойгрязи, и малейшая капля ее прорастает стеблем позора. Но для того, чтобы мнестать совершенным -- о, царица ангелов, царица дев! -- выслушай вопль душимоей и утоли его! Сделай меня одним из ангелов, у которых нет ничего, кромекрылатых ликов; да не будет больше у меня ни торса, ни членов; и я полечу ктебе, как только ты меня позовешь. И я не буду ничем иным, как толькоустами, глаголящими хвалу тебе, парой непорочных крыл, что проносят тебя понебесным дорогам! О, блаженная смерть! Славнейшая дева, даруй мне ее,умертви во мне все земное. И я возлюблю тебя, будучи мертв телом, мертв всемтем, что живет и размножается. И я заключу с тобою тот единственный брачныйсоюз, коего жаждет сердце мое! Все выше, все выше буду я возноситься, покане увижу сияния твоей пылающей славы. Это сияние -- большая звезда, белаяроза безмерной величины, каждый лепесток которой светит, как луна; этосеребряный трон, на котором ты, лучезарная, так сверкаешь блеском своейневинности, что весь рай озаряется одним только светом твоего покрывала.Все, что ни есть ослепительно белого: зори, снег недоступных вершин,полураскрывшиеся лилии, вода неведомых источников, млеко растений,излюбленных солнцем, улыбки чистых дев, души младенцев, умерших в колыбели,-- все это белым дождем падает у ног твоих. И тогда я поднимусь к твоимгубам тонкой струйкой пламени; я войду в тебя через твои полураскрытые уста,и совершится брак, архангелы же будут трепетать нашей радостью. Быть девою,девственно любить, сохранять среди самых нежных лобзаний девственную белизну-- о, как это прекрасно! Испытать любовь, покоясь на крылах лебедя, наоблаке чистоты, на руках светоносной владычицы, ласки коей -- наслаждение нетела, но души! О, совершенство, о, сверхчеловеческая греза, ты наполняешьменя вожделением, от которого трещат все кости мои, сладостью, возносящейменя к небесам! О, Мария, сосуд избранный, убей во мне мужчину, сделай меняевнухом среди мужей, дабы без страха вручить мне сокровище своего девства! И, стуча в лихорадке зубами, аббат Муре без памяти повалился на пол.

Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: