Фуко и имперская Россия: дисциплинарные практики в условиях внутренней колонизации. Александр Эткинд

КРИТИК собственного общества, Мишель Фуко был заинтере­сован в использовании русского опыта, находя сходства там, где риторика Холодной войны видела одни контрасты. Россия ни­когда не была в центре его интересов, но некоторые из специфи­чески русских институтов — такие как ГУЛАГ — давали пищу его метафорам. Ему даже приходилось охлаждать слишком ле­вых читателей, обвинявших французскую власть, и вообще вся­кую власть, в том, что они тоже суть ГУЛАГ1. В «Надзирать и наказывать» реформы Екатерины II не раз упоминаются среди других европейских реформ уголовного права. Надо признать, что для имперского периода русской истории ассимилятивная стратегия имела больше оснований.

В конце XVIII—начале XIX в. Российская империя проходила те же переходы от системы личного права и публичных казней к системе формального права и дисциплинарного принуждения, что и другие европейские монархии. Новые кодексы писались по образцу австрийских и прусских, иногда британских нововведе­ний. Дисциплина солдатского тела достигалась в Петербурге те­ми же методами, что в Париже или Берлине. Крепостное право было отменено раньше и более правовым путем, чем американ­ское рабство. В таких важных случаях, как отмена смертной казни, признание имущественных прав женщин или инициатива объединенной Европы, Россия опережала европейских партне­ров.

В то же время грустный опыт русской монархии показывает необоснованность той идеализации королевского права, которая очевидна у Фуко2. Русские цари согласились бы скорее с Карлом Шмиттом, что суверенитет основан не на повседневном соблюде­нии закона, но на его экстраординарных нарушениях3. Законода­тельство сопровождалось чрезвычайным, но очень регулярным

применением внезаконных практик принуждения и насилия. Те плавно развивались в свои дисциплинарные версии, основанные на видимости добровольного участия сторон. Как раз эти перехо­ды и складки — явления, логически парадоксальные, но истори­чески закономерные, — более всего интересовали Фуко. Своими текучими или, скорее, поливалентными понятиями, такими как дисциплина, он открывал путь для параллельного анализа явле­ний не просто разных, но политически полярных.

Сколь важна была эта риторическая стратегия для автора, предвидящего (зло)употребления своих идей в идеологических дебатах, столь недоступной она оказалась для тех из читателей, кто привык к более простым условиям существования. Популяр­ное чтение Фуко интерпретирует его аналитические категории как линейные фазы развития и далее превращает их в оценоч­ные стандарты, с помощью которых ставятся оценки (недо)раз-витию (не)нравящихся культур. Вместо истории мы получаем очередную версию трехуровневой схемы: абсолютная монар­хия — полицейское государство — либеральная демократия. Эта схема была близка сердцу прогрессивных юристов середины или (к востоку от Парижа) конца XIX в.; уже Токвиль в своем споре с Гизо возражал против подобных упрощений. Примени­тельно к России позитивистская редукция ведет к выводу, что Российская империя и вслед за ней Советское государство так и не перешли границу между принуждением и дисциплиной и, короче, не были либеральными обществами4. Чтобы прийти к этому, не нужно было тратить усилий на чтение Фуко.

Обрекая на неудачу лобовые интерпретации, понятие дисци­плины позволяет увидеть общность между архаическими и бо­лее современными практиками. Столетие спустя после отмены смертной казни «за общие преступления» (1753 г.) телесные на­казания в российской армии кончались смертельным исходом. Провинившегося солдата тащили сквозь строй его коллег, кото­рые избивали его особыми палками, известными под названием шпицрутенов. При Петре эти немецкие шпицрутены сменили кнут, который в Европе был знаменит как специфически рус­ское дело. Согласно уставу, палка была в вершок толщиной и сажень длиной; согласно опыту, здоровый человек выдерживал до трех тысяч ударов. Регламентируя размеры инструмента и сценарий наказания, особое внимание закон уделял его силе. В любой судебной системе сила наказания квантифицирует

силу преступления, которая сама по себе не имеет меры. По­добно тому, как в пенитенциарной системе сила преступления измеряется длительностью заключения, в системе телесных наказаний она измеряется числом ударов. Воинские уставы 1830—1860-х гг. определяли высший предел наказания в 12 про­хождений через полковой строй из тысячи солдат. Секретные постановления ограничили число палок, присуждаемых полевы­ми судами, с двенадцати до трех тысяч в 1839 г. и до одной в 1856 г.; постановления оставались секретными, с тем чтобы не уменьшить страха, который вызывала цифра в законе. Кроме солдат шпицрутенами наказывали участников крестьянских бунтов, а также арестантов и ссыльных. В штатской жизни те­лесные наказания уже явственно имели чрезвычайный характер. В 1863 г. шпицрутены были заменены розгами5.

Эти казни имели публичный характер не только потому, что были доступны для обозрения, но и в смысле более глубоком. Казнь на эшафоте осуществлялась профессиональным палачом, личным исполнителем монаршей воли, а публика смотрела на казнь как на спектакль. Казнь через строй осуществлялась всем заинтересованным коллективом, и каждый его член вносил в смерть «пациента» точно такую же долю, как любой другой. По­сторонняя публика не считалась существенной для выполнения закона, но эффективное участие в избиении каждого солдата строго контролировалось, и уклоняющийся от роли палача рис­ковал сам оказаться «пациентом». Как показал Фуко в самой из­вестной из своих исторических картин6, казнь на эшафоте ут­верждала могущество монарха, воплощаемое в страданиях каз­нимого. Казнь через строй воплощала иные ценности, которые в зависимости от точки зрения можно характеризовать как домо­нархические, возвращающие к общинным экстатическим ритуа­лам, или постмонархические, предвещающие русский социа­лизм: общинные ценности равного и обязательного участия. Жизнь принадлежит не индивиду, но коллективу, иначе говоря, всем вместе и никому в отдельности. Сосчитанные усилия сол­дат, направленные на коллективное волеизъявление в отноше­нии одного из себе подобных, напоминают механизм голосова­ния и не раз выдавались за таковой. На деле между демократиче­ским обществом и коллективом, вооруженным шпицрутенами, есть только одно, но очень важное отличие: свобода индивида не участвовать в обществе7.

Конечно, решение о наказании принадлежало не строю, а ко­мандиру. Его форма, однако, воплощала не полномочия команди­ра, но мощь и единство коллектива. Такое наказание совмещало в едином акте разные формы власти. В отношении индивидуаль­ной жертвы действует режим публичной пытки или казни. В от­ношении коллективного палача действует дисциплинарный ре­жим, модифицирующий поведение участников косвенным и незаметным способом (по точной формулировке позднего совет­ского периода, «мера дисциплинарного воздействия»). Первич­ная работа идет над телом обреченного, но вторичной и более су­щественной обработке подвергаются души исполнителей. Власть над душой и власть над телом требуют оставлять им разные степени свободы. Воздействовать на тело тем удобнее, чем абсо­лютнее принуждение; но работа над душой требует сохранить ей свободный выбор. Хотя солдаты в строю действуют под принуж­дением, их свобода и безопасность все же выше, чем свобода и безопасность того, кого протаскивают сквозь строй. У последнего нет выбора, у первых он есть, хотя и очень эффективно контроли­руемый. Так множественным и стереотипным повторением актов (регулируемо)свободного выбора формируется дисциплина.

Казнь прохождением через строй близка другому институту, характерному для имперской России, — крестьянской общине. Собственность на землю отсутствует, и земля периодически пере­распределяется общиной. Решения принимаются без голосова­ний, в итоге свободного обсуждения, или жеребьевкой. Понятно, что ведущий собрание, так называемый староста, имеет опреде­ляющую роль в принятии решений. Тем не менее трудоемкий ритуал «переделов» соблюдался в течение поколений. Более того, со второй трети XIX в. общинные собрания наделяются такими дополнительными функциями, как сбор налогов, отбор рекрутов в армию и, наконец, высылка социально опасных лиц.

Сравнение этих двух институтов — наказания шпицрутенами и земельной общины — поучительно. В обоих мы имеем дело с дисциплинарными практиками, которые осуществлялись на ни­зовом уровне, но вводились и поддерживались монархической властью. Функцией обоих институтов было дисциплинирование коллектива, подавление частных интересов и, наконец, уничто­жение несогласных. При этом благородная традиция общины осознавалась как институт с национальными корнями, а варвар­ское наказание шпицрутенами осознавалось как подражание

привнесенным извне прусским обычаям. Вплоть до эсеров, пра­вящей партии в 1917 г., прогресс страны видели в отказе от им­перского принуждения и одновременном развитии общинной самодеятельности; но два этих механизма оказались зловещим образом взаимозависимы. Между царем и общиной, вообще ме­жду монархической властью сверху и социалистическими прак­тиками снизу, существовало единство интересов: обе препятст­вовали выделению индивида и капиталистическому развитию. На деле, как показал в конце XIX в. Борис Чичерин, институт общины был создан на остатках обычного права примерно тогда же, когда шпицрутены заменили кнут. «Первообразом всем об­щинным учреждениям в России»· послужило помещичье земле­владение, а не вечевая демократия, писали основоположники русского либерализма. Русская община есть не зерно коммуниз­ма, но необходимый уровень монархической власти. «Такой коммунизм устроить весьма легко; нужно только, чтобы сущест­вовали землевладельцы и рабы»8.

Монархическое право нуждается в низовых институтах, ко­торым делегирует свои полномочия всевидящий и всевидимый центр власти. Устраняя старые звенья между монархом и наро­дом, такие как аристократия, абсолютизм создает новые, более прозрачные для взгляда сверху и снизу. Монарх определяет ко­личество шпицрутенов вместе с самим строем. Монарх распре­деляет земельные наделы вместе с самой общиной. Власть тех, кто на деле принимает решения, в каждом случае оказывается невидимой, не имеющей означающих. Обозначены только самая вершина и самое основание политико-семиотической пирами­ды. Вершина населена монархом, этим универсальным означаю­щим абсолютистской системы9; основание населено народом, ее универсальным означаемым. Как призывали, осознавая эту ситуацию, поздние русские монархисты, «Долой всякие средо­стения, выборные или бюрократические, между царем и наро­дом»10.

Абсолютизм основан на принципе полной и непрерывной ви­димости центра власти. Везде и всюду, где только позволяют тех­нические средства — во время праздников и казней, в храмах и на монетах, на площадях и в трактирах, а по возможности и в супру­жеской постели, — подданные должны видеть, слышать и вообра-

жать своего монарха. Всевидимость монархического тела воспро­изводилась от Версаля до Петергофа, породив немалую часть зримого образа сегодняшней Европы. Ее символы деградировали от руки Эдуарда I, исцелявшей больных, через руку Людовика XIV, пробовавшей девственниц, до портрета Франца-Иосифа, за­сиженного мухами. В среде новой техники всевидимость власти получила новое рождение, преобразовавшись в тоталитарные практики радио- и телеприсутствия вождя.

В своем образе Паноптикона Фуко дал парадигму другого типа власти, который пришел на смену абсолютизму, но веками развивался под его сенью. Паноптическое наблюдение основано на принципе невидимости власти, противоположном абсолюти­стскому принципу ее тотальной видимости. Паноптическая власть контролирует благодаря тому, что видит все и остается невидимой. За абсолютистской очевидностью власти Фуко от­крывает множество невидимых ее механизмов, благодаря кото­рым она только и может осуществляться. Паноптические конст­рукции разделяют центр и периферию, субъект зрения и его объ­екты. Такое разделение характерно только для формализованных дисциплинарных систем, например для хорошо организованной тюрьмы (но не для ГУЛАГа), а также для психиатрической боль­ницы или — еще один важнейший для Фуко образец дисципли­нарной власти — для психоаналитического кабинета. Пациент ле­жит так, чтобы не видеть аналитика, а тот постоянно видит паци­ента. Всякое суждение одного человека о подсознательном другого человека работает как машина одностороннего зрения: первый смотрит на второго и видит в нем то, чего тот не видит. Подготовка клинического психолога, которую получил Фуко, вы­работала сопротивление в отношении профессиональных пенет­раций во внутреннюю жизнь, очевидное в его работах вплоть до самых поздних. На этой основе Фуко подвергал критическому пересмотру практики других профессиональных дисциплин, та­ких как криминалистика, гигиена или сексология.

Но каменные модели, как паноптикон, или ролевые модели, как психоанализ, слишком жестко программируют вектор наблю­дения. В более сложных дисциплинарных играх такого разделе­ния нет. Все наблюдают над всеми, но в разной степени. Все вы­полняют общий танец, хотя внимательный глаз может различить солистов. Такую машину распределенной в обществе, но тща­тельно координируемой власти представляет сексуальность, как

ее описал Фуко. Более наглядным ее образом является религиоз­ный ритуал, выполняемый коллективом единоверцев в сложном совместном движении, как то было принято у американских шей­керов или русских хлыстов. Несмотря на слаженность исполне­ния, речь всегда идет о власти. У хлыстов, например, коллектив­ное движение завершалось пророчеством лидера, которое опреде­ляло жизнь общины между ритуалами. Лидер имеет «внутреннее зрение», считали эти сектанты, которое открывает ему тайны чле­нов его общины. Так устроены политические машины типа пар­ламентских фракций: все равны между собой, но есть и надзира­тели, осуществляющие координацию и контроль; в англосаксон­ской традиции их, кстати, называют хлыстами, a whip.

Письмо Фуко разрушает классификации; чтение Фуко их восстанавливает. С какой бы неприязнью автор ни описывал дисциплинарные практики, логически и исторически они при­ходят на смену прямому насилию над телами. Дисциплина есть альтернатива террору, в конечном итоге тому самому ГУЛАГу. Своими конструкциями Фуко отвечал на центральный вопрос политической теории: как возможно правление без насилия? Потенциальность последнего всегда стоит за актуальностью первого; но искусство правителя состоит в достижении целей без применения силы. Машины управления, такие как шпицру­тены, паноптикон, сексуальность, в своем историческом разви­тии минимизируют применение силы. Согласие пациентов не­обходимо, но не достаточно; оно само по себе является не со­стоянием, а процессом, подлежащим текущему управлению. В дисциплинарной практике XIX в., как ее описал Фуко, архи­тектурные конструкции надзора типа паноптикона конкуриру­ют с психологическими конструкциями надзора от исповеди до психоанализа. Действительно, в широко понимаемой истории тюрьмы физические машины зрения из стен и окон дополняются, заменяются, переплетаются психологическими машинами зрения типа перекрестных допросов, проективных тестов, интерпрета­ций подсознания. Но в еще более широкой истории механизмы психологического контроля практиковались задолго до изобре­тения паноптикона. В истории монастыря, к примеру, практики одностороннего наблюдения и контроля с очевидностью предше­ствовали строительству стен и келий.

В исповедном чине православной церкви, который был в ходу на протяжении большей части XIX в., но восходил к византий-

скому образцу Иоанна Постника, более половины вопросов каса­лись нарушений седьмой заповеди, иначе говоря, сексуальности. В чине XIV в. список лиц, с которыми могли согрешить прихо­жанки, начинается с «отца родного» и через деверя, зятя, монаха и духовного отца доходил до скота: «Или со скотом блуда не со­творила ли?». «В этом бесстыдном перечне идут вопросы о лес­бианстве, о взаимном онанизме и о таких технических деталях, которые здесь немыслимо даже называть», — пишет частично опубликовавший данный документ в 1993 г. Б. А. Рыбаков 11. Интересный факт к истории сексуальности как «необратимо», по Фуко, развертывающегося дискурса: эротические детали, о кото­рых новгородский священник спрашивал своих прихожанок в XIV в., оказалось немыслимо назвать московскому автору конца XX в.12 В конце XIX в. некоторые богословы высказались за пере­смотр этого чина, так как он подсказывал прихожанам грехи, о ко­торых те, возможно, не догадывались, но могли впасть в соблазн, узнав об их существовании на исповеди. Этот тонкий аргумент был отметен православной традицией; но и сегодня мы вряд ли знаем о том, какое влияние на сексуальную мораль православных оказывал обычай четыре раза в год спрашивать у них, не согре­шили ли они с сестрой, с попом или с отцом родным. Впрочем, исповедный чин работал не как догма, но скорее в качестве полу­структурированного, как сказали бы сегодня, интервью: священ­ник не был обязан задавать все вопросы, но мог выбирать из них нужные.

Между паноптическим наблюдением и психологическим про­никновением есть много важных различий. Первое ограничивает­ся бедными, зато достоверными данными о внешнем поведении наблюдаемого; второе строит богатые и ненадежные гипотезы о внутреннем мире. Первое наблюдает за телами, считая это луч­шим путем к тому, чтобы дисциплинировать души; второе ни в чем не доверяет телам. Важным фактором в формировании дис­циплинарных практик является культурная близость или, наобо­рот, дистанция между властью и ее объектами. Успех психологи­ческих манипуляций зависит от культурной близости между субъектом и объектом власти; эффективность паноптикона не за­висит от культурного контекста. Иначе говоря, возможность пси­хологических пенетраций ограничена культурой, а паноптиче­ский контроль культурно нейтрален. Новгородский священник XIV в. не мог бы исповедовать ни итальянскую, ни греческую

прихожанку; мы не знаем, мог он исповедовать прихожанку киев­скую или московскую, или разница в диалекте и символике была слишком велика Психоаналитики уже столетие обсуждают, воз­можен ли психоанализ на неродном языке, ведь бессознательное знает только язык детства. Зато паноптикон позволяет контроли­ровать людей независимо от их культуры: надзор останется дей­ствен, даже если надзиратель и пациенты говорят на разных язы­ках и верят в разных богов. Поэтому паноптическое наблюдение специально приспособлено для ситуаций колонизации, в которых субъекты и объекты власти разделены культурной дистанцией. Изобретение паноптикона не было обусловлено техническим прогрессом: в идее Иеремии Бентама нет ничего, что нельзя было бы построить тысячелетиями раньше на основе античного амфи­театра. Обращаясь к истории, мы увидим, что изобретение паноп­тикона было определено функциональной недостаточностью прежних систем наблюдения в колониальных условиях.

В своем восхитительном переоткрытии Паноптикона Фуко не упоминает, что первое его открытие состоялось в России. Саму­эль Бентам, младший брат Иеремии, находился в России с 1774 г. Он был приглашен князем Потемкиным для исполнения весьма разнообразных обязанностей, от корабельного строительства до пивоварения. Отправляясь в Россию, Самуэль Бентам три недели спал на полу, чтобы приспособиться к новому образу жизни. В 1785 г. по приглашению Потемкина — Самуэль рекомендовал его брату как «ленивейшего человека самой ленивой нации на лице земли»13 — отправляется в Россию и Иеремия. «Намерение По­темкина состояло, кажется, в том, чтобы пересадить британскую цивилизацию и образованность en masse в Белоруссию», — пояс­нял ранний биограф Иеремии Бентама со слов своего героя14.

Русская история братьев Бентамов полна колониальных и да­же специально ориентальных значений. Самуэль Бентам жил в Кричеве, одном из потемкинских поместий в Белоруссии. Иере­мия отправился туда через Константинополь, где посетил россий­ского посланника Якова Булгакова. Английский биограф писал, что: «Бентам ожидал встретить какого-нибудь калмыцкого варва­ра». Булгакова, однако, было не отличить от европейца, только в карты в посольстве играли перед ланчем, а не после обеда. Впро­чем, поддерживать экзотические представления о России входи-

ло в интересы самого посланника. «Министр с энтузиазмом гово­рил о своей стране и утверждал, что даже снег и лед в России больше блестят, чем в других странах». Через полгода путешест­вия Иеремия Бентам доехал до Кременчуга, потемкинской столи­цы в Южной России, и продолжал свои наблюдения над смеше­нием нравов. У местного губернатора «на столе была серебряная посуда, но ножи и вилки были железные, очень грязные, и их не переменяли вместе с блюдами... Все джентльмены были в сапогах, хотя было много дам». Однако вина, донские и французские, бы­ли хороши. Бентам удивлялся карточной игре русских: «Люди, получавшие не больше 600 р. жалованья, проигрывали по 800 р. в день»15.

Иностранцев в потемкинских имениях освобождали от всех податей на пять лет. Недавно отвоеванные земли, на которых жи­ли казаки и татары, быстро заселялись колонистами, более всего немцами и греками. Для заведения мануфактур Самуэлю Бента­му был дан чин полковника. Фабричная промышленность бри­танского образца вводилась в потемкинских деревнях военной силой. Самуэль, впрочем, был изобретателен и гибок; одним из его нововведений был «червеобразный корабль», который мог из­гибаться по ходу течения русских рек. Но главным изобретением полковника Бентама, которое было увековечено его братом-юри­стом, стал Паноптикон. То было сооружение, соединяющее в себе функции фабрики, тюрьмы и общежития. Круглое в плане, мно­гоэтажное здание выходило окнами на внутреннюю свою сторо­ну. В центре возвышалась башня начальника-надзирателя, кото­рый мог наблюдать за всем происходящим по периметру здания. Архитектурный замысел не оставляет сомнений в том, что кон­тролю должны были подвергнуться как производственные, так и жилые помещения Паноптикона.

Строительство было бы закончено, если бы Турецкая война не заставила полковника Бентама покинуть Кричев. Он, однако, ос­тавался служить при Потемкине и, в качестве главного его инже­нера, наверно, имел отношение к сооружению более знаменитого памятника этой эпохи — потемкинских деревень. Стоявшие вдоль пути императрицы, следовавшей по Днепру, «деревни... были так изукрашены цветами, расписными декорациями и три­умфальными воротами, что вид их обманывал взор и они пред­ставлялись какими-то дивными городами», — писал французский посол, плывший с Екатериной16. Идеи Паноптикона и потемкин-

ской деревни изящно дополняют друг друга. Дивные города были обращены ко взгляду власти, скрывая свою природу; Паноптикон распространял взгляд власти, скрывая ее природу. И обе машины зрения, Паноптикон и потемкинская деревня, были изобретены при дворе одного и того же человека, который одним из первых в России сделал отправление власти своим единственным заня­тием.

В 1807 г. Паноптикон начали строить в Петербурге, на Охте. Теперь он был предназначен для обучения судостроительному делу. Начальным этапом работы руководил Самуэль Бентам, пе­реживший в России трех царей и к тому времени ставший генера­лом; потом его сменили на этом строительстве русские мастера. Постройка была закончена в 1809 г. и представляла собой шести­лучевую композицию высотой 12 метров с лифтом посередине. Центр сооружения назывался зрительным столбом. «Из одной средней точки зрительного столба можно видеть в одно время во всех пяти этажах корпуса что происходит»17. Здесь были чугун­ные колонны, впервые примененные в Питере, и паровая машина. Примерно в те же годы в России было переведено сочинение Иеремии Бентама. Он писал, что здание Паноптикона «подобно улью, которого каждая ячея открыта взору того, кто находится в средоточии. Надзиратель, быв сокрыт, действует, подобно неви­димому Духу; но Дух сей в потребном случае может существен­ным образом доказать свое присутствие»18.

Образ власти как Духа Святаго, паноптикон был задуман в России как фабрика, а в Англии использован как тюрьма. Озна­комившись с проектом брата в Кричеве, Иеремия Бентам стал пи­сать свой собственный «Паноптикон», трактат о совершенных тюрьмах. Впоследствии этот проект многократно реализовали, реформируя пенитенциарную систему в Англии и создавая ее в Америке. Прошло время, и в Париже проект Паноптикона попал на глаза Фуко. Дисциплинарный инструмент был изобретен в да­леком форпосте британской колонизации; переинтерпретирован в метрополии и применен в другой дисциплинарной функции; и наконец, почти двести лет спустя, снова переинтерпретирован в другой столице и применен в качестве мастер-тропа всякой дис­циплинарной практики.

Иеремия Бентам оставил Россию в конце 1787 г. Много лет спустя он так напишет императору Александру о своем опыте в Кричеве: «Два года из тех лет моей жизни, которые были наибо-

лее богаты наблюдениями, были проведены в пределах России»19. Вдохновленный победами Александра, Бентам вновь надеялся внести свой вклад в российскую историю. Империя, как всегда, нуждалась в законодательстве, и по окончании войны с францу­зами Бентам предложил Александру противопоставить кодексу Наполеона составленную им, Бентамом, альтернативу. Опальный Сперанский вдохновлял Бентама, рассказывая о России в харак­терно колониальных терминах как о «стране, которая в нынеш­них обстоятельствах, быть может, всего способнее принять хоро­шее законодательство именно потому, что в ней меньше прихо­дится рассеивать ложных понятий, меньше приходится бороться против рутины, и больше можно встретить послушной восприим­чивости»20. Русский политик знал, чем соблазнить английского философа: представлением о России как о белой доске, на кото­рой можно широкими штрихами рисовать интеллектуальную утопию. В мае 1814 г. Бентам пишет Александру, обещая свое участие в законотворчестве и, более того, предлагая императору «обращаться к народу через посредство моего пера»21. По Бента­му, римское право, на которое ориентировался Наполеон, — «хаос... без малейших издержек мысли»22. Зато Александру предлагался закон, который весь обозревается, как из централь­ной башни паноптикона, «из одного истинного и единственного защитимого начала — начала общей пользы... Здесь, государь, действительно будет новая эра: эра рационального законодатель­ства — пример для всех наций»23. Паноптический свод законов в отличие от таких же тюрем никогда не был осуществлен. Идеи Бентама повлияли на кодексы нескольких американских штатов и были приняты в Венесуэле, пока Боливар не сверг его поклон­ников и не запретил его сочинения.

Монархия и формирующееся в ее недрах полицейское госу­дарство абсолютизируют социальную дистанцию между центром власти и ее пациентами, но отрицают культурную дистанцию ме­жду ними. Царь и мужик принадлежат к одной культуре, языку и вере, только на этом может быть основано их единство. Надежды императоров на верность со стороны своих инокультурных под­данных оправдывались нечасто. Австро-венгерским и в меньшей степени российским императорам иногда удавалась тонкая поли­тика, сдававшая государственный суверенитет в обмен на личную

верность монарху, но в конечном итоге она всегда вела к краху империй. Работа с культурной дистанцией между властью и подданными — ее изучение, преувеличение, демонстрация, мини­мизация, отрицание — является ключевым элементом всякой ко­лониальной политики.

Колонизация всегда имеет две стороны: активную и пассив­ную; сторону, которая завоевывает, эксплуатирует и извлекает выгоды, и сторону, которая страдает, терпит и восстает. Но соци­альная дистанция между метрополией и колонией не всегда сов­падает с этнической дистанцией между ними. Классический слу­чай, когда метрополия и восставшая против нее колония принад­лежали одному и тому же этнокультурному миру, дает американ­ская Война за независимость. Англосаксы колонизовали самих себя и восстали тоже против самих себя: революция совпала с де­колонизацией. В более обычных случаях между метрополией и ко­лонией существовали и поддерживались культурные различия. Колонизуя Индию или Конго, британцы или бельгийцы с легко­стью дистанцировались от тех, кого порабощали и эксплуатирова­ли. Конструирование культурной дистанции вело к формирова­нию особого комплекса наук и искусств, предназначенного для освоения колониальных владений на основе знания-власти: куль­турной антропологии, литературы путешествий, коллекций арте­фактов и всего того, что Эдвард Саид назвал ориентализмом24. Озабоченность этими проблемами обостряется в конце импер­ского периода, когда недовольство колониальных народов вызы­вает чувство вины у имперской элиты. В это предзакатное время ориентальные увлечения меняют свой характер: агрессивные по­литэкономические мотивы уступают место культурно-религиоз­ным симпатиям.

Всегда заинтересованные в территориальной экспансии по пе­риферии своей державы, петербургские правители проявляли странную робость в отношении более далеких завоеваний. Воль­тер подсказывал Екатерине Великой колонизовать европейскую Турцию, но ее «греческий проект» был совсем иным: то было строительство новой христианской империи со столицей в Кон­стантинополе и собственным монархом25. В 1808 г. Александр I отказался от предложения Наполеона осуществить совместный поход в Индию; в 1815 г. — отказался от использования своих по­бед в Европе для присоединения островов и проливов. Завоева­ниям был предпочтен Священный Союз, институт пророческий и

антиколониальный, отличающийся от нынешнего Европейского Союза разве что участием России. В 1821 г. православные греки наконец восстали против Османской империи. Общество желало вмешательства, Пушкин уже начал учить турецкий язык, но Александр I отказался послать экспедиционный корпус в Стам­бул. Потомки Екатерины II всячески ограничивали русское про­никновение в Америку, сулившее множество проблем, и в 1867 г. продали Аляску и калифорнийские владения. Иногда колониаль­ные завоевания других держав вызывали попытки подражания снизу: в 1815 г. доктор Георг Шеффер пытался колонизовать для России Гавайи, в 1889 г. казак Николай Ашинов захватил анклав в Абиссинии. Не поддержанные из Петербурга, эти попытки бы­ли легко опрокинуты конкурентами. В общем, династия сопро­тивлялась любым попыткам заморской экспансии, считая их не­посильными, невыгодными или безнравственными: отношение удивительное на фоне того колониализма во все стороны, кото­рый как раз в эти десятилетия был характерен для всех союзни­ков и противников. Колониальное самоограничение российской геополитики не может быть объяснено ни экономическими, ни тем более стратегическими факторами. Россия располагала зна­чительным флотом, который до Крымской войны, не колеблясь, вводила в дело; но даже почти совсем отрезанная от моря Авст­ро-Венгрия была более активна в колониальной политике. В то же время эта особенность русской традиции может объяснить от­носительное спокойствие, с которым было воспринято расстава­ние с прилежащими владениями и в 1918 и в 1991 гг.

Со времен Александра I западные владения Империи распо­лагали большими правами и свободами, чем центральные губер­нии. Крепостное право было ограничено или отменено в Эстонии, Украине и Башкирии раньше, чем у русских крестьян. Согласно расчетам Бориса Миронова, в конце XIX в. жители 31 великорус­ской губернии облагались вдвое большими налогами, чем поддан­ные 39 губерний с преимущественно нерусским населением. Со­ответственно империя тратила вдвое больше денег на душу насе­ления центральных губерний, чем инородческих; расходы шли главным образом на «управление»26. Все это необычно для коло­ниальной ситуации. Европейские империи эксплуатировали за­воеванные территории, извлекая оттуда свои доходы и тратя часть на их усмирение и развитие. Российская империя, наоборот, предоставляла своим колониям экономические и политические

льготы, создавая им возможности самоуправления и самообеспе­чения. Большей эксплуатации подвергались центральные районы страны. Соответственно они требовали б о льших государствен­ных расходов на аппараты управления, принуждения и просвеще­ния.

Главные пути колонизации России были направлены не во­вне, но внутрь метрополии. Россия колонизовала саму себя, осваивала собственный народ27. В отличие от классических им­перий с заморскими колониями в разных концах света, колониза­ция России имела центростремительный характер. Миссионер­ство, этнография и экзотические путешествия — характерные феномены колониализма — в России были обращены внутрь соб­ственного народа. Русские последователи немецких романтиков намеревались опираться на народную традицию и этнические ин­ституты типа общины как на ресурсы своего национализма. Ог­ромная и неведомая реальность — народ был Другим. Он вы­ключался из публичной сферы и отношений обмена. Он был источником общественного блага и коллективной вины. Он под­лежал изучению и любви, покорению и успокоению, надзору и за­боте, классификации и дисциплинированию. Он говорил на рус­ском языке — первом или втором языке столичной интеллиген­ции; но те же слова произносились иначе и несли иные значения. Народ не мог писать по определению: тот, кто писал, переставал быть народом. Народ подлежал записи: все более точной и объем­лющей регистрации своих необычных слов и дел. Так начиналась русская этнография, имперская наука о народе как Другом; этим она была отлична от британской, или иезуитской, антрополо­гии — имперской науки о других народах28. Когда интеллектуалы«записывали то, что говорит народ, то другие интеллектуалы мог­ли верить или не верить их записям в соответствии со своими ап­риорными представлениями. Народ приобретал свойства черной дыры, в которую проваливался дискурс и которой можно было приписывать любые значения. Эта история развивалась от при­зыва народнической суперзвезды Михаила Бакунина «не учить народ, но учиться у народа» до отчаяния неонароднического бест­селлера " Вехи": «Нам не только нельзя мечтать о слиянии с наро­дом, — бояться его мы должны пуще всех казней власти»29.

Один из основателей русской интеллектуальной традиции, Петр Чаадаев, нашел свой выход из славянофильской, впоследст­вии народнической, эпистемы30. Это он понял деяния Петра Be-

ликого как самоколонизацию России: «Своим могучим дунове­нием он смел все наши учреждения; он вырыл пропасть между прошлым и настоящим... Он ввел в наш язык западные речения... он почти отказался от своего собственного имени»31. Согласно Чаадаеву, Петр открыл Россию так, как открыл Америку Колумб, и заселил Россию так, как заселяли Америку пуритане. История есть воспитание человечества, уверен Чаадаев, а русский народ находится в начале истории и потому особенно пригоден для вос­питания. Он свободен от языческих преданий и ветхозаветных институтов, которые мешали преобразователям Европы. Пример­но то же писал об американцах Алексис де Токвиль: «В Соеди­ненных Штатах общество не переживало младенческой поры, оно сразу достигло зрелого возраста»32. Чаадаев считал, что эту мысль — в общей ее форме — Токвиль украл у него, Чаадаева33. Мы видели, что за двадцать лет до этого Сперанский уже дарил ее Бентаму.

В это время Империя осуществляла один из самых масштаб­ных экспериментов в колониальной истории. Военные поселения в центральной России, бурно развивавшиеся с окончания Отече­ственной войны до начала Крымской, насильственным и ради­кальным образом меняли жизнь, работу и культуру русского на­рода. В течение нескольких десятилетий в этих поселениях (в до­кументах эпохи они запросто назывались «колониями»34) жило от полумиллиона до миллиона человек. Переселенные из своих общин в царство телесной дисциплины, архитектурной симмет­рии и поминутного распорядка, крестьяне работали, ели и раз­множались в соответствии с предписаниями неведомой им ра­циональности33. В селениях были открыты «ланкастерские» шко­лы взаимного обучения, отработанные в британских колониях. Несмотря на злоупотребления начальства, жизнь поселенцев на­верняка не была хуже, чем жизнь их товарищей, остававшихся в крепостном состоянии. Тем не менее крестьяне отвечали харак­терным сопротивлением, видимые проявления которого подавля­лись шпицрутенами36. Очевиден путь от александровского проек­та военных поселений к троцкистскому проекту аграрных армий, который в конце концов реализовался в сталинских колхозах.

Само сравнение русских с дикарями, подлежащими просвеще­нию, шло из петровской эпохи. Черный прадед Пушкина был из­влечен из сераля, чтобы дать русскому народу образец нового че­ловека. Как писал правнук, «Петр имел горесть видеть, что под-

данные его упорствовали к просвещению, желал показать им пример над совершенно чуждою породою людей и писал к своему посланнику, чтоб он прислал ему Арапчонка с хорошими способ­ностями... Император был чрезвычайно доволен и принялся с большим вниманием за его воспитание, придерживаясь главной своей мысли»37. Пушкин верит этому успеху Просвещения боль­ше, чем другим, более масштабным. Императору удалось переде­лать серального арапчонка в артиллерийского офицера; но его собственные подданные с «упорным постоянством» сохраняли «бороду и русский кафтан», и «азиатское невежество царило при дворе»38. С бородами и невежеством приходилось бороться силой, причем невежество поддавалось легче: оказываясь вдали от двора, Пушкин со значением растил бороду.

История арапчонка, переделанного в пример русскому народу, предстает как эпиграф Просвещению. Оно всегда начинало с тех­ник психологического проникновения, основанных на ожидании культурной близости между властью и народом; не найдя тако­вой, переходило к паноптическому контролю; а в случае неудачи регрессировало до прямого насилия. Пушкин не объясняет, поче­му социальная педагогика Петра имела успех в единичном случае и поражение в случае массовом; но читая у философов Франк­фуртской школы, что «Просвещение тоталитарно»39, вспомним пушкинское:

Судьба земли повсюду та же: Где капля блага, там на страже Уж просвещенье иль тиран 40.

Пожалуй, обе формулы можно интерпретировать, в свете из­вестной формулы Фуко, как «шантаж Просвещения», который ставит читателя в позицию упрощенного выбора. Вместо этого будем следовать «генеральной линии» Фуко, которую он форму­лирует как «изучение манер проблематизации», исторических способов оспаривать и обосновывать разные версии Просвеще­ния, а главное, искать выход из них41.

Ориентализация Чаадаевым собственной культуры вызыва­ла националистическое сопротивление. Донося православной церкви в 1836 г., Вигель обвинял Чаадаева в том, что тот «отка­зывает нам во всем, ставит нас ниже дикарей Америки, говорит, что мы никогда не были христианами»42. Чаадаев и здесь нашел выход. Если в первом «Философическом Письме» идея выклю-

ченности русских из истории звучала как трагическое обвине­ние, то после несчастливой его публикации та же идея переос­мысляется в позитивном ключе. Если традиция есть препятствие делу воспитания, значит, отсутствие традиции есть преимущест­во. Как писал врач Чаадаева в книге, написанной с его слов (ин­тересный случай, когда психиатр пропагандирует идеи своего па­циента):

«Россия свободна от предубеждений, живых преданий для нее почти нет, а мертвые предания бессильны... Она может строить участь свою обдуманно... Характер народа совершенно этому бла­гоприятствует. Терпеливый, почти бесстрастный, он готов без со­противления идти к счастью... Душе его чужда строптивость... Она есть белая бумага, пишите на ней»43.

Атака на русскую историю превращается в ее апологию. Что казалось бедой, предстает как залог небывалого успеха. Револю­ционные преобразования России, прошлые и будущие, оправды­вались этнокультурным представлением о ней как о белой доске. Так же оправдывался, впрочем, и умеренно настроенный Надеж-дин, страдая из-за публикации «Философического письма». Под его обиженным пером радикальная конструкция Чаадаева приоб­рела до комизма консервативный характер.

«Мы дети, и это детство есть наше счастье. С нашей простой, девственной, младенческой природой, не испорченной никакими предубеждениями... можно сделать все без труда, без насилия: из нас, как из чистого, мягкого воска, можно вылепить все формы истинного совершенства. О! какой невообразимый верх дает нам пред европейцами это святое, блаженное детство!»44

Это любование собственной инфантильностью заставляет вспомнить о многом. Кант определял Просвещение как «выход человека из незрелости, в которой он сам себя держит»45. Многие, однако, остаются в состоянии незрелости из-за своих лени и тру­сости, но также из-за того, что «сторожам», иначе говоря, властям, выгодно такое состояние. Другой теоретический ответ на идею «блаженного детства» могла бы дать «Демократия в Америке» Токвиля, только что прочитанная Чаадаевым. Деспотическая власть, писал Токвиль, всем похожа на родительскую, но имеет противоположный интерес: родители готовят детей к взрослой жизни, деспоты стремятся сохранить их в младенческом состоя­нии46. Эмпирический ответ дали потом либералы нового поколе­ния, которые увидели фактическую ошибку в старом рассужде-

нии о «белой доске»: на деле, русский народ связан традиционной культурой не менее, но в силу своей неграмотности даже более других47. Последний ответ Канту и соответственно Надеждину дал Фуко. «Я не знаю, станем ли мы когда-нибудь взрослыми», — писал он. Просвещение XVIII в. не достигло этой цели; не помог­ли и потрясения XX в. Зрелость является не состоянием, но про­цессом; она продолжается в формах «критического вопрошания, обращенного на настоящее»48.

Читая Канта и Токвиля, Чаадаев вопрошал собственное на­стоящее. Его «Философические письма» полны «этоса современ­ности», как его описал Фуко в своем чтении кантовского очерка о Просвещении. Чувство современности характеризуется сознани­ем разрыва с традицией, прерывности времени. Это чувство от­части героическое. Но, писал Фуко о Бодлере и самом себе, «эта героизация иронична». Отсюда, из самого понятия современно­сти, Фуко с обманчивой неизбежностью выводил такие характе­ристики современного субъекта, как аскетизм и дендизм49; надо признать, они отлично подходят к Чаадаеву.

Иронически героизируя Петра и самого себя, Чаадаев создал риторическую фигуру необычайной интенсивности. Он рассмат­ривает освоение внутренних областей России как процесс, анало­гичный освоению заморских колоний. То была аналогия между петровским открытием России и колумбовым открытием Амери­ки; между внутренней реформой и внешней колонизацией50. В этом свете вся российская история начинала выглядеть радикаль­но иначе, совсем не по-карамзински. Народ отличался от собст­венной элиты многими важными качествами — экономически, культурно, лингвистически и как угодно еще. Объем этих разли­чий был таков, что русские современники Токвиля с ужасом осоз­навали, что воспринимают собственный народ как иную челове­ческую расу. Чувствительным интеллектуалом 1830-х гг. даже загородная поездка переживалась как путешествие на другой континент. Грибоедов писал:

«Каким черным волшебством сделались мы чужие между свои­ми! Финны и тунгусы скорее приемлются в наше собратство... а на­род единокровный, наш народ разрознен с нами, и навеки! Если бы каким-нибудь случаем сюда занесен был иностранец... он, конечно бы, заключил из резкой противоположности нравов, что у нас гос-

пода и крестьяне происходят от двух различных племен, которые не успели еще перемешаться обычаями и нравами»51.

Если русские ставятся на место американских туземцев, кто занимает место пришельцев? Позднее Бакунин, пытаясь напра­вить русскую мысль на протестные рельсы, будет изобличать Ро­мановых как «немцев» и, значит, внешних колонизаторов России. Антинемецкая трактовка монархии перейдет в антисемитскую трактовку большевизма. Между тем исторический опыт гово­рил уже Чаадаеву, что процессы колонизации—деколонизации не обязательно связаны с этнической дистанцией. Обе стороны американской войны за независимость были в большинстве сво­ем англосаксами, так же как обе стороны российской войны за свободу в большинстве своем были русскими.

С точки зрения англичан, Паноптикон мог быть построен для индусов таким же способом, как для русских. С точки зрения рус­ских, разница была в том, что Бентамы служили не британской, а русской короне и начальником их был Потемкин, а не Адмирал­тейство. Как и многие иностранцы в России, братья Бентамы осу­ществляли не программу внешней ее колонизации, но собственно российскую программу внутренней самоколонизации. На восхо­де Империи, в России пришедшемся на времена Екатерины II и Потемкина, осваиваемые земли заселялись «колонистами», кото­рым давали преимущественные права в отношении имперского народа: прямая противоположность более обычным ситуациям колонизации. Российской империи, колонизовавшей собствен­ный народ, предстояло испытать на себе культурные и политиче­ские влияния деколонизации. Если в ожидании географических потерь имперская культура окрашивается ориентализмом, то на фоне классовых конфликтов доминирующая культура окрашива­ется в иные, хотя часто похожие, цвета популизма. В середине и конце XIX в. народничество было доминирующей идеологией ин­теллигенции и в конечном итоге самой монархии. Оно нашло свое последнее воплощение в фигуре Распутина, народного про­рока, который стал царским фаворитом. Русское народничест­во — восторженное поклонение эксплуатируемому народу нака­нуне конца Империи — функционально эквивалентно западному ориентализму, как его описал Эдвард Саид: обостренному инте­ресу имперских центров к колониальной периферии52, который мотивирован потребностью в знании-власти и одновременно чувством вины. Русский ориентализм был направлен не в замор-

ские колонии, а внутрь собственного загадочного народа. Явле­ния народной жизни, такие как фольклор или земельная община, подвергались романтической переоценке и неумеренному про­славлению. Народные секты, в которых и в начале XX в. продол­жали видеть языческий культ и одновременно революционный ресурс, суть лишь один из примеров неумеренного идеологизиро­вания собственной реальности. Накануне крушения Империи па­ноптические режимы власти превращаются в свою противопо­ложность: взгляд, обращенный из центра в периферию, находит там не ярко освещенных и послушно двигающихся субъектов, но темные, герметичные и влекущие к себе тайны.

На закате Империи, во времена Распутина, Толстого и Лени­на, чувства элиты принимают характер поклонения Народу и от­рицания собственной культуры. В силу своего парадоксально об­ращенного на себя характера внутренняя колонизация оказывает­ся циклически повторяющимся, никогда не заканчивающимся процессом. Подобный же обратимый характер приобретают и ре­волюционные попытки эмансипации, за которыми непременно следуют новые колониальные циклы. Как верно писал Майкл Уолцер, большевистский режим «непомерно расширил и усилил использование дисциплинарных техник»53. В гротескно усилен­ных формах повторились знакомые манипуляции с культурной дистанцией, от веры в наступившее единство с народом до его массового удаления в ГУЛАГ. Психологический трансформизм вновь чередовался или сочетался с паноптическим контролем и полицейским террором. Россия была вновь завоевана в граждан­ской войне, и этот процесс сохранял свой внутренний, обращен­ный на самое себя характер — парадоксальный, неразрешимый и нескончаемый. Враги конструировались внутри народа, не вне его. Коллективные «чистки» воскрешали экстатические «обли­чения» религиозных общин54, возвращаясь к более древней па­радигме «жертвенного кризиса»55. Вместо эмансипации субъек­та от внешней власти, позволяющей ему ответственно занимать­ся своими делами, революционная борьба вела к эпидемии насилия, обращенного вовнутрь. Коллективизация 1928 г. по­вторяла опыт военных поселений александровской эпохи, обо­значая возвращение к системе внутренней колонизации россий­ского пространства.

В русской революции, как когда-то в американской, револю­ция совпала с деколонизацией. Сходство и контраст этих двух

событий с особой остротой показывает соотношения между дву­мя типами колонизации—деколонизации, внешним и внутрен­ним. В американском случае, за которым следовали многие им­перские колонии, освобождение от внешней зависимости, за­крепляясь в законах и институтах, становилось необратимой основой национального взросления. В русском случае, за которым тоже следовали многие, революционное разрушение системы внутренней колонизации вело к циклическим процессам воссоз­дания ее в новых формах. В отличие от внешней деколонизации, внутренние процессы такого рода, по-видимому, не поддаются стабилизации. Порочный круг насилия разрушает общество. Де­фицит институтов ведет к размножению дисциплин. Попытки выхода из «незрелости, в которой человек сам себя держит», лишь меняют формы господства, которыми он держит себя в незрелости.

Оставшись без своего развития, такое понимание воспроизво­дило бы бесперспективную идею русской исключительности. Во­прошая современность вслед за Чаадаевым, Токвилем и Фуко, мы стоим перед задачей распознавания того, как — благодаря ка­кой конфигурации законов и институтов, дисциплин и практик, власти и сопротивления и, не в последнюю очередь, наших собст­венных усилий — ситуация внутренней (де)колонизации может выйти из дурной бесконечности самовоспроизведений и найти позитивное, просвещенное разрешение.

Примечания

1 Foucault M. Power/Knowledge / Ed. by С. Gordon. New York: Pantheon, 1977. P. 134.

2 Согласно Фуко, в западных обществах королевская власть бы­ла центром, вокруг которого развивалась идея права, так что «право на Западе есть право короля» {Foucault M. Two Lectures // Power/Knowledge. New York: Pantheon, 1980. P. 94).

3 Шмитт К. Политическая теология. М.: Канон-пресс, 2000.

4 Engelstein L. Combined Underdevelopment: Discipline and the Law in Imperial and Soviet Russia // Amer. Histor. Rev. April 1993. P. 338-353.

5 Тимофеев А. История телесных наказаний в русском праве.

СПб., 1897.

6 Фуко М. Надзирать и наказывать. M.: Ad Marginem, 1999.

Гл.1.

7 Я опираюсь на понятие негативной свободы у Исайи Берли­на, — см.: Benin I. Two Concepts of Liberty // Berlin I. The Proper Study of Mankind. London: Pimlico, 1988.

8 Кавелин К., Чичерин Б. Письмо к издателю // Опыт русского

либерализма. М.: Канон, 1997. С. 28.

9 Идея универсального означающего заимствована мной у Жака Лакана, у которого она интерпретирована несколько иначе, — см.: Lacan J. The Signification of the Phallus // Lacan J. Ecrits. A Selection / Transl. by A. Sheridan. London: Routledge, 1977. P. 281-291.

10 Эти слова принадлежат лидеру националистического Союза русского народа, протоиерею Иоанну Восторгову. Он привез Григория Распутина из Сибири, изобретя его в качестве голо­са «гущи народной», который заменит собой прочие демо­кратические институты, — подробнее см.: Эткинд А. Хлыст. Секты, литература и революция. М.: Новое лит. обозр., 1998. Гл.8.

11 Рыбаков Б. А. Стригольники. Русские гуманисты 14-го столе­тия. М.: Наука, 1993. С. 95.

12 Ср.: Алмазов А. Тайная исповедь в восточной православной церкви. Одесса, 1894. Т. 1. С. 415—416; см. также: Лещен­ко В. Ю. Семья и русское православие. СПб., 1999. С. 318-320.

13 Пыпин А. Н. Русские отношения Бентама // Вестн. Европы. 1869. № 2. С. 797.

14 Комментарии Джона Боуринга (John Bowring) к: The Works of Jeremy Bentham. Edinburgh, 1843. Vol. 10. P. 147, — цит. по: Пыпин А. Н. Русские отношения Бентама... С. 798.

15 Пыпин А. Н. Русские отношения Бентама...

16 Де Сегюр Л.-Ф. Записки о пребывании в России в царствова­ние Екатерины II // Россия 18-го века глазами иностранцев. Лениздат, 1989. С. 439.

17 См.: Приамурский Г. Г. Петербургский паноптикон // Петер­бургские чтения-97. СПб.: Рус.-Балт. информ. центр, 1997. С. 165-168.

18 Бентам И. Паноптика // Бентам И. Рассуждение о граждан­ском и уголовном законоположении. Т. 3. СПб., 1805—1811. С. 267.

19 Пыпин А. Н. Русские отношения Бентама... С. 745.

20 Там же. С. 734.

21 Там же. С. 735.

22 Там же. С. 746.

23 Там же. С. 774.

24 См.: Said Ε. W. 1) Orientalism. London: Routledge, 1978; 2) Cul­ture and Imperialism. New York: Knopf, 1993. 25 См.: Зорин А. Русская ода конца 1760-х—начала 1770-х годов. Вольтер и «греческий проект» Екатерины II // Новое лит. обозр. 1997. № 24. С. 5-29. 26 Миронов Б. Н. Социальная история России. СПб.: Дмитрий

Буланин, 1999. Т. 1. С. 30-37.

27 Термин «самоколонизация» использовал уже Сергей Соло­вьёв, но он не приобрел устойчивости. В итоговом «Обзоре истории русской колонизации с древнейших времен и до XX века» Матвея Любавского (М.: Изд-во МГУ, 1996; книга была написана около 1930 г.) заглавное понятие рассматрива­ется как центробежный процесс, «территориальная экспансия русского народа». Борис Гройс недавно писал о петровских реформах как об «уникальном акте самоколонизации русско­го народа» (Гройс Б. Имена города // Гройс Б. Утопия и об­мен. М.: Знак, 1993. С. 358). В западной историографии поня­тие внутренней колонизации в используемом нами смысле введено Вебером (Weber E. Peasants into Frenchmen: The Mo­dernization of Rural France. Stanford, 1976. Ch. 6) и развито Скоттом (Scott J. С. Seeing Like a State. New Haven, 1998). Ха­бермас использует это понятие в несколько ином смысле, ко­гда говорит о «самоколонизации жизненного мира» (Haber­mas J. The Theory of Communicative Action. Cambridge, 1987. Vol. 2. P. 372).

28 На это различие указал Эрнест Геллнер, связывавший с ним политические особенности русской этнографии; ее классики были, как правило, радикалами, а многие получали первый опыт общения с народом не в экспедициях (см.: Gellner Е. Anth­ropology and Politics. Revolutions in the Sacred Grove. Oxford: Blackwell, 1995. P. X and 234). 29 Гершензон M. О. Творческое самопознание // Вехи. М.: Правда,

1991. С. 89.

30 Любопытно, как историческая личность Чаадаева соответству­ет этосу Просвещения как его конструировал Фуко: вопроша­ние современности, осознание разрыва с традицией, аскетизм и дендизм, ироническая героизация настоящего. См.: Фуко М. Что такое Просвещение? / Пер. С. Фокина // Ступени. СПб., 2000. № 1.

31 Чаадаев П. Я. Сочинения. М.: Правда, 1989. С. 24, 141, 388. 32 Де Токвиль А. Демократия в Америке / Пер. В. П. Олейника и др. М.: Прогресс, 1992. С. 230.

33 Чаадаев П. Я. Сочинения... С. 388. Токвиль и Чаадаев встреча­лись в Париже в 1824 г. Мою интерпретацию этой ситуации см.: Эткинд А. Иная свобода: Пушкин, Токвиль и демократия в России // Знамя. 1999. № 6. С. 179-203.

34 В современном русском языке слово «колония», помимо сво­его прямого смысла (территориальное владение за границей), используется в характерном значении «исправительное заве­дение для несовершеннолетних». В XIX в. колониями называ­лись и многочисленные поселения иностранных «колонистов» в России (см.: Клаус А. Наши колонии. СПб.: Тип. В. В. Нус­вальта, 1869).

35 См.: Pipes R. The Russian Military Colonies // J. of Modern His­tory. 1950. Vol. 22, 23. P. 205-219; Stites R. Revolutionary Dreams. New York: Oxford Univ. Press, 1989. P. 23-24. Русские историки по давней традиции относились к военным поселе­ниям с пренебрежением; попытку позитивной переоценки см.: Сахаров А. Н. Александр I. M.: Наука, 1998. С. 200-204.

36 В сравнительном аспекте о сопротивлении крестьян в коло­ниях см.: Scott J. S. 1) Weapons of the Weak: Everyday Forms of Peasant Resistance. New Haven: Yale Univ. Press, 1985; 2) Hid­den Transripts. Domination and the Art of Resistance. New Haven: Yale Univ. Press, 1990.

37 Пушкин А. С. Биография А. П. Ганнибала // Пушкин А. С. Дневники. Записки. СПб.: Наука, 1995. С. 67.

38 Пушкин А. С. Некоторые исторические замечания // Пуш­кин А. С. Дневники. Записки. СПб.: Наука, 1995. С. 64.

39 Хоркхаймер М., Адорно Т. Диалектика Просвещения. М.: Ме­диум, 1997. С. 20.

40Из стихотворения А. С. Пушкина «К морю» (1824).

41 Фуко М. Что такое Просвещение... С. 147.

42 Цит. по: Чаадаев П. Pro et contra / Под ред. А. А. Ермичева, А. А. Златопольской. СПб., 1998. С. 78.

43 Ястребцов И. М. О системе наук, приличных в наше время де­тям, назначаемым к образованнейшему классу. М., 1833. С. 197.

44 Надеждин Н. И. Два ответа Чаадаеву, — цит. по: Чаадаев П. Pro et contra... С. 96.

45 Kant I. An Answer to the Question: What is Enlightenment? // What is Enlightenment? / Ed. by J. Schmidt. Berkeley: Univ. of California, 1996. P. 58.

46 Де Токвиль А. Демократия в Америке... С. 497. 47 В эмиграции Герцен повторял аргумент, соединивший Токви­ля и Чаадаева, возвращая ему революционное звучание. «Обе

страны... бедны прошедшим, обе начинают вполне разрывом с традицией», — писал Герцен про Россию и Америку, видя в этом основание их будущего сближения. Либералы отвечали: «Почему вы именно русский народ считаете несвязанным ис­торическими формами? Неужели восьмилетнее отсутствие за­ставило вас забыть, что мы народ, по преимуществу привязан­ный к преданиям и привычкам?» (см.: Кавелин К., Чичерин Б. Письмо к издателю // Опыт русского либерализма. М.: Канон, 1997. С. 32).

48 Фуко М. Что такое Просвещение... С. 147.

49 Там же. С. 142.

50 В более явном виде идея, согласно которой Россия коло­низовала саму себя, была потом сформулирована Сергеем Соловьёвым, но он относил этот процесс к допетровским временам (см.: История России с древнейших времен. М.: 1959-1966. Т. 1. С. 62; Т. 2. С. 648; Т. 5. С. 513; анализ см.: Bassin M. Turner, Solov'ev, and the «Frontier Hypothesis»: The Nationalist Signification of Open Spaces // J. of Modern Hist. Sept. 1993. Vol. 65. P. 473-511).

51 Грибоедов А. Загородная поездка // Грибоедов А. Соч. M.: ГИХЛ, 1953. С. 389.

52 В русском словоупотреблении «периферия» используется в том же смысле, что и «глубинка» (heartland), нередко обозна­чая географически центральные районы страны.

53 Уолцер М. Компания критиков. М.: Дом интеллектуальной книги, 1999. С. 295.

54 Kharkhordin О. The Collective and the Individual in Russia. 55 Жирар Р. Насилие и священное / Пер. Г. Дашевского. М.: Новое лит. обозр., 2000.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: