double arrow

Творческие искания Ф. М. Достоевского в оценке русской религиозно-философской критики конца XIX - начала XX веков

Билет 33

Другая, не менее важная причина отклонения Ф.М. Достоевского от строгого православия в сторону «сентиментального» христианства была, по мнению К. Леонтьева, в чрезмерном и достаточно одностороннем увлечении писателя проповедью любви. «Братья, не бойтесь греха людей, - говорил Ш старец Зосима в своих беседах, - любите человека и во грехе его, ибо сие уж-

подобие божеской любви и есть верх любви на земле. Любите всё создание божие, и целое и каждую песчинку. Каждый листик, каждый луч божий любите. Любите животных, любите растения, любите всякую вещь. Будешь любить всякую вещь и тайну божию постигнешь в вещах. Постигнешь однажды и уже неустанно начнёшь её познавать всё далее и более, на всяк день. И полюбишь наконец весь мир уже всецелою, всемирною любовью. Животных любите: им Бог дал начало мысли и радость безмятежную. Не

99 возмущайте же её, не мучьте их, не отнимайте у них радости, не противьтесь мысли божией. Деток любите особенно, ибо они тоже безгрешны, яко ангелы, и живут для умиления нашего, для очищения сердец наших и как некое указание нам» [1, 14, 289].

Понимание Ф.М. Достоевским любви, представленное в «Братьях Карамазовых», действительно, несколько отличается от православного толкования этого понятия (хотя не стоит забывать, что это всё-таки художественное произведение). Любовь к людям, по мнению писателя, приближает к истинной любви к Богу; «...подвижники Христовы, - писал епископ Игнатий, - чем более приближаются к Богу, тем становятся ближе друг к другу истиною любовью. Всякий путь ума и сердца когда цель его -Бог, бесконечен. Невозможно довольно насытиться любовию к ближнему в Боге! Напротив того, можно скоро совершить путь, скоро насытиться и пресытиться любовию к ближнему, когда предмет любви -только человек»211.

Самого К. Леонтьева И.О. Лосский назвал представителем «тёмного христианства», поскольку новозаветной любви Ф.М. Достоевского он противопоставляет ветхозаветный страх, и вся религиозная философия его основана на страхе Божием. Действительно, К. Леонтьев не оправдывает оптимизма Ф.М. Достоевского по отношению к будущему человечества, и, ссылаясь на К.П. Победоносцева, ценит только «личное милосердие», любовь «именно к ближнему, к ближайшему», а всечеловеческую любовь считает очередной утопией писателя.

«Начало премудрости (т.е. настоящей веры), - считает К. Леонтьев в полном соответствии со святоотеческой традицией, — есть страх, а любовь только плод». Этому заявлению философа возразил Вл. Соловьёв словами Нового Завета: «В любви нет страха; напротив, совершенная любовь изгоняет страх, потому что в страхе есть наказание, а тот, кто боится, не сделается совершенным в любви» (1-е послание Иоанна IV, 18). К. Леонтьев, как знаток Писания, а то, что философ был достойным «катехизатором», то есть учителем теории, признавал сам отец Амвросий - старец Оптиной Пустыни, о чём писал в своих воспоминаниях Л.А. Тихомиров, не мог не знать этого слова апостола, но, возможно, для доказательства своей теории упустил его, привычно оперируя священными текстами на своё усмотрение.

Но то же самое можно сказать и о Ф.М. Достоевском, который, в свою очередь, не мог не знать, что страх Божий, как корень любви и смирения, первичен в православной догматике, и, разумеется, он знал «Подвижнические слова» Исаака Сирина (что видно из поучений старца Зосимы, в которых прослеживаются реминисценции как раз из «Подвижнических слов»), в которых сказано, что «страх Божий есть начало добродетели...», и, тем не менее, писатель ставит любовь выше страха.

Люди, по закону природы, разделяются вообще на два разряда: на низший (обыкновенных), то есть, так сказать, на материал, служащий единственно для зарождения себе подобных, и собственно на людей, то есть имеющих дар или талант сказать в среде своей новое слово <…> Первые сохраняют мир и приумножают его численно; вторые двигают мир и ведут его к цели».

И если «необыкновенному» человеку «надо, для своей идеи, перешагнуть хотя бы и через труп, через кровь, то он внутри себя, по совести, может, по-моему, дать себе разрешение перешагнуть через кровь, – смотря, впрочем, по идее и по размерам ее, - это заметьте».

По мнению Раскольникова, если бы какие-то люди мешали Кеплеру или Ньютону «сделать известными свои открытия всему человечеству», учёный имел бы право «устранить» этих людей.

Раскольников утверждает, что «законодатели и установители человечества… все до единого были преступники, уже тем одним, что, давая новый закон, тем самым нарушали древний, свято чтимый обществом и от отцов перешедший, и, уж конечно, не останавливались и перед кровью, если только кровь (иногда совсем невинная и доблестно пролитая за древний закон) могла им помочь. <…> Одним словом, я вывожу, что и все, не то что великие, но и чуть-чуть из колеи выходящие люди, то есть чуть-чуть даже способные сказать что-нибудь новенькое, должны, по природе своей, быть непременно преступниками, - более или менее, разумеется».

То есть главный признак «необыкновенного человека» – способность на «новое слово», творческая – а «разрешение крови по совести» есть средство утверждения этого «нового слова» в том случае, если оно встречает сопротивление рутинной человеческой массы.

2). Традиции л. толстого в романе фадеева "разгром"

В трактовке художественного образа надо учитывать не только отражение в нем духовной биографии писателя, не только позицию автора-повествователя, но и силу традиций. Общеизвестно, что Фадеев всецело ориентировался на "диалектику души" Л.Толстого, его произведения несут следы творческой учебы у великого предшественника. Надо сказать, что оценка сразу же замеченных толстовских традиций в момент выхода романа была неоднозначной. Наряду с положительными откликами в "Красной нови", в "Новом мире", где подчеркивалось "успешное применение толстовского аналитического психологизма к художественной переработке современности", было и немало обвинений. А.Лежнев, В.Правдухин, Д.Горбов находили у Фадеева якобы вульгарное подражание Л.Толстому.

В дальнейшем воздействие Толстого как в психолого-аналитическом, так и стилистико-языковом отношении трактовалось положительно. И лишь в наши дни Е.Добренко, обращаясь к фадеевской интерпретации образа Мечика, сделал вывод о разрыве Фадеева с традициями Л.Толстого: "...Вместо глубины видения, противоречивости героя - приговор, вместо понимания - брань".

Надо заметить, что Мечику с признанием в нем толстовских традиций вообще не повезло. Даже у А.К.Воронского, считающего, что Морозка напоминает толстовских казаков "своей жизненной цепкостью, первобытной инстинктивной любовью к жизни, стихийной коллективностью, простотой и звериностью", в отношении Мечика расхождений как с ортодоксальной, так и современной критики нет: "Мечик - мелкий себялюбец, трус, неудачник, как бы нечаянно заплутавшийся среди партизан, чужой и, в сущности, враждебный им". Только у Воронского противопоставление Мечика партизанам было аргументом в развенчании героя-интеллигента, а ныне - это доказательство ненависти Фадеева к интеллигенции. А между тем в образе Мечика явно просматривается литературный генезис. Конечно, Мечик - не Оленин: не тот масштаб личности и совсем иные социально-исторические условия, в которых она себя проявляет, но многое, что ставится в вину Мечику, в Оленине несомненно есть: он трусит и стыдится этого; его не могут понять казаки, когда он упрекает их за убийство чеченцев. Также далеки от реалий войны его мысленные упреки Лукашке: "Что за вздор и путаница?- подумал он.- Человек убил другого и счастлив, доволен, как будто сделал самое прекрасное дело. Неужели ничто не говорит ему, что тут нет причины для большой радости". Когда же он высказал это вслух, "глаза казаков смеялись, глядя на Оленина". И Оленин, подобно Мечику, мог бы назвать свои слова ненужно-жалкими, и ему в определенной ситуации могло бы показаться, что "все хотят его промаха".

Если Мечик мучается от того, что Морозка смотрел на него "так пренебрежительно", то Оленину неприятно спокойствие и простота обращения Лукашки, последний же старается быть "настороже против Оленина", и потому возбуждает в себе к нему "недоброжелательное чувство". Как Оленин тщетно пытается обрести себя в слиянии с простой и естественной жизнью казаков, будто магнитом притягивается к Лукашке, так и Мечик приходит к партизанам, движимый романтическими чувствами и находит свой идеал в Бакланове, окончательно уверив себя в том, что тот гораздо лучше и умней его: "Бакланов, кроме того, очень смелый и сильный человек и что он, Мечик, должен всегда безропотно ему подчиняться". Сюжетный "треугольник" - Морозка-Варя-Мечик тоже напоминает соперничество с Лукашкой Оленина, который в отношениях с Марьяной "показался сам себе невыносимо гадок". И, как уже отмечалось в критике, Мечик, подобно Оленину, много рефлектирует, не доверяет собственному чувству.

Таким образом, то, что Е.Добренко и В.Воздвиженский называют разрывом с культурой, вриокультурой, было, как видим, именно следованием русской культуре, для которой традиционно изображение мятущегося, непременно с комплексом вины интеллигента, оказавшегося в среде простых людей. И то, что в свое время - почти полтора столетия назад - писали о "Казаках", применимо и к "Разгрому", ибо и в нем также показано столкновение героя-интеллигента "с бытом грубым, но свежим, цельным, крепко сплоченным,- причем победа остается, конечно, на стороне последнего".

В изображении героя-интеллигента Фадеев опирался на собственное кредо, положительно отмеченное еще А.Воронским: "Нужно изображать человека во всей сложности, противоречивости и пестроте его мыслей и чувств.., совсем нет нужды красить героя одним цветом, дабы показать общественную ценность его поведения и его взглядов". Это относится прежде всего к изображению Левинсона, но немало общего с ним и у Мечика. Вопрос Левинсона самому себе при взгляде на Мечика: "Неужели я когда-нибудь был такой или похожий?" имеет под собой веские основания, на что уже обращала внимание современная критика. При всем том, что Левинсон убеждает себя в различиях: "Я не только много хотел, я многое мог", это лишь подчеркивает большую действенность его характера при явном сходстве натуры. Левинсон "страдает, терзается не меньше, чем Мечик, но молча, про себя. В его душе тоже вспыхивают "вскрики" слабовольного, впечатлительного Мечика. Но, едва родившись, они тут же гаснут по воле разума",- писал, например, И.Жуков.

Беда лишь в том, что сказав "А", критик не сказал "Б", поэтому получается, что только у Левинсона нравственный стержень здоров, а страдания и терзания Мечика в интерпретации Жукова "работают" лишь на негативную его характеристику, тогда как и Левинсон, и Мечик, в сущности, оба стоят над массой. Герой и масса символизируют два начала жизни - свободную индивидуальность и "роевое" начало. Конечно, еще Воронский писал: "Фадеев остался верен и своему классовому чутью. В основе романа как его эмоциональная доминанта лежит ощущение, утверждение, чтоиндивидуальная жизнь человека имеет смысл и ценность, оправдание и радость лишь, когда она неразрывно связана, спаяна с живым коллективом, его нуждами и тревогами".


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



Сейчас читают про: