double arrow

Часть вторая Дом мой – крепость моя


Бой

Павел

Конечно, мама преувеличивает, но и так, как Павел, тоже нельзя. Он готов довериться всякому, кто только ругает немцев. Интересный он, Павел, все у него просто и ясно. Послушать его, так ничего страшного нет в том, что немцы уже под Москвой. И о том, как война начиналась, у него какие-то свои представления. Правда, у них на Полесье немцев сдерживали долго. Однако вот и Маня тоже там была, а видела она совсем другое. Павел без конца может рассказывать о том, как крепко держались кавалерийские дивизии усача Оки Городовикова[3], сколько немцев «накрошили» бронепоезда, про пулеметчика, который сорок тысяч патронов выстрочил из «максима», пока добрались до него немцы, про мальчишку, который бросил гранату в офицерский автобус. И не столько словам, сколько лицу рассказчика веришь: глаза поблескивают каким-то внутренним огнем, крепкие желваки ходят, как рычаги. Павла слушать радостно. Но маму его рассказы раздражают. Происходящее кажется ей куда более серьезным и тревожным. И, главное, в этих рассказах, настойчиво упрощающих события, – весь Павел. Вот так же легко относится он и к тому, что сейчас делается вокруг. Подведет всю семью под виселицу и даже не заметит.

Маня в тон старшей сестре тоже учит осторожности своего мужа. Но слова ее от Павла отскакивают, и тогда стеснительная со всеми Маня ругает мужа «дурнем».

Хорошо еще, что Павел не принимает ее слова всерьез.

У Мани свои, не похожие на Павловы, впечатления.

– Жара, наши измучены… Раненых не успеваем осмотреть, черви, мухи…

– Мухи, – усмехнулся Павел.

– А у тебя всегда хорошо, – отмахивается Маня с доброй своей улыбкой, но тут же с неожиданной злостью кончает: – Было бы все по-твоему, не дошли бы они вон куда.

Павел только хмыкает в ответ. Вера у этого человека простая и твердая: мы – это мы, и следовательно, мы их бьем и побьем, что бы они там ни брехали.

Войну он принял без особенной растерянности, принял такой, как она началась. Работая в сельпо, снабжал красноармейцев заготовленными по колхозам продуктами, а когда немцы двинулись в глубь Полесья, вошел в истребительную группу, жег на мосту немецкие танки. Послали его вывозить семьи – поехал. Гомель уже пал, но Павел не хотел верить слухам. И только после того, как сам убедился, что ни выехать, ни выйти уже невозможно и когда так страшно погибла его девочка, Павел подчинился обезумевшей от горя жене. И тогда они пришли в Лесную Селибу.

Сам не густо зачерпнувший грамоты – он из тех, кого называют «выдвиженцами», – Павел легко проникается уважением ко всякому, кто может поразить его широкими знаниями. Конечно, если этот человек тоже ненавидит немцев и готов что-то делать. Маме не нравится его шушуканье с Казиком, Павлу приходится оправдываться. Но он не умеет скрыть, что считает все это бабьими капризами. А может, и впрямь мама незаслуженно переносит на Казика свою женскую неприязнь к старой Жигоцкой?

В полном снаряжении пастуха Толя стоит у окна и ждет, когда Минька подгонит свою корову. Что это? Согнувшись, оглядываясь, по канаве бежит немец в белых штанах сапера. Во всей фигуре бегущего такой бабий испуг, что Толя даже хихикнул от удовольствия.

– Что там? – из-за ширмы высунулась взлохмаченная голова любопытной бабушки.

– Немца кто-то спугнул.

Подошла мама, потребовала на всякий случай:

– Отойди, еще выстрелят.

Из другой комнаты донесся веселый голос Павла:

– Пулемет на радиоузел тащат, к бою готовятся, что ли.

И тут, словно жуки, выпущенные из большой коробки, по канаве поползли разноштанные немцы: белые, зеленые, черные. Все это выглядело довольно забавно, но сердце у Толи стучало где-то у самой ключицы: подступает то страшное и таинственное, что скрывается за словом «бой».

Оттого, что самоуверенные и наглые немцы так заметались, забегали с рогулями-пулеметами, оттого, что все они так насторожились, казалось, что из лесу должен выйти кто-то нечеловечески сильный и бесстрашный. На другой стороне шоссе немцы втаскивают пулемет на аптеку. Вот передний немец встал на верхнюю перекладину лестницы и, держась за крышу, ударил сапогом в чердачное окно. В тот же миг прозвучал орудийный выстрел. Немец пригнулся, а второй, что подавал ему пулемет, испуганно припал к лестнице.

К Толе подбежала мать, дернула его за рукав.

– Садись на пол, за печку. Алеша, Павел, с ума вы посходили!

Отодвинули кровать, чтобы всем уместиться за печкой, на окно Алексей навалил бабушкин сенник. От чего солома может защитить – неизвестно, но опасность как бы сразу отодвинулась.

И вдруг загрохотало, забушевало, точно прорвало плотину. Казалось, весь грохот навалился на стены дома. Временами он отступает, но тут же обрушивается с еще большей яростью. Бабушка, которая раньше других нашла место за печкой и сидит в самом уголке, забеспокоилась, что-то судорожно тащит из-под себя. И вот – над головой у нее эмалированный таз, бабушка поддерживает его за края, бескровные изжеванные губы ее растянулись в чудную какую-то улыбку.

– Бронеколпак, – первый не выдержал Толя.

– Мати, а мати, – отозвался сидящий на кровати дедушка (он один не на полу), – гляди, а то немец в окно за красного посчитает.

– Оставьте. – Мама попыталась оборвать охватившее всех нервное веселье. Но даже Маня, у которой вот-вот посыплются веснушки с побелевшего лица, и та улыбается.

Стрельба постепенно отступала от стен дома, стало слышно, где стреляют: около больницы, возле клуба, в лесу.

Взрывы какие-то проламывающие, а короткие пулеметные очереди очень похожи на звук, будто отрывают доску с большим ржавым гвоздем.

Кто-то, показалось, очень грузный, пробежал за стеной. С невольным уважением Толя подумал о тех, кто сейчас на улице, кто способен бегать, стрелять, тогда как ему и за толстой печкой не по себе.

Бой длился неизвестно сколько, это определить было так же невозможно, как только что открывший глаза человек не может сказать, сколько он проспал: пять минут или пять часов. Время слилось в одно бесконечное мгновение. Но вот стрельба затихла и не вскипела снова, лишь отдельные выстрелы потрескивают. Павел поднялся и, не обращая внимания на шипение Мани, пошел на кухню.

– Немцы ходят.

Значит – все-таки немцы. Они уже выползли из канав, толкутся около аптеки, ходят по шоссе. Пожар! Пылает двухэтажное общежитие. Пламя лижет черные плотные клубы дыма, обжигает им брюхо, они судорожно перекатываются, как от боли, рвутся вверх.

Минуту назад всем хотелось одного: увидеть своих, красноармейцев. Но теперь подумалось: а что будет с нами?

– Спалят, – еле слышно сказала Маня, – они у нас и людей, всех…

И вот теперь, когда бой кончился, пришел настоящий страх. Что вздумают делать эти чужие люди, от которых хорошего ждать не приходится?

Много потом было дней и часов, когда над поселком, над жителями нависала мстительная жестокость врага, но никогда поселок не был так беззащитен и беспомощен.

Приказано было собраться на базарной площади. Оповещал Лапов. Теперь он, толстый, весь в поту, всунулся в хату и не поздоровался. То, что ходили не сами немцы, немного успокаивало. Хотел отправиться Павел, но мама решила, что женщине безопасней. Она вышла за калитку и остановилась, напряженно всматриваясь в сторону аптеки. Подбежав к окну, обращенному к шоссе, Толя сначала почувствовал что-то до боли знакомое в людях, которых он увидел, а уже потом дошло до его сознания: это же красноармейцы! На поле четверо в пашем обмундировании. Стоят, будто связанные друг с другом, напряженно повернутые к чему-то, чего отсюда не видно: загорожено аптекой.

– Расстреливают! – громко крикнул Алексей.

Внезапно с людьми что-то сделалось: крайний широко взмахнул руками и отвалился назад, а второй обхватил живот и боком, боком пошел вперед, тихонько опустился на колени, потом так же тихонько прилег. Третий уже лежал. А автоматы все трещали. Последний, самый высокий, падал долго. Он ступил вперед, потом назад, точно накренилась у него под ногами вся земля. Мучительно медленно, тяжело, как подпиленное дерево, он повернулся и упал лицом вниз.

Вбежала мама.

– Никуда не выходите, боже…

Из-за аптеки показались немцы, встали около убитых. Потом привели мужчин с лопатами. Убитых понесли к лесу. Снова никого не стало видно.

В дом вскочила Анюта.

– Ой, милые, и Прохорова, что на радиве, забили. Там за хливом лежит. Ох, лишенько, чего я дочекаюсь со своим сухоруким несчастьем.

Так Анютка всегда называла своего второго мужа Мовшу. Но жили они душа в душу. Дома у них всегда все орут: Леник – малыш от первого мужа, Мовша, а больше всех сама Анютка. Но в этой шумной, крикливой семье всегда весело. Толе нравилось у них бывать.

– Кому, Анютка, твой Мовша нужен? – неуверенно успокаивает женщину мама, не отрывая взгляда от окна.

Анютка ожила еще больше, как печка, в которую плеснули керосином:

– Любушки, так приходил уже одноглазый черт. Они с моим, когда работали в больнице, четвертушки все распивали. А тут влез в хату, поводил бельмом, ничего не сказал и ушел. Чует мое сердце! Вчера Мовша без этой звезды ихней вышел, так немец до самого дома гнал его и все кулаком по голове бил.

– Уйти бы ему, – поведя плечами, как от холода, сказала мама. – Правда, уговори его, Анюта. Нельзя же ждать.

– А куда, а где спрячешься? И кому он шо сделал, над ким начальником был, это сухорукое несчастье? Надо мною только и начальник.

Когда Анюта лопочет, не поймешь, плакать или смеяться ей хочется больше. У нее все вместе. Вот и теперь в слезе смешинка блеснула: кому-кому, а ей-то хорошо известно, кто у них в доме начальство.

– Ты не ходи, Аня, – сказал Павел, – лучше я.

– Не выходите, – только и ответила мама и ушла.

Явился рослый, плечистый фельдшер Грабовский. У Корзунов он прост – Владик. Взрослую профессию он приобрел перед самой войной, а друзья у него остались прежние: Алексей, Янек, даже Толя.

– Слышали, что Генка отколол?

Это он про радиста Прохорова. Оказывается, во время боя Прохоров вышел из дому и прямо на улице стал перевязывать раненого красноармейца. Его и схватили. Владик говорит о Прохорове с неподдельной лаской и любованием. Но кажется, что для Владика самое важное и интересное в поступке радиста то, что Прохоров был «как земля».

– Ночью мы первача хватили, я только под утро домой добрался. Генка на карачках выполз к раненому.

Рассказчик напирал на это. Возможно, Прохоров и его поступок так понятней ему были, а может, хотелось ему хоть через это приобщиться к тому, что сделал радист.

Мама вернулась скоро. Разговор с жителями у немцев на этот раз был «профилактический». Сначала они все ждали кого-то. Шумахер с ног сбился, бегая за прибывающим из города начальством. Наконец было объявлено: если бы раздался хоть один выстрел в спину немцам, поселок был бы сожжен, а все жители расстреляны. Это было невероятно свирепо, но все сразу поверили, что немцы так и сделали бы. Стало известно, что случай с Прохоровым они готовы были использовать как предлог для такой расправы. И если этого не случилось, то лишь потому, что кому-то из них не захотелось уничтожать такой удобный для войск пункт на шоссе. Людей и поселок спасла асфальтка.

В комендатуру забрали хозяйку, у которой Прохоров квартировал. Соседки хотели увести к себе ее девочек-близнецов, по им не разрешили. Пятилетние девочки в одинаковых пальтишках бежали между конвоиров, ухватившись за платье матери, которая одной рукой несла узелок, а другой все искала то одну, то другую головку. Останавливалась, ее толкали, заставляли идти, девочки громко плакали, женщина опять и опять останавливалась. Их провожали сотни глаз. Вечером женщину с девочками увезли в Большие Дороги. Там – жандармерия, СД.

Несчастье на этот раз миновало остальных. Но теперь каждый видел перед собой зловещую черточку: переступишь – смерть тебе и твоим близким. Другой переступил – ты тоже в ответе. Те, которые провели эту черту, были, видимо, убеждены, что она заставит людей окаменеть в неподвижности.

Толя нашел случай ускользнуть к Миньке. Говорят, около клуба есть что посмотреть: заложили немецкое кладбище. От боя и еще что-нибудь должно остаться. Указав на винтовку с разбитым прикладом, Толя прошептал:

– Это наши, чтобы немцам не досталась.

Но Минька трезво возразил ему:

– Сами немцы. Они так делают. Об землю – и все.

– Идем за аптечный сарай, там красноармейцы были, – предложил Толя. – Гранатами через крышу перебрасывались. По одну сторону немцы, по другую – наши.

У сарая, пропахшего лекарствами, друзья и дышать перестали от волнения. Глядя на расщепленные гранатами бревна, на побитую пулями крышу, Толя ясно представил, как стоял у этого угла красноармеец. И пустые гильзы валяются.

Вот тут одного ранило, он полз к лесу. Песок смочен чем-то густым. Кровь!

– Второй тут стоял, – шепотом сказал Минька.

– Он гранаты кидал. Владик рассказывал. Давай туда, где их закопали, пойдем.

Но Минька состорожничал:

– От комендатуры увидят.

Толя смотрел на пятно, желтеющее возле леса, и ему не хотелось верить, что человек, который час назад стоял вот на этом следу, теперь там, под песком. Начал прикидывать, где тут можно спрятаться. На поле – нет: картофельная ботва низко сжата коровам на корм. Разве только в сарае – там много ящиков, до самой крыши. Или в зарослях одичалых колючих слив, что около сапожной.

– Гляди, Толя, шинель.

Толя вздрогнул: вот она! Заглянул в сарай: ни одного ящика. Шинель – наша. Похоже, что ее кто-то уже поднимал и бросил у самого входа. Вся в бурых пятнах.

– От дыма. Видишь, полы обгорели, – отметил Минька.

Толя даже задрожал от восторга.

– Видишь, бой какой был.

– При чем тут бой? Ночевал и дневал человек у костра – вот и все.

Минька всегда прав.

– Идем туда, – почему-то шепотом позвал Толя.

Начали продираться в колючую сливовую рощицу. Скоро Минька отстал, не понимая, чего ради он должен обдирать лицо и руки. Толя полез один, ища глазами старый полузасыпанный колодец. Сруба над ним нет, не зная, можно и ввалиться в яму. Совсем не рассчитывая увидеть кого-то, а просто, чтобы убедиться, что все это лишь его фантазия, Толя заглянул в яму… Ему захотелось сесть на землю. В яме пучится зеленая человеческая спина. Там, где у человека шея, все затекло кровью, стриженая, в коричневых пятнах голова вяло прислонилась к черной стенке.

– Ну, что? Вылазь! – где-то очень далеко голос Миньки.

Толе захотелось поскорее выбежать туда, где Минька, на солнце, и там все обдумать. Он стал выдираться из кустов.

– Оцарапался как, – удивленно уставился на него Минька, – ты что?

Близко стучат по асфальту сапоги немцев, а там, за спиной у Толи, беспомощно лежит на стенке неглубокого колодца стриженая голова. Пройдя вперед, чтобы не видно было его лица, Толя глухо отозвался:

– Да ну его, только обдерешься.

От волнения и тревоги Толя даже не заметил, что он совершает предательство по отношению к другу, с которым у него все тайны общие. Кое-как отделавшись от товарища, который теперь уже стеснял его, Толя заспешил домой.

– Мама, – позвал он ту, кого всегда звал в критические минуты, и сам удивился своему сиплому голосу.

– Чего тебе? – спросила мать, выходя из зала. Увидев восторженно-таинственное лицо сына, испугалась. Прикрыв дверь в комнату, где слышен голос Казика, спросила: – Что случилось?

– В колодце за аптекой человек.

– В каком колодце, какой человек?

– Раненый, наш.

– Ты с ума сошел. Где ты там лазишь, нашли время…

И еще что-то мало относящееся к делу шептала мама, заталкивая Толю за ширму, в угол. Потом приказала:

– Не ходи в комнату, у тебя все на лице. Никому – ни-ни. Слышишь?

Толя пошел в столовую.

Бабушка, уткнувшись в угол кровати, дремлет. Ей очень неудобно лежать поперек кровати, но положить голову на подушку – это значит спать. И хотя бабушка все равно проспит часа два-три, но проспит их как можно неудобнее. И во всем она так.

– Норов такой, – говорит дедушка.

Бабушка и всю жизнь свою прожила вот так – «ногами к подушке». До переезда к сыну ни сама она, ни дедушка никогда не съели и не выпили того, что еще свежее и вкусное.

– Обязательно дождется, чтобы скисло или сплесневело, – весело вспоминает дедушка. – Все деньги копила. Из «миколаевок» мыши труху сделали за печкой, «керенки» сами пропали.

Но и у дедушки под сенником покоится сберегательная книжка. (У бабушки – отдельная.) Пять тысяч дедушкиных и пять бабушкиных, вырученные за дом и постройки, «ляснули»[4], по определению дедушки.

Втиснувшись за стол, Толя уселся на кушетку и от нечего делать стал смотреть, как дедушка вощит дратву.

– Может, скинем в подкидного? – предлагает Толе дедушка, откладывая работу на кровать. Не может не зацепить и бабку: – Бабушка-старушка, у тебя денег кадушка.

– Без карт своих и часину не выдержит, – доносится откуда-то из-за кровати, куда завалилась бабушкина голова.

– Яна уже тут! – восклицает дедушка. – Как же без яе? Гэта баба и в гробу не улежит. Заиграет музыка – сразу выглянет. Ей до всего дело.

Бабка приподнимает помятое, с прилипшими седыми волосами лицо и говорит:

– И то правда, помру скоро, здоровья нету.

При любом разговоре у бабушки главный козырь: «помру».

– Помрешь – закопают, – говорит дедушка, тасуя самодельные карты (теперь все самодельное), – думаешь, наверху оставят тебя, людям под нос.

– Эт, старый дурень, – не очень сердито завершает бабка очередную перепалку с дедом и идет в кухню.

Синеватый и словно шашелем источенный дедушкин нос окунается в поднявшиеся ему навстречу прокуренные усы – дедушка смеется. И тут же начинает кашлять. Всего ему, даже смеха, отпущено в ограниченной дозе. Но о смерти он никогда не говорит. Куда интереснее вспоминать о том, как когда-то у него под кроватью стояла аптечная бутыль со спиртом.

– Дай же, боже, не забыться, перед смертью похмелиться, – торжественно провозглашал дедушка всякий раз, когда протягивал руку за бутылью.

Хотя дедушка только отчим папе, но всем в семье он ближе, чем бабушка. Мама всегда любила его, а с бабкой не ладила.

На дне аптечной бутыли теперь сухие мухи, но дедушка все держит ее под своей кроватью.

Проиграв дедушке раз-другой, Толя все же пошел в зал. Тут все в сборе. За столом сидит медноволосый Янек, на диване Казик с гитарой на коленях и с неизменной расческой в руке, посреди комнаты стоит Павел.

– Э, что там! – Павел машет рукой. – По-фронтовому тут ничего уже не сделаешь. У нас на Полесье…

Сердитый взгляд Мани помешал ему высказаться.

– Женщины их в лесу встретили, – заговорил Казик, продувая расческу, – один красноармеец крикнул: «Не горюй, мамаша, сделаем теперь ему крышку». А их всего-то человек двести. Когда по деревням проходили, жители дивились: сухари грызут, а в дом зайти, попросить – нельзя. И где фронт, ничего не знают.

– Может, потому у них и планы такие смелые были. – Это вымолвил Янек, краснея и зажмуриваясь. Завел привычку моргать, как курица. – А знаете, – проморгавшись, решается продолжить свою мысль Янек, – наши крепко бы воевали, если бы не так все пошло с самого начала. Эти не знали, где фронт, и, видите, шли, чтобы отрезать целую армию. Если бы на самой границе… это самое…

Тем он и кончил. Когда Янек берется длинно говорить, он напоминает человека, впервые севшего на велосипед: человек, может быть, и дальше ехал бы, но не верит сам, что он едет, а не падает, и потому побыстрее старается упасть. Воспользовавшись падением Янека, на велосипед уверенно вскочил Казик и покатил, поблескивая спицами.

– А здорово все начиналось, я из окна наблюдал. – Это было сказано так, будто человек по меньшей мере снаряды подносил. – От комендатуры немцы попятились даже, но потом из города машины подошли, а то неизвестно еще, чем бы кончилось…

В который раз уже через комнату проходит мама. Никто, кроме Толи, не придает значения тревоге, напряженно суживающей ее глаза. Мать чувствует его понимающий взгляд, хмурится, а когда до нее доходит наконец, кто это так назойливо напоминает о себе, она приказывает:

– Иди… воды там наноси в бочку… или куда.

Напросился? Топай!

Когда легли спать, Толя все-таки вышептал брату свою тайну. А тот, наглец, тут же поднялся и пошел и другую комнату шептаться с мамой и Павлом. Пойти б и Толе туда, но, чего доброго, придется ночью за водой ехать.

Утром его разбудил деревянный стук и смех в столовой: Павел и Алексей толкут просо. Интересно, что было ночью? В спальню вошла мама. Толю, как щенка под колесо, опять потянуло на многозначительные взгляды.

– Что ты лодыря корчишь, – наконец нашла на ком разрядить нервы мама, – работников полная хата, а корове скоро в хлев не влезть.

От Алексея тоже ничего не добился: строит из себя конспиратора.

Днем, валяясь с книгой на кушетке, Толя услышал разговор мамы с Павлом. Раз все они такие, Толя вправе и прислушаться.

– До сих пор не опомнюсь, – шепчет мама, – ночью передумала все и в ужас пришла. Могли всю семью загубить. Никто тебя не видел с ним? Никто? Смотри же, ни слова никому. Умоляю тебя! Особенно Казику твоему.

– При чем тут мой? – обиделся Павел.

– Твой или не твой… я прокляну тебя, если ты детей погубишь. И свою семью тоже.

– Ну брось, Аня, я не маленький.

– Что брось, это не шуточки…

Толя даже посочувствовал Павлу. Когда мама такая, с ней просто невозможно разговаривать.

«Толики»

Немцы все ленивее сообщали о своих успехах, будто их победа – дело уже окончательно решенное. Это особенно подавляло. Жители поселка (не только они!) не знали, конечно, что именно в эти дни в событиях наметился поворот, который обрекал армию оккупантов на истощающую, затяжную войну, а следовательно – на неизбежное поражение.

Страшными усилиями, большой кровью немецкие танковые дивизии были приостановлены на центральном направлении. Смоленск явился тем рубежом, где сама немецкая техника, сильно потрепанная и поизносившаяся, где немецкий солдат, встретившийся с первым широко организованным сопротивлением, где натренированный на европейских блицкригах мозг немецкого штабиста вдруг остановились перед задачами, которые нельзя было решить немедленно.

Восточную кампанию Германия начала проигрывать еще тогда, когда на Западе высчитывали – одни с отчаянием, другие с политиканской тупостью, – сколько еще недель и дней продержатся Советы.

Окончательный перелом в ходе мировой войны наступит гораздо позже – на берегах Волги. Но перелом этот станет возможным потому, что вопреки всему советский воин сорвал блицкриг Гитлера кровавым летом 1941 года, когда русская земля, казалось, тесной стала для русского солдата, когда она, казалось, широко лежала перед танками врага.

Немецкое командование еще располагало глубинными резервами, чтобы через некоторое время возобновить и продолжить наступление, оно сохраняло стратегическую инициативу, но эта инициатива уже не являлась безраздельно господствующей, как это было в Польше, во Франции, на Балканах. Немцы впервые по-настоящему ощутили встречную стратегию. И это было больше, нежели стратегия военного командования. Казалось, немцам навязывало свою стратегию все: территория, настроения многонационального народа, советская идеология, сама русская история. Кошмаром нависала русская история над теми, кто пошел путем Наполеона. На каждом шагу она бесстрастно напоминала: двунадесять языков – было, отступление русских армий в глубь страны – было, Смоленск – было и даже Москва – тоже было, но потом был пожар Москвы, кружащая где-то в морозных просторах армия Кутузова, партизаны, устланная трупами голодная Смоленская дорога, страшная переправа через Березину, а там – разгром в собственной стране. Книга мемуаров благоразумного маркиза Коленкура, когда-то предрекавшего Наполеону поражение в России, небрежно всунутая в багаж в Берлине, уже в Смоленске побывала в руках у немецкого генерала, а под Москвой она стала его апокалипсисом.

Может быть, инстинктивно, но Гитлер пытался бороться с русской историей, он стремился обойти ее глубокую колею. Отчасти потому он не хотел делать Москву первоочередной целью наступательного плана 1941 года, считая, что нужно нацеливать армии прежде всего на захват Украины, Крыма, Кавказа. Москва вызывала в нем тайный страх. Мстя за него, кровавый маньяк грозился уничтожить, сровнять с землей столицу русского народа после ее окружения. Гитлер надеялся, что техника двадцатого столетия позволит ему обойти колею, проложенную Наполеоном, совладать и с русской территорией, и с русскими резервами.

И после Смоленска инициатива все еще была за немцами, но за успехами германских армий вдруг стали обнаруживаться крупнейшие стратегические и морально-политические просчеты, тревожная мысль о затяжной позиционной войне, о катастрофе проникла даже в холодные мозги прусских штабных и нештабных генералов. Беспокойство, неуверенность немецкого сухопутного командования выразились в стремлении некоторых генералов убедить Гитлера отойти от его первоначального плана. План этот предусматривал, что группы армий «Центр» после взятия Смоленска, прежде чем возобновить наступление на Москву, должны помочь другим группировкам выйти на оперативный простор и решить основную экономическую цель войны: включить в экономику рейха богатства советского Юга. Браухичу, Гальдеру, Гудериану все еще казалось, что хороший план определит желательный для них исход войны, что все дело в том, чей план окажется лучшим, чей план будет принят к исполнению. Ефрейтор обязал генералов выполнять его план, и война оказалась проигранной. Но она точно так же была бы проиграна, если бы действовал план генералов, если бы ослабленная центральная группировка с невероятно растянутыми и обнаженными флангами «шильным» наступлением сразу же ринулась на Москву.

Война могла быть иной по планам, по тактическим и даже стратегическим успехам, по жертвам с той или другой стороны, по занятым или незанятым городам, но она не могла быть иной по исходу. Встретились не просто две армии и даже не два народа, в жесточайшей схватке столкнулись два мира. И победить мог лишь тот мир, который открывал людям путь в будущее, достойное Человека.

После боя жители Лесной Селибы яснее ощутили, что борьба продолжается и здесь, далеко от фронта. Правда, в лесах все меньше оставалось окруженцев. Люди уходили на восток, многие погибали. Некоторые осели по деревням – таких называют примаками. Даже в поселке они есть.

Но уже в первые месяцы войны выявилась совсем особенная разновидность окруженцев. В ближайшие от стеклозавода деревни стали наведываться трое парней. Самого заметного из них, веселого золотозубого ленинградца, зовут Анатолием. С этого и пошло: «Толики».

– А «Толики» опять в Покрова приходили. У каждого вещмешок гранат, как яблок! Разгуливают.

– Явятся в хату: «Эсминец «Керчь» эскадры топить не будет!» Это у них такая поговорка. «Покорми, бабка, на вечеринку опаздываем».

О «Толиках» говорят с удовольствием, осторожно выспрашивают о них у деревенских. Трое парней уходят куда-то, пропадают по неделям. Ну, кажется, и до этих немцы добрались. Но нет, ребята снова появляются – веселые, беззаботные, словно и не висит над ними вся немецкая армия.

Все, что ни делают они, вызывает у поселковцев лишь одобрение. В Покрова заявились на вечеринку, потанцевали, веселя деревенских франтов разбитыми сапогами, а потом вынесли в круг скамью и предложили садиться на нее тем женихам, кому понравились их «кирзы» и у кого сапоги покрепче. Покровские женихи сконфуженно натянули их «отопки» и быстренько по домам: как бы не предложили им и оружие в придачу.

Девчат пошли провожать «Толики». Об этом за клубом говорят с веселым одобрением. Вдруг как бы ожила старая неприязнь к покровцам: «Шляхтюки!»

«Толики» ничего такого и не сделали еще, они лишь приходили и уходили куда-то. Они не рвались за фронт, не шли в плен, не оседали в теплых вдовьих углах и при этом всем поведением своим как бы говорили: «А нам и так неплохо».

Сами того не сознавая, парни эти, так беззаботно живущие на виду у немецкой армии, обнаруживали и демонстрировали людям слабинку врага. Ведь на глазах у жителей гибли организованные воинские части, многим могло казаться: до тебя, только пошевелись, немцы дотянутся мигом. А тут открыто расхаживают трое вооруженных красноармейцев и, похоже, не чувствуют себя обреченными. У них даже девчата на уме. Во всех рассказах о «Толиках», сознательно или бессознательно, но выпячивалось именно это: беззаботность и даже безалаберность их.

Толе всегда нравилось его имя. Почему оно хорошее, он никогда не задумывался. И вдруг понял: человеку нравится собственное имя, если хоть один человек на земле произносит его ласково. А тут весь поселок бредит «Толиками». Это не имеет отношения к Толе? В Толиных мечтаниях – имеет. «Толики», видно, и не подозревают, что их четверо, что их всегда сопровождает скромный, но смелый парень – тоже Толик.

Трое парней, о которых так много всяких разговоров, не убили ни одного немца (во всяком случае, не было слышно), но они одним своим беззаботным существованием делали нечто большее: они убивали страх перед всесилием врага, помогали людям избавиться от первого оцепенения.

Жителей забавляла война местного коменданта с «Толиками». Узнав об их появлении, комендант аккуратно наведывался в эту же деревню, но почему-то лишь назавтра.

Оказывается, не так уж трудно быть неуловимым, особенно если тебя боятся ловить.

Однажды, прикатив тачку с ушатом в больничный двор, Толя наблюдал такую сцену. К коменданту, сидевшему на раскладном стуле на крыльце, Шумахер подвел Хвойницкого – человека с неестественно белым и уныло длинным лицом.

Когда-то он был пожарником в Лесной Селибе. У пацанов он имел кличку: «Сорок это». За каждым словом у него – «это»: «Эй, вы, это, кто тут курит, штраф, это». С детьми у Хвойницкого велась настоящая война, и у каждой стороны была своя тактика, свои приемы защиты и мести. За высокой заводской оградой – старый прудок. До речки от поселка три километра, поэтому хлопцы, которые поменьше, не брезгали и тинистой ямой, где чего только нет – и битые бутылки, и мазут. Заводская охрана гоняла купальщиков, поэтому раздевались они перед оградой, чтобы не оставлять преследователям трофеев. Хвойницкий гонялся за детьми с особенным остервенением. Он всегда появлялся из-за белой слесарной внезапно, с явным намерением не просто прогнать, а поймать. Случилось, что он чуть не утопил семилетнего мальчугана. Купальщики, светя мокрыми задами, улизнули через заранее приготовленный лаз, а один не успел и спрятался под деревянный настил. Хвойницкий выковырял его оттуда прутом, мальчишка отплыл, сколько мог, а Хвойницкий все стоял и не выпускал его на берег. Неумелый пловец начал захлебываться. Хорошо, что подручный кузнеца вышел как раз по своему делу и увидел это. Он в сапогах вскочил в воду, вытащил мальчишку, потом подошел к старательному охраннику и огрел его так, что тот сам оказался в воде. Судить вначале взялись подручного кузнеца, но сняли с работы Хвойницкого. Вспомнили тогда и про то, что Хвойницкий когда-то был «культурным хозяином» и платил «твердый налог».

Этот враг Толиных сверстников стоял теперь перед сонным комендантом, переминаясь с ноги на ногу. Ему очень не хотелось говорить в присутствии рабочих, которых пригнали пилить дрова. Но комендант не считал нужным уходить в душные комнаты. Рыхлое и широкое книзу, точно давшее осадку, лицо коменданта было недружелюбным, сердитые глаза выражали раздражение безвольного человека, которому вое надоело. Комендант уставился в усыпанную ядовито-зелеными прыщами физиономию Хвойницкого и требовательно ждал. Хвойницкий сообщил, что трое «большевиков» ночевали в Покровах, а теперь завтракают. Комендант с грозным неудовольствием выслушал его, что-то сказал молодому офицеру с франтоватыми усиками (говорили, офицер этот из тех русских, что бежали когда-то от революции). Немецкий русский скучающе извлек портсигар и дал доносчику две сигареты. Подумал и добавил еще одну, видимо, сообразил, что большевиков было все же трое.

Шумахер сказал:

– Можете идти…

– Куда… это… идти? – тупо спросил Хвойницкий.

Он, видимо, рассчитывал, что, как только пан комендант узнает про тех большевиков, их сметет с лица земли какая-то беспощадная сила. А тут, выходит, плохо будет не «Толикам», а ему, доносчику, – это он прочитал и в ухмылках рабочих.

В Покрова немцы поехали, но, конечно, только назавтра. С ними отправился и Хвойницкий, чтобы забрать в поселок семью. Когда экспедиция возвращалась, нагрузившись всякой живностью и прихватив двух колхозников, на которых донес Хвойницкий, немцев обстреляли. И, как нарочно, поплатился лишь комендант. Его ранили в живот.

Оказывается, он имел все основания не искать встречи с «Толиками».

Схваченных в Покровах колхозников поместили во внутренней больничной уборной. Приезжая к помпе за водой, Толя слышал рвущиеся из оплетенного колючей проволокой окошечка крики и страшную возню. С людьми что-то делали.

На другой день Толю послали на чердак снять белье. Сверху он увидел, как вдруг распахнулась дверь комендатуры, два немца сволокли с крыльца бородатого человека, совсем голого. Следом вышли еще немцы, самый последний выбежал, как бы боясь опоздать. Человека швырнули на траву, он вскочил на колени, но его притянули за голову к земле. Немец ударил его палкой, второй замахнулся, но никак не может приноровиться, чтобы не задеть тех, что сидят у человека на руках, на ногах, на голове. Наконец и второй опустил палку. Ритмично и звучно, как выбивают вальками мокрый холст, били человека. Это было так страшно, и это страшное совершалось с такой деловитостью, что все казалось диким сном. И тут человек закричал. Он словно не сразу понял, что с ним делают. А тут понял, понял, что его убивают, и закричал. И будто само тело его поняло это, и оно, убиваемое человеческое тело, кричало протяжно, на одной ноте. Тошнота сдавила горло, Толя привалился к лестнице, чтобы не упасть вниз. По карнизу пробрался к нему соседский кот и мягко потерся о руку. Толю будто обожгло это ласковое прикосновение.

Не отрываясь, он смотрел на белую человеческую спину, слышал замирающий, всхлипывающий крик. Ужасным и непонятным было то, что солнце по-прежнему широко разбрасывало теплые лучи, небо нежно голубело, береза доверчиво касалась ветвями красной крыши комендатуры. Все было прежним, но в нем, в Толе, что-то изменилось в те минуты, пока кричал убиваемый человек: будто вошел кто-то в большую, ярко освещенную комнату, щелкнул выключателем и погасил часть лампочек.

Человека убивали бесконечно, и вот эта бесконечность вдруг оборвалась. Резче стали слышны удары, крик пропал.

Немцы взошли на крыльцо, закурили. Неподвижное тело страшно белело на траве.

А второй убежал. Его повели расстреливать в лес.

Когда после залпа Порфирка направился с лопатой к яме, из нее пружиной взметнулось что-то белое и исчезло в ельнике.

Человек, видимо, упал в яму за какое-то мгновение до залпа. И когда он вскочил на ноги, растерявшиеся немцы даже не сразу начали стрелять.

Через несколько дней опять появились «Толики». Их было уже четверо.

За клубом говорили:

– Опять кто-то поплатится.

– Ну, теперь «Толики» хитрее стали. Прошли по всем хатам, ни одной не миновали. У одних – попить, у других – огонька.

– Попробуй кто донеси: у тебя тоже были. А не были, значит, ты и есть самый подозрительный.

– Смекалка. Партизаны.

Так услышал Толя слово, пришедшее на смену «окруженцам», «примакам», «Толикам», слово, которое давно носилось в воздухе, – партизаны!


Сейчас читают про: