Проницательный автор констатировал еще сто лет назад: «В Греции драма стоит еще в полосе национального исторического развития, роман принадлежит уже той поре, когда завоевания Александра Великого его нарушили, когда самостоятельная Греция исчезла во всемирной монархии, смешавшей восток и запад, предания политической свободы поблекли вместе с идеалом гражданина и личность, почувствовав себя одинокой в широких сферах космополитизма, ушла в самое себя, интересуясь вопросами внутренней жизни за отсутствием общественных, строя утопии за отсутствием предания. Таковы главные темы греческого романа: в них нет ничего традиционного, все интимно буржуазное; это драма, перенесенная к очагу, со сцены — в условия домашнего обихода; она остается, тем не менее, драмой, действием: таково на самом деле название греческого романа. Древние греки жили общественной жизнью, на агоре, более чем дома, и тогда как дома жилось просто, храмы были чудом искусства, театр народным учреждением... Мы заменили художественную пестроту старинной одежды черным сюртуком, великолепие наших публичных зданий отличается ремесленным колоритом, зато искусство и поэзия в миниатюре спустились до домашнего употребления, и драму мы переживаем в формах романа для чтения, в обстановке домашнего комфорта»[33].
«Искусство и поэзия в миниатюре», «домашнее употребление», «в обстановке комфорта» — все это, конечно, куда злободневнее звучит по адресу показывающего картинки ящика в углу вашей гостиной.
Не сосчитать, сколько раз повторялось в разных статьях про «халат», «домашние шлепанцы», про «ложечку, помешивающую в стакане чай». Но ведь при всем при этом мы, не моргнув глазом, перемещаемся с отдаленного ряда к самой сцене, вплотную к исполнителю. И даже из одного конца света в другой. От официальной к полуофициальной, к полухудожественной, художественной и всякой иной информации. Нам не надо делать усилия, чтобы разобраться, что к чему, как не надо поправлять фокус театрального бинокля. Все эти заботы взяла на себя зрелищная индустрия. Крайность, предел прогресса? Пусть будут увеличены размеры экрана во всю стену — принципы «миниатюры», «домашнего», «комфортного» употребления от этого не изменятся.
И при этой разобщенности зрителей, при их общей отъединенности от зрелища — такое оживление, возвращение из небытия средств и особенностей общения, разумных совсем на ином этапе коммуникативной техники.
Тем более что существует и девятая аналогия — отраженный показ развертывающегося действия.
Вопрос об этом мог возникнуть только сейчас, когда фотографический феномен экранных искусств способен преподнести событие во всех эмпирических его подробностях. Тогда вдруг стала очевидной неточность формулировки драматического действия как «того, что происходит», «круга событий, развивающихся в произведении». Выяснилось, что действие драмы в абсолютном большинстве случаев складывается не из «событий» и «происшествий», а из упоминаний о них, из рассказов и сообщений, монологов, споров, интермедий хора и так далее. Само происшествие остается за сценой. «Бессмысленно рассматривать как «досценическое действие» то, что произошло с героями когда-то раньше или между актами,— пишет автор монографии «Действие в драме».— Действие не существует до того, как поднялся занавес, и не продолжается после его падения. Так же оно не может начинаться с конца или с середины, хотя последовательность нашего знакомства с обстоятельствами совсем не обязательна, по существу, никогда не сообразуется с предполагаемой связью во времени. Если, скажем, в третьем акте обнаруживается некоторый факт, который имел место когда-то давно, то это будет все-таки одним из моментов именно этого третьего акта, а не некоего досценического действия. Тут важно не только содержание самого сообщения, но и кто, кому, когда, с какой целью, каким тоном поведал о происшедшем. Понятия «досценического», «внесценического», чуть ли не «засценического» действия, вводимые иногда в работах по композиции драмы, не имеют смысла»[34].
Сыновья злополучного Эдипа убили друг друга в рукопашной схватке, не поделив царский трон. Креонт, принявший власть, отказал в погребении Полинику. Несмотря на грозное запрещение, Антигона совершила над телом Полиника погребальный обряд. Девушку замуровывают в склепе, где она кончает с собой. Закалывается ее жених Гемон. Царица Эвридика, узнав о смерти сына, убивает себя.
Ни одно из этих событий не разворачивается на сцене. О них только сообщается в надлежащий момент. Перед зрителем персонажи «Антигоны» ведут словесные прения, часто на отвлеченные темы.
Позже, в трагедиях Сенеки, герои на самой сцене совершали то, что было ранее запретно для персонажей античного театра. Кровавые события теперь происходили на глазах зрителей. Но это не делало трагедию более действенной. Драматическое начало в произведении Сенеки было уже ослаблено. Ход к конкретности парадоксальным путем приводил к потерям. Изначально мифологическое, обернувшись жизненной данностью, превращалось в драматическую форму изложения, теряя драматизм смысла.
Мы не разберемся в этом, если не вспомним то, что говорилось выше об интервале тождества. Был ли показан на экране человек, если мы видели только его крупный план? Видели ли мы бурю, если она составилась из общего плана накренившегося судна (явный макет) и трех-четырех средних планов суматохи пассажиров? В опросе школьников о впечатлениях от фильма «Доживем до понедельника» самой сильной чуть ли не единогласно была названа сцена, где Генка Шестопал «сжег школьные сочинения». Между тем подобной сцены фильме нет: она сложилась из двух упоминаний: зрительного (Шестопал проник в учительскую) и словесного (объявления, что тетрадки сожжены). Любопытно, что находились зрители, твердо уверенные в том, что они видели сжигание тетрадок,— они предполагали, что эту сцену, возможно, позже «вырезали» по просьбе учителей[35].
Предсмертный хрип Антония с мечом в груди — ничуть не более явственная смерть, чем выстрел из-за правой кулисы, куда только что удалился Треплев.
Прямое обращение актера в зал — такая же условность, как и нежелание замечать пятьсот пар глаз, впившихся в тебя из-за рампы. Условна плоскостная живопись, но условен и трехмерный объем, изображенный на одномерном холсте. Условен крупный план, заменивший собой, частью, некое целое, но условен и общий план, если смысловое его ядро, которое нам предстоит уловить, прячется в уголке, на периферии. Каждый раз нам предлагают новый интервал тождества, в котором прежнее сходство оборачивается различием и то, что находилось рядом, «внутри» дистанции отождествления, теперь разносится по обе стороны межи.
Для древнего грека вопрос о прямой и косвенной передаче события не вставал. Рассказанное для него было вполне закономерным эквивалентом показанному. Более прямого ему не требовалось. Родившаяся из обряда, из песенно-танцевального празднества, трагедия долго еще сохраняла в себе черты «оперы», «кантаты». «Персы» Эсхила на три пятых состоят из песен хора. Даже «Прометея Прикованного», более зрелую работу в жанровом отношении, можно обозначить как «сцены», «беседы». Отсутствие в ней действия в привычном для позднейших времен смысле так смутило В.Шмидта, немецкого специалиста по античному искусству, что он исключил трагедию из творческого наследия Эсхила, назвав ее типичной «драмой для чтения» и высказав предположение, что автор ее — неизвестный софист пятого века, оспоривший своей фальшивкой идеи и настроения не дошедшей до нас подлинной трагедии о Прометее. Сегодня мы стали куда зорче, и вот В.Ярхо отмечает, что в понимании древних «драма» и «действие в физическом смысле» вовсе не были синонимами. «В отличие от других греческих глаголов, обозначающих действие как направленное к определенной практической цели, глагол «дран», от которого происходит «драма», обозначает действие как «проблему», охватывает такой отрезок времени, когда человек решается на действие, выбирает линию поведения и вместе с тем принимает на себя всю ответственность за сделанный выбор»[36].
Отраженная форма подачи событий, все эти гонцы, вестники и хор, знакомящие нас время от времени с положением дел в большом засценическом мире,— вовсе не издержки неразвитой театральной техники, от невозможности, например, перенести зрителя прямо на поле битвы или в темницу. Структура действия греческой драмы и не требовала показа данных событий и обстоятельств впрямую. Она предусматривала, во-первых, определенные сигналы, идущие к герою от мира и сообщающие о сложившемся положении дел. Она предусматривала, во-вторых, решение героя, дающееся нелегко и стоящее многих душевных сил. Она предполагала, в-третьих, новый сигнал от мира, доказывающий эффективность или безрезультатность решения, плачевный или прямо катастрофический итог всего драматического предприятия.
Сигнал (песня хора, напоминающая зрителю ситуацию), решение (объявляемое героем и проводимое в жизнь за сценой), новый сигнал (рассказ взволнованного вестника-очевидца)...
Простейшим вариантом с этой точки зрения было бы присутствие на сцене одного персонажа и одного вестника, который, не принимая участия в решении вопроса, в сопоставлении всех «за» и «против», только сообщал бы по временам, как изменилась ситуация.
Древнегреческая трагедия не знала такого предельного случая трехчленной структуры действия, как не знали его тем более и все последующие века, вплоть до двадцатого, когда опыты подобной «монодрамы» предпринимаются вновь и вновь. Из их числа упомянем хотя бы «Человеческий голос» Жана Кокто, написанный и поставленный в середине тридцатых годов. Роль вестника, в соответствии с завоеваниями цивилизации, передана теперь телефону. На протяжении всей одноактной пьесы на сцене — одинокая женщина. Она живет от одного звонка возлюбленного до другого, переходя от воркования к крику, от упреков к увещеваниям, от гордыни и ревности к униженной мольбе. Из поворотов разговора, из технических помех на линии, звонков и перезвонков открывается с очевидностью, что он давно уже разлюбил, находится сейчас с другой и только до поры старается оттянуть неизбежный разрыв (французское название пьесы предусматривает и такой перевод — «Голос мужчины»).
В 1947 году Роберто Росселлини поставил по этому сюжету новеллу (она вошла в киносборник «Любовь»). Главную и единственную роль исполняла Анна Маньяни. Режиссура была тактичной, сдержанной, она как бы следовала за исполнительницей, ничем ее не стесняя, ничего не навязывая. Медленные, безостановочные наезды камеры издалека, с другого конца комнаты, на крупный план, вольные, мягкие мизансцены, чтобы актрисе довелось и встать, и сесть, и пройтись к столу, и раскинуться на тахте, переложив трубку из руки в руку, зажав ее плечом, потянувшись через всю постель к сумочке за сигаретами, к зажигалке... Кинематограф? В ту пору казалось, что так и есть. К полному нашему удивлению, мы видим теперь, что Росселлини непроизвольно осваивал азы телевизионной режиссуры. Нет, не пресловутая камерность, не интимность интонации тому виной. Эти черты, с которыми повелось связывать поэтику телеискусства, вторичны от главной, фундаментальной, онтологической особенности. Режиссер верно понял замысел драматурга, по которому жизненное происшествие распалось на составные слагаемые: действие-событие, «практические» аспекты оказались вынесены за кромку кадра, а зрителю было предложено, как у древнегреческих трагиков, действие-выбор, Действие-страдание...
Мастер киноужасов Альфред Хичкок, поставил некогда фильм «Окно во двор» (по детективной новелле, имеющейся в русском переводе[37]) — о паралитике, проводящем время у окна. Путем наблюдения, сопоставления подробностей и дедуктивных умозаключений герой приходит к выводу, что в доме напротив, за одним из окон, разыгралась кровавая драма. С помощью телефона он проверяет свою догадку, забыв, что тем же способом, по телефонному звонку, можно выследить его самого и вскоре убийца пожалует к нему, вооружившись ножом.
Можно ли поставить телефильм, телеспектакль по тому же сюжету? По-видимому, можно. Притом что естественнее и полноправнее он все же воплощается в иной картине мира, которую предлагает кинематограф. Реальность там, за окном, становится участником драматического действия. Она как бы обменивается с героем ударами-поступками. Чтобы правильно понять происшедшее, надо и окно напротив включить в сферу рассмотрения. Пространство действия становится физическим, реально протяженным, само действие обретает характер практического предприятия с последствиями опасными, но не несущими проблемы. Выбор встает в авантюрном, не нравственном аспекте.
Сравним этот сюжет с другой, тоже американской пьесой, легшей в основу чешского телеспектакля «Однажды вечером»[38]. Здесь героиня, немолодая женщина, тоже прикована к инвалидному креслу 'И тоже, благодаря случаю включившись в чужой разговор на теле- фонной линии, начинает подозревать, что готовится убийство — в этот вечер и, судя по всему, где-то неподалеку. Напрасно пытается она как-то помочь неизвестному человеку, напрасно звонит знакомым (те отмахиваются от нее, как от надоедливой сумасбродки), мужу (его служебный телефон не отвечает), в полицию (блюстители закона вежливо успокаивают ее, объясняя, что все, должно быть, померещилось ей по болезни и мнительности). Тревога нарастает. Неожиданно подувший ветер, хлопнувшая рама, взвившаяся гардина, разбившийся флакон с лекарством — все наполняется жутким смыслом, предвещает недоброе. Повествование, начатое в плавной, (медлительной манере, здесь как бы разогревается исподволь, заставляя нас — в череде крупных, сверхкрупных, сверх-сверхкрупныхдеталей — увидеть мир в подробностях, придающих ему гипертрофированный, гротесковый вид. Испуганный глаз, капельки пота на лбу, дрожание пальцев, прикушенная губа, чтобы остановить дрожь...
В этот вечер, самый страшный вечер ее жизни, милой, доброй, но заурядной, недалекой женщине открылось то, что она тщетно пыталась не замечать все годы,— одиночество человека в каменных джунглях большого города, общее равнодушие друг к другу, беззащитность, бесприютность, неотвратимость гибели, обдуманной где-то там, далеко, и заказанной по телефону, как товар, как такси, как билет на самолет. Уже ей кажется, что это о ней шла речь, что это ее убьют не позднее следующего часа. Звонок телефона приносит успокоение. Это муж. Он весел, он шутит, он подтрунивает над страхами подруги жизни. У него, оказывается, были срочные дела, но теперь он освободился и скоро прибудет, пусть только она станет умницей, почитает юмористическую книжку, полистает журнал и бросит думать о нелепых бреднях... Добрая женщина теплеет и расцветает от каждого его слова. А в кадре за ее спиной рука в перчатке готовится перерезать телефонный провод.
Еще один пример. Михаил Швейцер экранизировал чеховский монолог «О вреде табака» (в телеальманахе «Карусель»). Сцена, однако, прозвучала, как чисто театральная, только заснятая на пленку. Кинокамера, не желая того, пробила брешь в пространственно-временном микрокосме произведения. Исполнитель единственной роли Евгений Леонов обращался не к нам, сидящим в зале, как было задумано у Чехова, а к кому-то, кого мы не видели. Даже если бы мы смотрели все это в зале кинотеатра, мы все равно чувствовали бы натяжку в однообразном, тяжелом молчании слушателей незадачливого лектора. Лектор ошибался, поправлялся, отвлекался, увлекался, возносился во вселенские выси, пугался, оглядывался, просил прощения... Все это не могло не вызывать живого контакта публики. Контакта не было. Публика не появилась на экране (не была показана как «они»). Но она и не возникла как «мы» — обычное ощущение театрального зрителя (явно планировавшееся Чеховым в водевильном монологе). Герой реагировал на сигналы, которые были для нас и невидимы и неслышимы. Телевизионная условность — совершенно исключительная, ни с чем не сравнимая условность действия— не возникала.
Постановщик не позволил себе вывести серию портретов слушателей. Тогда, действительно, он добился бы ощущения кинематографического, натуральнейшего пространства-времени, что, без сомнения, могло бы смять, скомкать монолог, придать ему иное звучание. Поиски телевизионного решения следовало бы, наверное, вести в иной стороне — слушателями могли бы оказаться, например, манекены, маски, рисованные плоскостные персонажи...
«Засценическое» и «внесценическое» как слагаемые драматического действия появляются в зависимости от того, откуда само это действие нам преподносится,— со сцепы, с экрана кинотеатра, с экрана телеприемника. Предрасположенность телекамеры к интимным, «комнатным» сюжетам рождается от повышенной метафоричности ТВ, от легкости проекции комнатных происшествий на галактику, распахнувшуюся за окном. Перекодировкой «рассказанного» на «показанное», «интимного» на «общее», индивидуального на «глобальное».
Телевидение как бы повышенно чутко к соскальзыванию в широкий интервал абстракции отождествления — от «груши» и «яблока» к «плодам».
Тут — разгадка неадекватности, упрямого презрения ТВ к концепциям «самого-самого» из искусств. При всем документализме и жизнеподобии телевидение, пожалуй, ничто так не ценит, как возможность подорвать эти свои качества, спародировать их, замесив на полной условности основного сюжетно-мыслительного движения, сыграть с ними лукавую шутку, поставив как бы ненароком в положение вне игры.
В юбилей речи Ленина на III съезде комсомола рассаживается на вашем экране группа известных актеров в самых обычных своих костюмах, с листочками в руках. Читаются строки из речи, цитируются воспоминания, приводятся характерные отрывки из газет далекой поры. Кружок политучебы? Ни в коем случае! Неимоверно сузившийся интервал тождества не вынес бы этого притворства, разоблачил бы все ухищрения сценариста и режиссера выдать подобное зрелище за живую жизнь. Как раз напротив. И Олег Табаков, и Юрий Яковлев, и остальные исполнители заведомо подчеркивают, что они играют по оригинальному, заранее написанному для них тексту, преображаются то в хитроумного спеца, то в левака-анархиста, то в осторожного попутчика. Играются не характеры — маски, не индивидуальности — сути, с наслаждением от самого момента преображения, без грима и аксессуаров, одними мимическими средствами. Точно так же и Армен Джигарханян, чья роль помечена в титрах как «Актер с томиком Ленина», не копирует ленинских жестов, не меняет голос, не старается грассировать. Он открывает том Ленина на странице с закладкой, читает строки, очерченные на полях, и тут же, тем же самым голосом, принимается рассуждать о них, комментируя, растолковывая, связывая с другими строками, с другими обстоятельствами...
Игорь Ильинский сыграл все роли в альманахе чеховских миниатюр. Техника телевидения позволила ему то, что было невозможно в театре: даже в раннюю, доэсхилову эпоху Фриниха и Феспида, когда все немногочисленные роли в драме выпадали на долю одного исполнителя, общение персонажей могло состояться только через посредство корифея хора. Первый герой излагал хору свои беды и заботы — уходил, появлялся второй, слушал о тех же заботах из уст хора — передавал свой ответ и так далее. Возможности монтажа сделали ненужной передаточную инстанцию. Мы, зрители, сами становимся ею — к нам поочередно обращаются герои Чехова в исполнении Ильинского, мы сравниваем, сопоставляем их, наслаждаясь похожестью или непохожестью на общего их исполнителя.
«Три толстяка» читали попеременно два актера и актриса: они поделили куски прозы, поданные автором как бы с позиции разных наблюдателей, и вдобавок, для вящей убедительности, облачались в смешные, «сказочные» костюмы.
«Сказку о Коньке-Горбунке» прочел один Олег Табаков, оставаясь при этом в обычном партикулярном платье. Но он тоже по ходу повествования — не только в диалогах, но и в ремарочных авторских словах — превращался то в Ивана, то в Царь-Девицу, то вглупого Царя, то в горбатого вертлявого Конька, переносясь как бы по мановению волшебной палочки на место, положенное каждому из персонажей: на нижнюю ступеньку дворцовой лестницы, на площадку с балюстрадой, к кованым дверям, к колонне (действие этого чтения-спектакля разворачивалось в реальном интерьере - музейных палатах Кремля).
Ия Саввина в качестве себя самой, актрисы Ии Саввиной, приняла участие в телепередаче «Моцарт и Сальери». Она не только спорила с искусствоведом, комментирующим пьесу Пушкина, но и подавала реплики за Моцарта при прослушивании старой пленки с записью голоса Яхонтова.
В «Сороке-воровке» знаменитая ария повторилась четырежды голосами покойных прославленных солистов, не участвующих, естественно, во всем остальном спектакле.
В полуопере-полудраме «Фальстаф» Михаил Жаров оказался Ведущим. От своего лица, почтительно представившись, он познакомил нас с будущим действием, с декорацией, где оно развернется, представил заодно и художника-оформителя, позже, переодевшись, стал одним из персонажей повествования, подавал реплики в сторону, а перед тем как запеть, предупредил, что будет петь не своим голосом, и назвал, чьим именно.
Даже по букве правоверной эстетической теории нельзя не видеть здесь развития «предпосылок, чтобы стать самобытным искусством, которое достигает преобладания эстетической функции лишь ему свойственными средствами»[39] и «вооружает художника специфическим способом «присвоения» окружающей действительности»[40].
Есть, правда, особые случаи, о которых полезно договориться. В дискуссии по поводу телефильма «С песней по жизни» столкнулись непримиримые точки зрения. В этом фильме — как и во многих аналогичных, вышедших позднее,— были сведены воедино жанровые приметы концерта и интервью, очерка-портрета и искусствоведческой лекции. Структура его была сложена из различных уровней перетолкрвывания реальности: от нулевого, фиксаторского (документальные сегодняшние кадры Леонида Осиповича Утесова) к полу-фиксаторскому (рассказы-воспоминания артиста о собственной жизни, о далекой молодости), к открыто игровому (старая хроника — номера джаза под управлением Утесова) и даже игровому вдвойне (отрывки из «Веселых ребят» — Утесов играет паренька-пастуха, которому приходится играть на сцене). И весь этот коллаж в довершение всего прорезается документальными кадрами-символами, знаменующими жизнь страны в разные периоды: стройки, Днепрогэс, налеты вражеской авиации, шефские концерты в окопах, послевоенный салют...
Одни выступавшие (и автор этих строк) увидели в фильме поучительный гибрид эстрады и публицистики, становящийся в совокупности произведением нового жанра — документально-художественным исследованием энтузиазма как духа времени в пересчете на одну душу, душу представителя и проповедника, чуткого слушателя и усердного запевалы.
Другие (с наибольшей страстностью — Микаэл Таривердиев) нашли в фильме небрежное и даже бесцеремонное обращение с песнями. Песня имеет начало, середину, конец, исполнение ее строится по особой драматургии. Взять припев и две строчки следующего за ним куплета — значит снизить, сломать, отменить планировавшийся композитором, поэтом и исполнителем эффект восприятия. Вывод был один: для знакомства зрителя с настоящим Утесовым лучше было бы показать без монтажных изысков песню за песней, концертный номер вслед за фрагментом из игрового фильма, может быть перемежая их сценками интервью для антракта и лучшего понимания.
Я вспомнил этот спор недавно, на обсуждении телеспектакля «Продавец дождя». Тут снова были сторонники капитальной переработки театрального зрелища при переносе его на телеэкран и другие, которые видели задачу телевидения в мумифицировании, консервировании данного готового театрального спектакля. Режиссер Л. Варпаховский попросил к трем камерам, фиксирующим спектакль с различных точек, добавить еще одну, четвертую, стоящую где-нибудь в районе десятого ряда, чтобы она — для мемориальных целей — сняла все, что представлено на сцене, без укрупнений, перебивок, монтажных стыков, пробросив — всю сцену, весь портал и каждую секунду сценического времени. Пусть по телевидению будет показан другой спектакль — усилиями трех предыдущих камер, с любыми монтажными ухищрениями, а где-нибудь в архивах надо сохранить и этот первоисточник, прообраз.
Так снова, с неожиданной стороны, возродилась идея фильма-спектакля, развенчанного, казалось, уже кинематографической практикой.
Рассуждая о полиграфическом тиражировании, о том, что печатный станок размножает не рукопись, а набор, мы оставили без внимания особый, исключительный случай факсимильного издания, когда записные книжки Чехова, рисунки Пушкина, дневники Толстого должны предстать перед читателем в полной своей адекватности. Положим, и эта адекватность, как все в мире, имеет ограничения по принципу того же интервала тождества: бумага, чернила, скрепы корешка будут не «те же», что у первоисточника. И снова потребуется присутствие художника-оформителя. Только теперь он должен самоустраниться, направить все свои усилия на то, чтобы объект предстал в его собственной неповторимой оригинальности. Сходство тиражной продукции с уникальным оригиналом опять-таки будет не фиксироваться, а создаваться упорным, настойчивым трудом. Снова перед нами будет конструкция, имитирующая верность образцу. Но ценностью в данном случае окажется отсутствие «трактовки», «самовыражения», авторского начала художника.
Естественно, подобные устремления свойственны и телевидению. Если поставлена задача сохранить, законсервировать, мумифицировать, любые следы личностного отношения художника, взявшего на себя труд переноса спектакля или песен на пленку, будут считаться грехом номер один.
Существует, однако, и выбор объекта факсимильности. Предмет фиксации не равен объекту фиксации. Мы видели раньше, что один-единственный артефакт становился в разное время основой для проекции разных эстетических объектов. Поскольку педантичная верность одной составляющей артефакта почти автоматически сопровождается разрушением других, приходится из многих возможных, заслуживающих консервации Ценностей выделять главное, предпочтительное.
Заводской кружок самодеятельности ставит «Не в свои сани не садись». Что здесь, с моей точки зрения, самое существенное? Авторская мысль Островского? Спектакль как целое? Или как раз то, что роли сыграны сегодняшними рабочими? Если я не хочу голого, натуралистического, противоречивого протокола, я должен устремить око камеры на основное, пожертвовав околичностями.
Допустим, моя задача — передать в эфир как раз сегодняшний спектакль Ленинградского Большого драматического театра, такого-то числа такого-то года. Будут пущены в ход средства, близкие к репортажу. Камера уподобится зрителю, она не сможет проникнуть на сцену, в гущу происходящих событий. Реакция зала станет необходимой составляющей зрелища. Обмолвки актеров, дрожание декорации, даже полуоторвавшийся левый ус главного героя не будут восприниматься как «шум». Перед нами во всей конкретной индивидуальности фиксимиле представления от 22 марта 1970 года.
Или иная задача — дать идеальную модель спектакля, высвободив его от наносного мусора конкретики. Такая, выражаясь метафорически, факсимильность модели понукает и к другим средствам консервации. Спектакль может быть отснят на той же сцене и в тех же декорациях, но без зрителей. Освобожденная камера может проникнуть за кулисы, или в пространство между спорящими персонажами, или на колосники. Насколько позволят запасы времени и пленки, будут привлечены для отбора самые идеальные, самые «модельные» варианты — лучшая интонация, жест, наиболее слаженный ритм эпизода.
Можно пойти еще дальше — перенести действие в студийный павильон, заказать новые декорации, специально рассчитанные на объектив камеры и цветотональные соотношения экрана. Можно заменить одного-другого исполнителя, пробросить одни эпизоды, расширить другие. Спектакль будет все больше и больше «растеатрализовываться». Притом что цель подобных усилий — сохранить суть спектакля, ради которой только и следует прикладывать старания. Все более дробные, все более мелкие островки того, прежнего, взятого в их фиксаторски-факсимильном качестве, теперь связываются друг с другом новыми связями, с учетом иных, нетеатральных закономерностей восприятия.
Ингмар Бергман снял для телевидения экранную версию «Волшебной флейты». В коротком вступлении, предпосланном опере, он сам, от лица режиссера Бергмана, рассказал, что ставил оперу Моцарта в кукольном театре и давно мечтал поставить на настоящей сцене. То, что мы увидим дальше, как раз и есть такая постановка — на сцене. Постановка, которая так и не была осуществлена в реальности, которая стала темой, целью, смыслом телефильма. Ибо снято все, разумеется, в павильонах, но маленький старенький зал с тесным сценическим пространством, со смешными и наивными декорациями существует как художественный объект, ключ к режиссерскому замыслу.
Нет, не то, что «было на самом деле»,— да и что, пока имеешь дело с оперой, могло «на самом деле» быть?
Няня Татьяны Лариной, сидящая в настоящем саду, на широком фоне настоящих деревьев и поющая с настоящей ложкой настоящего варенья у рта,— это, как говорится, из другой оперы. Кинематографическая фиксация вполне способна раздеть условность оперного спектакля и тем больше преуспевает в этом, чем меньше мы склонны потакать предложенным нам правилам игры. Телефильм «Волшебная флейта» с детским, упоенным простодушием как раз собирает воедино все «условное», «ненастоящее», все, что «понарошку». Пусть колышутся декорации и падающий снег изображается ватой на марлевой занавеске, пусть костюмы открыто, демонстративно театральны, а грим с ближайшего рассмотрения слишком ярок, как в цирке, пусть мы углядели за кулисами торопливо переодевающегося солиста, пусть он начал свою арию, еще не добежав до сцены,— все это не «шум», не помарки и накладки, а самое существо: мы видим из всего этого, какими способами и средствами создается волшебный мир оперы Моцарта, и музыка как самое настоящее, доподлинное слагаемое, первооснова этого мира только выигрывает в окружении мнимостей, замен, фикций.