И. А. Крылов баснописец. Глубоко знаменательной вехой в развитии русской литературы первой трети XIX в. явилось басенное творчество Ивана Андреевича Крылова (1768–1844)

Глубоко знаменательной вехой в развитии русской литературы первой трети XIX в. явилось басенное творчество Ивана Андреевича Крылова (1768–1844).

Новый и зрелый этап творческого пути Крылова, приходящийся на XIX столетие, наступает с момента его обращения к басенному жанру. Писать басни Крылов пробовал и ранее, в период своего сотрудничества в журналах конца XVIII в.[238] Но его самоопределение как оригинального русского баснописца происходит после 1805 г. Один из биографов Крылова вспоминал: «Однажды, это было в 1805 году, перечитывая Лафонтена, он вдруг почувствовал желание передать некоторые из его басен своим языком русскому народу. Работа закипела, басни готовы; и первый, радушно и искренно одобривший его начинание — был И. И. Дмитриев, сам баснописец и превосходный литератор. Возвышенная душа его, хотя с первого уже полета, вероятно, предвидела, как высоко поднимется его соперник, не могла удержаться, чтобы не настаивать, не побуждать его трудиться в этом роде. „Это истинный ваш род, наконец, вы нашли его“, — сказал Дмитриев».[239]

Именно в баснях раскрылся во всей полноте сатирический талант Крылова. По определению Белинского, «Крылов, как гениальный человек, инстинктивно угадал эстетические законы басни… он создал русскую басню».[240] На первый взгляд это утверждение может показаться не совсем справедливым. Задолго до Крылова, еще в XVIII в., особенно после Сумарокова (которого современники сравнивали с Лафонтеном) и Хемницера, басня заняла прочное место в жанровом репертуаре русской поэзии.

Басни Крылова явились принципиально новым явлением по отношению к обоим разновидностям этого жанра, утвердившимся в русской литературе XVIII в., — классицистической и сентименталистской.

Историческая заслуга Крылова состояла прежде всего в том, что он освободил русскую басню от абстрактности ее моралистических устремлений. Сохраняя внешние традиционные признаки своей жанровой структуры (аллегоризм персонажей, смысловая двуплановость повествования, наличие моральной сентенции, конфликтность сюжетной ситуации), басня Крылова обрела в то же время новую эстетическую функцию иносказательного же, но остро критического изображения совершенно конкретных социальных пороков современной баснописцу русской действительности.

Перед нами острейшая социальная сатира. Крылов не морализирует, не поучает; он словно наблюдает и выносит на суд читателя результаты увиденного. Самый механизм крепостнического «правосудия», основанного на власти силы и на лицемерии, представлен здесь в своей неприглядной наготе.

Неведомая до того не только басне, но и русской поэзии в целом конкретность иносказательно-сатирического изображения Крыловым национально-исторической действительности и дала все основания Белинскому назвать его создателем «русской басни». Русской не только по предмету, но и способу изображения. Он определяется неизвестным до того русской поэзии разговорно-просторечным стилем басенного повествования, воплощением в нем непосредственной языковой стихии национального самосознания, и в первую очередь, но не только, самосознания простонародного. Оно явственно заявило о себе в таких хрестоматийно известных баснях Крылова как «Демьянова уха», «Кот и повар», «Крестьянин в беде», «Крестьянин и овца», «Волк и Ягненок» и многих, многих других.

Сказано немного. Но о том, где и с кем сказанное происходит, мы можем судить с полной определенностью. Здесь русский человек добродушно смеется над нелепостями, проявляющимися также чисто по-русски. И незадачливый любитель пения, и его «молодцы», и обманом зазванный сосед — все здесь и хитрят, и поют, и негодуют по-русски. И все это пронизано тем простодушным лукавством авторской иронии, которую в свое время тонко подметил у Крылова Пушкин. «Запели молодцы: кто в лес, кто по дрова…», «Помилуй ты меня… Твой хор Горланит вздор…», «…они немножечко дерут; Зато уж в рот хмельного не берут». Каждая черта, каждая деталь рассказа находит у Крылова адекватное выражение в той речевой структуре, в той найденной интонационной и фразеологической окраске, какие сообщают басенному повествованию специфически русский «дух». Богатство смысловых и интонационных оттенков, емкость, лаконизм, живость и естественность басенного слога Крылова приближают его к афористичной заостренности народных пословиц. Венчающая басню «Музыканты» мораль, — в сущности, видоизмененная пословица:

А я скажу: по мне уж лучше пей,

Да дело разумей, —

наглядно подтверждает данное положение.

Национальную выразительность, «народность» басен Крылова имел в виду Белинский, когда замечал: «…этим-то уменьем чисто по-русски смотреть на вещи и схватывать их смешную сторону в меткой иронии владел Крылов с такою полнотою и свободою. О языке его нечего и говорить: это неисчерпаемый источник русизмов; басни Крылова нельзя переводить ни на какой иностранный язык…» (8, 574).

Даже в тех случаях, когда Крылов обрабатывает традиционные международные басенные сюжеты (что для данного жанра вполне естественно), в самом взгляде на вещи, в логике речей и поступков персонажей басен, в обстановке, их окружающей, — во всем запечатлена духовная атмосфера, порожденная национальным укладом русской жизни. Сама емкость социального смысла крыловских басен, при всей, казалось бы, общечеловечности высмеиваемых в них недостатков, основана на постижении автором национального склада русского ума, языка и характера.

Уже в первых басенных сборниках Крылова (1809 и 1811) четко обозначается круг привлекавших его внимание проблем.

Из одной басни в другую переходят традиционные басенные персонажи, сохраняющие свои зооморфно-человеческие амплуа. Но вместе с тем все эти Волки, Лисицы, Мухи, Пчелы, Овцы, Львы, Орлы и т. п. наделяются Крыловым и типическими чертами определенной социальной психологии и морали. Соответственно в его баснях находит широкое сатирическое отображение реальная практика тех социальных отношений, которые господствовали тогда в России. Одна басня бросает отсвет на другую, расширяя, уточняя, обогащая общую сатирическую картину крепостнических нравов в их самых различных аспектах.

В таких баснях как «Пестрые Овцы», «Волк и Ягненок», «Лиса строитель», «Лев на ловле», «Щука», «Волки и Овцы», «Рыбьи пляски» выставляется на «всенародные очи» лицемерие крепостнической «законности» и тех, кто призван ее блюсти. Зооморфные хищники, крупные и мелкие, действующие в этих баснях и ряде других («Лев, Серна и Лиса», «Лиса и Волк», «Лев и Барс», «Лев и Волк») беспощадны не только к своим беззащитным жертвам — Овцам, Зайцам и прочей мелкой твари, но и по отношению друг к другу. Коварство и ложь господствуют в этом мире разбоя и хищничества.

На другом полюсе его социальной иерархии оказываются всегда и во всем «виноватые», а фактически терзаемые Овцы вопреки формально оберегающему их «закону».

Другая группа басен, органически примыкающая к первой, заострена не только против хищнической практики социальных «верхов», но и против их паразитической морали.

В басне «Орел и Пчела» (1813) жалеющий Пчелу Орел с презрением замечает ей:

«Как ты, бедняжка, мне жалка,

Со всей твоей работой и с уменьем!»

И, указав на печальный удел Пчелы, Орел самодовольно описывает завидные преимущества своего положения. Его полет вселяет страх в пернатых, все трепещут, «не дремлют пастухи при тучных их стадах…».

Пчела не спорит с Орлом, но ответ ее полон достоинства:

«А я, родясь труды для общей пользы несть,

Не отличать ищу свои работы,

Но утешаюсь тем, на наши смо́тря соты,

Что в них и моего хоть капля меду есть».

(3, 48)

Ответ Пчелы по-своему повторяет мысль, содержащуюся в предпосланной всей басне морали. В ней заключено по существу нравственное кредо самого Крылова:

…и тот почтен, кто, в низости сокрытый,

За все труды, за весь потерянный покой,

Ни славою, ни почестьми не льстится,

И мыслью оживлен одной:

Что к пользе общей он трудится.

(3, 47)

Так Крылов ставит труд в центр решения вопроса о социальной полезности человека и его подлинных достоинствах.[241] С образом Пчелы, символизирующей безымянного неутомимого труженика, и связывает баснописец свой позитивный идеал. Способность «труды для общей пользы несть» становится у Крылова мерилом истинной ценности человека в обществе. Эта же мысль составляет основу содержания басен «Листы и Корни», «Старик и трое молодых», «Камень и Червяк», «Паук и Пчела», «Обезьяна».

Соответственно на противоположном полюсе шкалы этой ценностной иерархии располагаются те, кто бесстыдно и нагло пользуется плодами труда народа. Сонм их многолик. Высшую ступень иерархии угнетателей, дающую представление об аппарате власти, мы уже в общих чертах охарактеризовали. И как порождение господствующего порядка всеобщего насилия, притеснения слабых и кичливого презрения к труженикам выступает в баснях Крылова новый слой типов — персонажи, в которых обличается паразитизм господствующего сословия. Вот зачин басни «Муха и Пчела» (1823):

В саду, весной, при легком ветерке,

На тонком стебельке

Качалась Муха, сидя,

И, на цветке Пчелу увидя,

Спесиво говорит: «Уж как тебе не лень

С утра до вечера трудиться целый день!

На месте бы твоем я в сутки захирела».

(3, 158–159)

Как видим, зачин несколько напоминает ситуацию, имевшую место в басне «Орел и Пчела». Презрение к трудам Пчелы действительно позволяет поставить в один ряд и ничтожную Муху и гордого Орла. Так вскрывается та простая истина, что в социальной системе все оказывается связано, ибо нравственность верхов эксплуататорского общества определяет моральный климат всего социального организма. Муха похваляется знанием света. И в ответ на укоризненные слова Пчелы о том,

«Что на пирах лишь морщатся от Мухи,

Что даже часто, где покажешься ты в дом,

Тебя гоняют со стыдом», —

Муха, не моргнув, восклицает:

«…гоняют! Что ж такое?

Коль выгонят в окно, так я влечу в другое».

(3, 159)

Психология паразитизма с его самодовольным бесстыдством выявлена отчетливо. Рядом с этой Мухой можно смело поставить и Жужу, заслужившую милость господ умением ходить на задних лапках («Две собаки»), и Гусей, требующих уважения за заслуги своих предков, в какой-то мере и плясунью Стрекозу («Стрекоза и Муравей»). Все это — закономерное порождение такого общественного порядка, при котором одни угнетают других, присваивая безнаказанно себе плоды чужого труда.

Таковы два полюса социальной структуры, какой она предстает в баснях Крылова. На одном полюсе — труженики, на другом — угнетатели и паразиты. Перед нами еще один срез жизненной реальности, представленный баснописцем на суд читателя. В этом же ряду располагаются басни, в которых Крылов высмеивает галломанию дворянства, его жалкое пристрастие ко всему иноземному («Лжец», «Обезьяны», «Бочка»).

Крылов по-своему осветил и тему пагубной власти денег, развращающей силы богатства (басни «Мешок», «Откупщик и Сапожник», «Фортуна и Нищий», «Бедный Богач»), и тему личной ответственности каждого человека перед собой и другими («Фортуна в гостях», «Охотник», «Мот и Ласточка», «Мельник»).

Даже если не касаться того очевидного факта, что в баснях Крылова отразился практический и живой ум русского народа, можно смело утверждать, что Крылов, пожалуй, впервые раскрыл в своих баснях психологию русского мужика. И представил он ее многогранно, предвосхитив по-своему и мужиков повестей Григоровича, и крестьян стихотворений Некрасова, и мужиков очерков Н. Успенского (басни «Крестьянин и Работник», «Крестьяне и Река», «Крестьянин и Змея», «Три Мужика», тот же «Мельник»).

Особое место в наследии Крылова занимает цикл басен, посвященных событиям Отечественной войны 1812 г. Таковы басни «Раздел», «Ворона и Курица», «Волк на псарне», «Обоз», «Кот и Повар», «Щука и Кот». Они явились прямыми откликами на события войны 1812 г. Примечательно, что за период 1812–1813 гг. Крыловым не было создано ни одной басни, содержание которой было бы заимствовано из иностранных источников. Все его басни этого периода оригинальны. И это прямо связано с особенностями той исторической ситуации, в которой они были созданы.[242]

Исследователи не без оснований видят в Крылове, авторе этого цикла басен, своеобразного «летописца» грозных событий 1812 года. «Пафос государственной масштабности, устремленная целенаправленность в решении общего дела говорят нам не только о Крылове-рассказчике и непревзойденном художнике в своем жанре, но и о деятеле. Здесь слово рождалось делом и, родившись, становилось делом — делом важности общенародной. В них (баснях 1812 г., — Ю. С.) вырисовывается образ поэта-гражданина».[243]

Крылов по сути дела первый в русской литературе отразил народный характер войны 1812 г. Его оценка всего происходящего, его мудрая поддержка действий главнокомандующего русской армией М. И. Кутузова резко не совпадали с официальной точкой зрения. Тем значительнее были заслуги перед нацией Крылова — создателя басен, посвященных военным событиям 1812 г. Крылов и здесь находит способы придать традиционному канону басенного жанра не свойственную ему ранее масштабность, только на этот раз в возвышенно идеальном плане. Современная история врывается в басню, и патриотическая тема разрабатывается подчас в необычном для басни почти одическом ключе:

Когда Смоленский князь,

Противу дерзости искусством воружась,

Вандалам новым сеть поставил

И на погибель им Москву оставил;

Тогда все жители, и малый и большой,

Часа не тратя, собралися

И вон из стен Московских поднялися,

Как из улья пчелиный рой.

(«Ворона и Курица»; 3, 10)

Смоленский князь — это, конечно, Кутузов. И введение в число басенных персонажей реального исторического деятеля, осуществляющего высокую миссию спасения государства от захватчиков, в рамках жанра басни предстает несомненным новаторством. Крылов задолго до Льва Толстого изобразил Кутузова выразителем воли народных масс. Характерно единодушие, с которым жители Москвы покидают столицу («Как из улья пчелиный рой»). И на фоне этого массового порыва читатель внезапно вновь погружается в атмосферу жанра басни. Сказитель уступает место сатирику:

Ворона с кровли тут на всю эту тревогу

Спокойно, чистя нос, глядит.

«А ты что ж, кумушка, в дорогу? —

Ей с возу Курица кричит. —

Ведь говорят, что у порогу

Наш супостат». —

— «Мне что до этого за дело? —

Вещунья ей в ответ. — Я здесь останусь смело.

Вот ваши сестры — как хотят;

А ведь ворон ни жарят, ни варят:

Так мне с гостьми не мудрено ужиться,

А, может быть, еще удастся поживиться

Сырком, иль косточкой…

(3, 10)

За этим невинным разговором двух басенных персонажей скрывается, как это обычно бывает у Крылова, острая сатира. Подтекст басенной аллегории отсылает нас к вполне определенным фактам того времени. Примечательна тонкая речевая характеристика двух по-разному смотрящих на события персонажей. Эту сторону басни верно подметил В. А. Архипов. «„Наш супостат“, — говорит курица об общем враге. Здесь и наш, и супостат — очень значимые определения. Равно как и очень значимы слова Вороны — „мне с гостьми“… Не супостат, а гости, и не нам, а мне».[244] Крылов тонко раскрывает «индивидуалистическую психологию» той части светского общества, которая, предпочитая оставаться в стороне от общего дела, стремилась извлечь из всенародных бедствий личную выгоду.

И блестящая концовка басни, вновь выдвигающая перед читателем образ Кутузова, осмеивает упования Вороны на щедрость «гостей»:

Но, вместо всех поживок ей,

Как голодом морить Смоленский стал гостей —

Она сама к ним в суп попалась.

Как видим, «поживкой» для «гостей» оказалась сама Ворона. Таков логический конец всех Ворон, ставящих свои личные интересы выше интересов отечества, точнее, для которых понятия отечества вообще не существует. И здесь юмор Крылова беспощаден.

Еще более полно всенародный характер борьбы с наполеоновским нашествием и мудрость действий Кутузова нашли свое отражение в одной из лучших басен Крылова — «Волк на псарне». Написанная в 1812 г., она сразу же получила широкий общественный резонанс. Современники прекрасно понимали ее смысл. По свидетельствам очевидцев, «И. А. Крылов, собственною рукою переписав басню „Волк на псарне“, отдал ее княгине Катерине Ильиничне, а она при письме своем отправила ее к светлейшему своему супругу. Однажды, после сражений под Красным, объехав с трофеями всю армию, полководец наш сел на открытом воздухе, посреди приближенных к нему генералов и многих офицеров, вынул из кармана рукописную басню И. А. Крылова и прочел ее вслух. При словах: „Ты сер, а я, приятель, сед“, произнесенных им с особою выразительностью, он снял фуражку и указал на свои седины. Все присутствующие восхищены были этим зрелищем, и радостные восклицания раздавались повсюду».[245]

Признание Крыловым действий и заслуг Кутузова в войне 1812 г. находило сочувственный отклик в широких общественных кругах и прямо противостояло официальной версии, приписывавшей всю ее славу Александру I. Истинная роль Александра I и его ставленника, самоуверенного адмирала Чичагова, упустившего французскую армию под Березиной, охарактеризована в баснях «Обоз», «Щука и Кот». И когда уже после изгнания французов и смерти Кутузова в бесчисленных панегирических одах Александр I изображался победителем Наполеона, Крылов остался верен своей точке зрения.

Коротенькая басня «Чиж и Еж» (1814), исполненная лукавства и скрытой иронии, несомненно носит полемический характер:

Уединение любя,

Чиж робкий на заре чирикал про себя,

Не для того, чтобы похвал ему хотелось,

И не за что; так как-то пелось!

Вот, в блеске и во славе всей,

Феб лучезарный из морей

Поднялся.

………………..

Хор громких соловьев в густых лесах раздался.

Мой Чиж замолк. «Ты что ж, —

Спросил его с насмешкой Еж, —

Приятель, не поешь?» —

«Затем, что голоса такого не имею,

Чтоб Феба я достойно величал, —

Сквозь слез Чиж бедный отвечал, —

А слабым голосом я Феба петь не смею»

Так я крушуся и жалею,

Что лиры Пиндара мне не дано в удел:

Я б Александра пел.

(3, 19)

Басня, как видно из морали, по-своему автобиографична. Известно, что к баснописцу обращались, и неоднократно, с предложениями воспеть Александра I как «благословленного» царя, спасителя отечества. В обстановке всеобщего торжества, на фоне многочисленных хвалебных песнопений молчание Крылова вызывало недоумения. Баснописец нашел умный способ отговориться полушутя. Но мы помним, что в решающие для русской нации дни исторических испытаний Крылов умел находить нужные ему средства, чтобы несмотря на ограниченность возможностей басенного жанра прославить подлинного героя Отечественной войны 1812 г. — Кутузова. Славить Александра I означало уподобиться официозным льстецам и борзописцам. Народный поэт не мог поступаться своей совестью.

Такова еще одна грань творчества Крылова-баснописца, раскрывающая гражданственный патриотизм его басен не только в сатирическом, но и в утвердительном, позитивном аспекте.

Во многих и лучших баснях Крылова нет традиционной для этого жанра сентенции — концовки, т. е. морали, извлекаемой из повествования. Но и в тех случаях, когда она наличествует, ей придана функция своеобразного прикрытия, позволяющего автору говорить о вещах, о которых в ином жанре и иным способом было бы вообще невозможно ничего сказать. Вместе с тем Крылов значительно расширяет жанровые возможности басни и существенно преобразует ее структуру и характер повествования. И глубоко был прав Белинский, утверждая, что «басни Крылова — не просто басни; это повесть, комедия, юмористический очерк, злая сатира, словом, что хотите, только не просто басня» (8, 573).

Критическая острота и масштабность социальной проблематики басен Крылова неразрывно связаны с емкостью и выразительностью их просторечно-разговорного стиля. Например: Вороненок (персонаж одноименной басни, 1811) усмотрел, как Орел выхватил из стада ягненка. «Взманило» это Вороненка,

Да только думает он так: «Уж брать так брать,

А то и когти что марать!

Бывают и Орлы, как видно, плоховаты».

(3, 54)

Вороненок решает унести барана. Печальный конец дерзкого и худородного птенца, вздумавшего подражать Орлу, да еще и перещеголять его в воровстве, предрешен. Мораль басни переводит разрешение сюжетной коллизии в чисто социальную плоскость: «Что сходит с рук ворам, за то воришек бьют». Как тут не вспомнить знаменитый окрик гоголевского городничего «Не по чину берешь!», которым он осаживает зарвавшегося квартального. В маленькой басне Крылова по-своему, как в зародыше, предвосхищена картина поголовной коррупции бюрократического аппарата, которую Гоголь развернет в «Ревизоре». «Брать по чину» — первая заповедь чиновного сословия. И в огласовке Крылова она лучше «Табели о рангах» характеризует систему должностной иерархии крепостнической России.

Сказанное позволяет усматривать в баснях Крылова зарождение некоторых существенных черт русского критического реализма. Прежде всего они заявляют себя особым характером комизма басен, во многом сродного тому, который Гоголь назовет «смехом сквозь слезы».

Новая идейная функция, которую приобретает у Крылова изначала присущий басенному жанру комизм, была следующим образом отмечена Белинским: «…в лучших баснях Крылова нет ни медведей, ни лисиц, хотя эти животные кажется (т. е. по видимости, — Ю. С.) и действуют в них, но есть люди и притом русские люди» (8, 574). И это так потому, что в максимальном приближении басенного стиля Крылова к ироническому строю народных пословиц и поговорок непосредственно выражается духовный склад, самый образ мышления русского народа, его не только лукавая, но подчас и горькая ирония. Многие афоризмы самого баснописца, как потом и Грибоедова, автора «Горя от ума», стали пословицами и поговорками, накрепко вошедшими в разговорный обиход русского языка: «Услужливый дурак опаснее врага», «А Васька слушает, да ест», «На свете кто силен, тот делать все волен», «Худые песни соловью в когтях у кошки» и множество других.

В этой связи уместно вспомнить Слона-воеводу из басни «Слон на воеводстве». Слона, который «в родню был толст, да не в родню был прост». В тексте басни этот ее афоризм предваряется поговоркой: «Однако же в семье не без урода». В ней намек на пустопорожность добрых намерений «Воеводы»: решив отстоять справедливость («Неправды я не потерплю ни в ком»), он тут же выносит решение по жалобе овец на волков в пользу последних и под их нажимом:

По шкурке, так и быть, возьмите,

А больше их не троньте волоском.

(3, 55)

Так в сюжете и стиле басни реализуется в ироническом аспекте житейская мудрость поговорки: «Снявши голову, по волосам не плачут». О каком волоске может идти речь, если шкурка снята!

Одураченный Слон-воевода сам по себе комичен. Но совершенно обратное, отнюдь не комичное впечатление производят выданные им на растерзание волкам и искавшие у него защиты овцы. В силу трагического подтекста своего комизма Крылов предстает прямым предшественником Грибоедова, Гоголя и Щедрина и становится выразителем народного взгляда на вещи.

Живая, лишенная налета «книжности», равно чуждая ее карамзинистским и шишковистским принципам, национальная стихия просторечного языка — и при этом поэтического языка — басен Крылова открывала перед русской литературой совершенно новый и перспективный путь к решению ее важнейшей тогда проблемы — народности в значении национальной самобытности. Это и имел в виду Гоголь, когда писал о Крылове: «В басне у него выразился чисто русский сгиб ума, новый юмор, незнакомый ни французам, ни немцам и ни англичанам, ни италианцам».[246] Значение басен Крылова для выразительного в своей национальной специфике языка, на котором изъясняются персонажи «Горя от ума», было особо отмечено Белинским: «Не будь Крылова в русской литературе, стих Грибоедова не был бы так свободно, так вольно, развязно оригинален, словом, не шагнул бы так страшно далеко» (7, 442). Несколько позднее Белинский уточнит свою мысль так: «…для Грибоедова были в баснях Крылова не только элементы его комического стиха, но и элементы комического представления русского общества» (8, 574). Приведя в доказательство басню «Лисица и Сурок», Белинский далее говорит: «…много ли стихов и слов нужно переменить в этой басне, чтоб она целиком могла войти, как сцена, в комедию Грибоедова, если б Грибоедов написал комедию „Взяточник“? Нужно только имена зверей заменить именами людей…» (8, 575).

В то же время Белинский отметил и неполноту народности басен Крылова, т. е. далеко не исчерпывающее, одностороннее выражение в них как самой структуры русского национального самосознания, так и его насущных в эпоху Крылова запросов и проблем. Противопоставляя в этом отношении Крылова Пушкину, как один из «ручейков», вливающихся в необозримое «море» народности последнего, Белинский писал: «Крылов выразил — и надо сказать, выразил широко и полно — одну только сторону русского духа — его здравый, практический смысл, его опытную житейскую мудрость, его простодушную и злую иронию» (8, 571). Но это не помешало Белинскому признать «по справедливости» неоспоримое право Крылова «считаться одним из блистательнейших деятелей карамзинского периода, в то же время оставаясь самобытным творцом нового элемента русской поэзии — народности». Народности, «которая только проблескивала и промелькивала временами в сочинениях Державина, но в поэзии Крылова явилась главным и преобладающим элементом» (7, 140).

Творчество А. С. Грибоедова. Комедия «Горе от ума»

Взгляды Грибоедова базировались на идеях Просвещения, переосмысленных отчасти в духе романтических идеалов. Вместе с тем подвиг народа в Отечественной войне был глубоко пережит писателем, определил направление его политических, этических и эстетических исканий. Всесилие мирового «Разума», которое прокламировали просветители, кажется ему умозрительной и произвольной конструкцией. В поисках твердых оснований взгляд писателя обращается к нации, к народу; широкие лингвистические, этнографические и исторические интересы Грибоедова были вдохновлены его поисками «национального разума», который, по его мнению, можно понять, осмыслив своеобразие языка, обычаев, верований, нравов народа, сохранившего «душу живу». Грибоедов, конечно, отчетливо сознает, что народ не «предан сам себе» — отягощен узами рабства, но само упорство народа в соблюдении родных обычаев и, если нужно, в борьбе за них служит для писателя убедительным залогом грядущего величия России. Разбудить же эти внутренние силы — этим убеждением питается творчество Грибоедова — может вдохновенное, правдивое слово, в котором концентрируется «национальный разум». Поэзия при этом не могла не осмысляться Грибоедовым как средство преобразования мира — поэзия, находящая отклик в сердцах людей, пробуждающая в них благородные чувства и высокие стремления, выражающая и усиливающая таящийся в людских сердцах «национальный дух». Такова была эстетическая программа Грибоедова, как она восстанавливается по его отдельным замечаниям, рассуждениям, литературным произведениям. Романтический пафос этой программы очевиден, но ум Грибоедова был не только пытливый, но и в высшей степени аналитический, вовлекающий в сферу художественного изображения конкретные социальные явления и противоречия действительности. Именно этим определяется несомненное реалистическое качество комедии Грибоедова «Горе от ума».

В момент появления комедия Грибоедова была тесно слита со злобой дня. Безусловно, именно эта открытая публицистичность пьесы принесла ей столь моментальное и массовое признание, сопровождаемое негодующими криками политических рутинеров. В монологах и репликах действующих лиц комедии современник Грибоедова постоянно улавливал намеки на характерные явления реакции («аракчеевщины»), сменившей «в последние года» общественный подъем послевоенных лет и перечеркнувшей юношеские мечтания вольнолюбца Чацкого. Вообще говоря, высокая комедия грибоедовской эпохи не чуждалась злободневных откликов, и «колкий» (по определению Пушкина) Шаховской благодаря им зачастую добивался шумного успеха своих пьес. Однако в комедии Грибоедова впервые мы обнаруживаем не только необычайную насыщенность текста жизненным материалом, но и принципиальную его оценку с позиций передовых, по существу декабристских идеалов. В повседневных, примелькавшихся происшествиях взгляд писателя обнаруживал их эпохальную суть. Разбросанные по всей комедии точные детали слагались в образ огромной обобщающей силы. Достаточно вспомнить, например, постоянные в устах фамусовского общества ругательства (фармазон, карбонарий, якобинец, вольтерьянец), которые напоминают об идейной атмосфере 1820-х гг.

Вместе с тем автор «Горя от ума» внимателен к быту. Большая, сложная жизнь постоянно разлагается Грибоедовым на ряды простых, выразительных деталей, что давало различные срезы русской жизни в ее бытовой конкретности:

Когда избавит нас творец

От шляпок их! чепцов! и шпилек! и булавок!

И книжных и бисквитных лавок!

(с. 14)

А форменные есть отлички:

В мундирах выпушки, погончики, петлички…

(с. 80)

И впрямь с ума сойдешь от этих, от одних

От пансионов, школ, лицеев, как бишь их;

Да от ланкарточных взаимных обучений…

(с. 90)

Уже в этих — обычных для комедии — перечислениях угадывается сопутствующий им прием генерализации, важнейший в поэтике Грибоедова, позволяющий ему типизировать жизненные явления.

Прием этот наглядно прослеживается и на уровне действующих лиц комедии. Особого внимания заслуживают «внесценические персонажи», активное введение которых в сюжет комедии является новаторским завоеванием театра Грибоедова, хотя уже в догрибоедовской комедии, конечно, можно обнаружить упоминания о лицах, не появляющихся на подмостках сцены. Однако только Грибоедов ввел их в таком множестве, создавая неослабевающее на всем протяжении пьесы впечатление присутствия где-то рядом «тьмы и тьмы» знакомых незнакомцев, и таким образом как будто бы раздвинул стены фамусовского особняка, вынес действие на площадь, неизмеримо укрупняя тем самым основной конфликт пьесы: столкновение пылкого правдолюбца с косной общественной средой. В комедии фактически нет резкой границы, отделяющей сценических лиц от внесценических, — и потому, что персонажи, начиная с Софьи, Фамусова, Молчалина, сначала предстают как внесценические, и потому, что ряд названных в афише лиц не произносит ни слова (и наоборот — говорят не названные по имени господа Н. и Д.), и потому, наконец, что среди бальных гостей несомненно присутствуют, на сцене наглядно представляются зрителям и знаменитый Фома Фомич, и мосье Кок, и Дрянские, Хворовы, Варлянские, Скачковы и др. Так преодолевается в комедии граница между сценой и жизнью. Но это не просто бесконечный ряд колоритных фигур.

Комедия дает развернутую картину не только быта, но и социального бытия России, во всей его иерархии — от крепостных до царя. Каждому персонажу, сценическому и внесценическому, определено точное место на социальной лестнице:

Не тот ли, вы к кому меня еще с пелен,

Для замыслов каких-то непонятных,

Дитёй возили на поклон?

Тот Нестор негодяев знатных,

Толпою окруженный слуг;

Усердствуя, они в часы вина и драки,

И честь и жизнь его не раз спасали: вдруг

На них он выменял борзые три собаки!!!

(с. 42)

Человек здесь определяется через его место в структуре крепостнических отношений российской действительности. Скользя взглядом от названного персонажа к его ближайшему окружению и далее, писатель снова и снова обращается мыслью к народу, приравненному в «правах» к животным. И так в каждой образной ячейке «Горя от ума» русская жизнь запечатлена в ее социально-исторической конкретности. Чего стоят, например, два соперника Чацкого — философ фрунта Скалозуб и не смеющий «свое суждение иметь» Молчалин, представляющие собой два лика аракчеевщины.

Все это делает комедию «ключом к пониманию целого исторического периода», по чрезвычайно удачному выражению Писарева.[272]

«Самые странности комедии Грибоедова, — проницательно заметил П. А. Вяземский, — достойны внимания: расширяя сцену, населяя ее народом действующих лиц, он, без сомнения, расширял и границы самого искусства».[273]

С многолюдием пьесы тесно связана ее пространственная и временна́я перспектива. Большинство «действующих» входит в сознание читателей в своем локальном и хронологическом «ореоле»: Максим Петрович — на куртаге при екатерининском дворе, Скалозуб — «засевший в траншею» 3 августа 1813 г., Репетилов — с его домом на Фонтанке, некий «книгам враг» — деятелем образованного в 1817 г. Ученого комитета, и т. п. Все действие пьесы происходит в доме Фамусова в течение одних суток, но день этот предстает в произведении мгновением эпохи на скрещении «века нынешнего» и «века минувшего», эпохи реакционных «превращений». Соблюдая формально классицистические единства времени и места, драматург свободно и творчески овладевает ими, добиваясь предельной концентрации действия. Важно подчеркнуть, что сама избранная автором «Горя от ума» коллизия требовала жесткого ограничения сценического пространства и времени. Лишь один день понадобился возвратившемуся в родной дом, к любимой девушке Чацкому для того, чтобы отрезвиться «сполна от слепоты своей, от смутнейшего сна».

Чацкий появляется в доме Фамусова, «в дому и в отечестве своем» после трехлетнего отсутствия. Идеалы юности, совпавшие с эпохой национального торжества победы над иноземным нашествием, возбудили некогда в нем страстное желание честно служить отечеству. С тех пор он испытал немало разочарований: «Мундир… — теперь уж в это мне ребячество не впасть» (с. 46); «Служить бы рад — прислуживаться тошно» (с. 33); «Где ж лучше? — Где нас нет» (с. 24); и пр. И это не вина героя, а его горе, причиной которого являются «превращения», противоположные его юношеским стремлениям. Он бросился в Москву — в отчаянной попытке обрести ускользающую веру. В памяти сердца — «Там стены, воздух, все приятно! Согреют, оживят…» (с. 63). Воспоминания эти освящены первой любовью, и она, пожалуй, теперь почти единственное, в чем Чацкий твердо уверен — все той же памятью сердца. «Всякий шаг Чацкого, почти всякое слово в пьесе, — замечал И. А. Гончаров, — тесно связано с игрой чувства его к Софье».[274] Но важно при этом помнить, что значило для героя это чувство, и тогда станет понятным, почему к этому чувству постоянно примешивается опыт жизненных испытаний, почему так непрактично ведет себя Чацкий, почему так сокрушительно его конечное разочарование. В столкновении пылкого правдолюбца с фамусовским миром (а Софья оказывается плотью от плоти этого мира) обнажилась пропасть, отделившая вольнолюбивую дворянскую интеллигенцию от основной массы крепостнического дворянства. Личная драма героя подчеркнула бескомпромиссную принципиальность конфликта: отречение честного человека не только от расхожих «истин» и лицемерной «морали» общества, но и от самых кровных, интимных связей с этим обществом.

Двуединство драматического действия в комедии Грибоедова впервые было глубоко проанализировано И. А. Гончаровым в его этюде «Мильон терзаний»: «Две комедии как будто вложены одна в другую: одна, так сказать, частная, мелкая, домашняя, между Чацким, Софьей, Молчалиным и Лизой; это интрига любви, вседневный мотив всех комедий. Когда первая прерывается, в промежутке является неожиданно другая, и действие завязывается снова, частная комедия разыгрывается в общую битву и связывается в один узел».[275] Отталкиваясь от этого классического толкования драматической коллизии произведения Грибоедова, современный исследователь обнаруживает четкое двучастное деление каждого из четырех действий комедии, придающее стройность ее плану. В первом действии рубежом двух «картин» служит явление седьмое, когда с появлением Чацкого комедия насыщается общественной тематикой. Во втором акте, в начале которого тема барской Москвы углубляется в споре Чацкого с Фамусовым, поворот в действии наступает также в седьмом явлении, когда Софья возбуждает своим обмороком ревнивые подозрения героя. В третьем акте камерные сцены первых трех явлений сменяются картиной московского бала. Наконец, в четвертом акте после разъезда гостей, сплетни которых убеждают Чацкого в необратимости его разрыва с фамусовским обществом, последние пять явлений проясняют для Чацкого и Софьи их «любовные заблуждения». «Таким образом, общий план пьесы классически строен; в основе его — сопоставление любовной драмы и общественной трагедии Чацкого, которые, конечно, взаимодействуют и взаимопроникают, но в то же время и ритмично чередуются, подобно рифмам при кольцевой рифмовке в двух четверостишиях».[276]

Эпическое многообразие жизненного материала в пьесе стянуто доминирующим над ним драматическим конфликтом, ведущим к неизбежному противостоянию фамусовского общества и свободолюбивого героя. Это вполне согласовывалось с просветительским представлением о толпе как косной силе, противопоставленной голосу разума. «Умный человек, — замечал Гельвеций, — часто слывет сумасшедшим у того, кто его слушает, ибо тот, кто слушает, имеет перед собою альтернативу считать или себя глупцом, или умного человека сумасшедшим, — гораздо проще решиться на последнее». И еще: «…здравым смыслом почти все называют согласие с тем, что признается глупцами, а человек, который ищет лишь истину и поэтому обычно отклоняется от принятых истин, считается сумасшедшим».[277]

Так и комедийное действие в пьесе Грибоедова выливается в клеветническое судилище своекорыстного общества над подлинным умом. Менее всего, конечно, этот спор и суд выступает в отвлеченной форме: персонажи комедии постоянно апеллируют к повседневным фактам, что вновь и вновь обращает комедию к современности. Вместе с тем «высшее значение» произведения (вспомним признание Грибоедова: «Первое начертание этой сценической поэмы… было гораздо великолепнее и высшего значения, чем теперь…») сохраняется в нем, придает ему философскую глубину и широкое обобщающее значение.

Темы «ума» (ученья, знания, воспитания и т. п.) касаются все действующие лица. Высокая философская нота в произведении задана Чацким, она явно не по голосу остальным персонажам, и потому их рассуждения о «матерьях важных» комичны: восхваляя «ум» как благонравие, как «уменье жить», все постоянно проговариваются, в конечном счете сводят его к понятиям сугубо меркантильным: «не то на серебре, На золоте едал» (с. 33–34); «Мне только бы досталось в генералы» (с. 42); «Барон фон Клоц в министры метил, А я К нему в зятья» (с. 105). Но как бы то ни было, глубоко погруженное в быт произведение Грибоедова оборачивается своего рода философским трактатом, пытливо исследующим, что́ есть ум, что́ разумно, что́ истинно. В традициях просветительства в указанном споре драматург замечает две полярные точки зрения: для Чацкого высшая ценность — «ум, алчущий познаний»; для Фамусова «Ученье — вот чума, ученость — вот причина, Что ныне пуще, чем когда Безумных развелось людей, и дел, и мнений» (с. 90). Однако веяние «просвещенности» в начале XIX в. настолько непреложно, что и Фамусов, и его единомышленники на словах уже готовы признать «ум» за реальную ценность, — правда, с необходимыми оговорками. Так, хваля мадам Розье, Фамусов считает необходимым подчеркнуть, что она «умна была, нрав тихий, редких правил» (с. 15); исподволь рекомендуя отцу своего избранника, Софья замечает, что он «и вкрадчив и умен» (с. 17); и для Натальи Дмитриевны ее муж хорош «по нраву, по уму» (с. 70); негодуя на Чацкого, княгиня Тугоуховская возмущается: «Послушать, так его мизинец Умнее всех и даже князь Петра» (с. 108). Недаром, отмечая несомненные завоевания «века нынешнего», Чацкий понимает: «Хоть есть охотники поподличать везде, Да нынче смех страшит, и держит стыд в узде». Но подлинному уму фамусовское общество так или иначе стремится противопоставить иные ценности. Сам Фамусов — устои крепостнического дворянства:

Будь плохонький, а если наберется

Душ тысячки две родовых, —

Тот и жених.

(с. 42)

Софья — сентиментальную чувствительность:

Ах, если любит кто кого,

Зачем ума искать и ездить так далеко?

(с. 21)

Молчалин — заветы служебной иерархии:

Ведь надобно зависеть от других…

(с. 68)

Скалозуб — железную дисциплину фрунта:

Фельдфебеля в Вольтеры дам.

(с. 105)

Противопоставленная таким «нравам» устремленность Чацкого к «истине самой по себе» приобретает разрушительную силу, посягающую на устои самодержавно-крепостнического строя. Но вместе с тем и сам герой начинает ощущать странную, беспокоящую его абстрактность законов «чистого разума», которая ведет его по пути отчуждения от людей его круга, что в иные минуты ему кажется предвестьем абсолютного одиночества. Он ощущает, что в нем самом «ум с сердцем не в ладу», он все еще надеется на земное, человеческое счастье, ему горестно каждый день ощущать, как тает «дым надежд, которые… душу наполняли». Характерно, что в финале он отправляется «искать по свету, Где оскорбленному есть чувству уголок» (именно оскорбленному чувству, а не уму).

«Мильон терзаний», пережитых Чацким, — как мы увидим ниже, — это его подход к последней, роковой черте, к которой его привело честное и последовательное служение истине, законам разума, как они осознавались просветительской доктриной. Но — в том-то и заключается глубочайшее откровение автора «Горя от ума» — за этой чертой драматург уже ощущает выход к новым горизонтам.

Построенное как злобный суд над вольнолюбцем Чацким, комедийное действие в «Горе от ума», однако, имеет высший смысл правого суда над неправедными судьями, что особенно отчетливо раскрывается в центральном монологе пьесы «А судьи кто!».

Чацкий отвечает здесь Фамусову, воскликнувшему: «Не я один, все также осуждают» (с. 44); можно представить, как внушительно это сказано, — ведь «что станет говорить княгиня Марья Алексевна» для Фамусова священно и непреложно. Не то — для Чацкого. Но он не оправдывается перед «общественным мнением», он независим от него и сам вершит свой суд. Витийственная риторика стихотворных периодов монолога словно снимает притупленность обыденной боли, обнажая трагизм повседневной российской жизни, открывая ту страшную цену, которой оплачено сытое благополучие фамусовского общества. Пафос монолога (и всей комедии) — в защите свободной жизни; духовное рабство здесь ощущается как следствие рабства политического. Косная сила «негодяев знатных» одинаково направлена как против героя, так и против порабощенного народа. Темы страдающего народа и гонимого сына отечества, сюжетно в пьесе не связанные, сливаются в общем ее трагическом звучании. В связи с этим положительная программа героя –

В науки он вперит ум, алчущий познаний,

Или в душе его сам бог возбудит дар

К искусствам творческим, высоким и прекрасным

(с. 45)

— программа, лишь намеченная, но не раскрытая, — наполняется большим содержанием (как противодействие изображенному в монологе, во всей комедии засилью социального зла), и приглушенной оказывается намеченная здесь же тема романтического одиночества героя («из нас один»).

Несмотря на «мильон терзаний», который обрушился на героя в пьесе Грибоедова, она вовсе не беспросветна в окончательных своих решениях.

Грибоедов оставляет своего героя на распутье. Достоевский по этому поводу замечал: «Комедия Грибоедова гениальна, но сбивчива: „Пойду искать по свету…“ то есть где? Ведь у него только и свету, что в его окошке, у московского хорошего круга — не к народу же он пойдет…».[278]

Обвинение это в сущности несправедливо.

Да, Чацкий действительно представлен в пьесе пророком, глас которого вопиет в пустыне, ибо для фамусовского общества нет пророка в отечестве своем. Это остро ощущает герой пьесы и еще острей — ее автор (см., например, концовку третьего действия комедии). Однако несомненно и то, что отечество для Чацкого не ограничивается фамусовским кругом.

Содержание пьесы Грибоедова глубже ее драматического конфликта. «Горе от ума» — и в самом деле не просто драма, но сценическая поэма, в которой традиционные структурные «параметры» высокой комедии оказываются во многом переосмысленными. Выше было уже показано, насколько условны, например, в произведении Грибоедова «единства» места и времени. Традиции просветительской общественной комедии в «Горе от ума» также выступают отчасти в «снятом виде».

Просветительская сатира нравов в русской литературе была обращена к образованным слоям общества, обладающим гражданскими правами и обязанностями, и была предназначена для воспитания дворянства, обличая пренебрежение этими обязанностями и злоупотребление правами. Отсюда нормативность подобной сатиры. Так, в лучшей русской догрибоедовской комедии, в «Недоросле», в качестве идеальной нормы представлены Правдин и Милон, а особенно — Стародум, подлинный отец отечества, воплотивший в себе образец гражданина, нравственного эталона для людей позднейшего «злонравного» века. В комедии же Грибоедова Чацкий не просто риторически восклицает:

Где, укажите нам, отечества отцы,

Которых мы должны принять за образцы?

(с. 45)

— он и в самом деле не находит таких «образцов».

Адрес грибоедовской сатиры прежний, но она беспощаднее и последовательнее фонвизинской. Грибоедову еще необходим герой, который служит рупором авторских идей, необходимо открытое, ораторское обличение косного общества. И все же воздействие обличительного смеха, что «держит стыд в узде» (с. 35), как вполне понятно автору «Горя от ума», не так уж и эффективно. «Узда» — атрибут принуждения, но и не более того. Она — для бессловесных (в грибоедовское время это слово употреблялось в значении «тварь, неразумное животное»). Человеком же должен руководить разум.

«Высшее значение» общественной комедии Грибоедова, очевидно, следует искать в ее доминирующей теме, в теме «ума», которая является для драматурга важнейшей нравственно-политической категорией. Примечательно, что «ум» в пьесе приравнен к вдохновенному, прочувственному слову:

Свиданьем с вами оживлен,

И говорлив, а разве нет времен,

Что я Молчалина глупее, где он кстати?

Еще ли не сломил безмолвия печати?

………………

А впрочем он дойдет до степеней известных,

Ведь нынче любят бессловесных.

(с. 26–27)

В этой тираде обнажено и особое качество грибоедовских «значащих фамилий». Оказывается, все они связаны с понятиями «говорить», «слушать».[279] В свою очередь это позволяет заметить основной комический (по происхождению — народный, фарсовый) прием грибоедовской пьесы. «И слышат, не хотят понять», — восклицает Лиза в начале комедии (с. 9). В конце же — Фамусов недоумевает: «Безумный! Что он тут за чепуху молол! Низкопоклонник! тесть! и про Москву так грозно!» (с. 120). Подлинного гротеска достигают сцены с участием «отца отечества», воистину бессловесного князя Тугоуховского. Однако не менее значимым является и второе явление второго действия пьесы, где Фамусов, зажав уши, не слышит Чацкого, «не хочет понять» его; здесь особенно ярко демонстрируются два разных языка, два противоположных мировоззрения. Потому и не дано Фамусовым понять Чацкого, что они глухи к разуму. «Немцами» (т. е. чуждыми, немыми и глухими) остаются они для народа, в то время как Чацкий не только глубоко ему сочувствует, но питает в душе надежду быть когда-нибудь понятым «умным, бодрым народом».

Не может не остановить внимания читателей комедии, что умными в ней названы герой и — народ.

Народность как важнейшее качество русского критического реализма вызревала в драматургии первой четверти XIX в. трудно, но непреодолимо. От первых робких попыток сентиментальной драмы почерпнуть свои сюжеты в крестьянской жизни, через мучительный кризис озеровской драматургии, преодоленный отчасти в послевоенной гражданской трагедии декабристов с ее просветительской устремленностью к общенациональным идеалам, — таков в своих основных тенденциях исторический путь к «Горю от ума» и к «Борису Годунову».

Народ — за сценой комедии Грибоедова. В трагедии Пушкина народ безмолвствует, но безмолвствует грозно, ибо мнением народным держится власть сильных мира сего, им же она и свергается. Вполне очевидно романтическое качество исторической мысли Пушкина, переосмысляющего просветительское «мнения правят миром». То же качество несомненно и в идеологии Грибоедова, стремящегося постигнуть национальный (народный) разум. Но именно осознание того, что подлинные ценности — в этом разуме, обусловливает новый «ракурс» эстетического восприятия жизни — с позиций народности, что и позволяет и Грибоедову, и Пушкину открыть реалистическую эру в русской литературе.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: