' Мы долго выступали против существования аффективной памяти. Но размышления о воображении заставили нас изменить свое мнение. Вовсе не верно что когда я припоминаю свой вчерашний стыд, в моем сознании присутствует лишь наличное знание или наличная абстрактная эмоция (и даже чувство в целом), но абстрактная эмоция служит материей для особой интен-циональности, которая через ее посредство нацеливается на то чувство, которое я испытал вчера. Иначе говоря, реальное чувство не обязательно возникает ради самого себя: оно может служить и материей («hyle»), при условии, что оно не слишком сильно. В таком случае мы имеем дело с образным сознанием, коррелятом которого будет вчерашнее чувство, наличествующее ирреально. Мы стало быть, допускаем существование аффективной памяти и аффективного воображения. Ведь тем же способом мы будем стараться проникнуть в чувства какого-нибудь иностранца, сумасшедшего или преступника и т.д. Мы вовсе не обязательно ограничились бы реальным порождением абстрактной эмоции. Мы хотим побудить к присутствию в ирреальном состоянии чувств сумасшедшего, преступника и других такими, какими их испытывает он.
говорят в повседневной жизни, «вернуть» мои вчерашние чувства. Вот эту новую ситуацию мы и хотим рассмотреть более подробно.
Когда мы воспроизводим чарующий жест, взволновавший нас вчера, нам кажется, что возрождаемая ситуация точно та же, что и накануне: этот жест, который в реальности произвел на нас столь сильное впечатление, — почему бы ему, коль скоро он наличествует в образе, не возродить это впечатление теперь? Однако процесс развивается совсем по-иному. В первом случае, то есть вчера, именно этим реальным жестом была вызвана моя нежность. Последняя предстала передо мной совершенно неожиданным, хотя и естественным феноменом. В то же время этот порыв представал то в виде качества объекта, то в своем субъективном аспекте, причем сначала он, по-видимому, выступал именно как нечто объективное. Сегодня, напротив, эта нежность сначала выступает как цель, более или менее ясно различимая; таким образом, рефлексивное знание предшествует самому чувству, а чувство подразумевается в рефлексивной форме. Более того, объект воспроизводится как раз для того, чтобы вновь вызвать чувство. Одним словом, мы уже знаем его связь с этим аффективным состоянием и воспроизводим объект, поскольку ему как одно из его качеств присуща способность возродить этот порыв нежности. Речь, разумеется, идет еще об абстрактном определении, это — некая присущая объекту виртуальность. Но отсюда следует, что воспроизведенный объект уже вовсе не тот, который мы хотели воспроизвести. В самом деле, вчерашний жест дан как то, что спровоцировало мою нежность, только по его совершении, то есть спустя некоторое время и в точности тогда, когда эта нежность появилась. Напротив, сила ирреального объекта появляется вместе с ним как одно из его абсолютных качеств. Одним словом, я предвижу последующее развитие моего аффективного состояния, и любая эволюция этого состояния зависит от моего предвидения. Это не значит, что она всегда повинуется ему, но когда она ему не повинуется, она делает это сознательно.
Но в то же время, мы знаем, что ирреальный объект не может оказывать причинного воздействия; другими словами, он, по всей видимости, не может породить ту нежность, которую я хочу вновь обрести. Коль скоро он восстановлен, нужно, чтобы я сам для себя определил, что при виде его буду испытывать нежность. Одним словом, я буду утверждать, что
244
245
ирреальный объект воздействует на меня, все еще непосредственно сознавая, что реального воздействия тут нет и, скорее всего, быть не может и что я судорожно пытаюсь своей мимикой изобразить это воздействие. Быть может, чувство, которое я назову нежностью и в котором захочу узнать вчерашний порыв, еще появится. Но оно уже не будет «аффектом», в том смысле, что объект уже не трогает меня (ne m'affecte plus). Кроме того, мое чувство здесь — сама деятельность, сама напряженность; оно скорее разыгрывается, чем ощущается вновь. Я уверяю себя, что нежен, что должен быть нежным, реализую в себе эту нежность. Но эта нежность не выплескивается обратно на ирреальный объект; она не намерена питаться неисчерпаемыми глубинами реального: она приостанавливается, остается отрезанной от объекта; в рефлексии она предстает как попытка вновь обрести связь с тем ирреальным жестом, который остается за ее пределами и которого она не может достигнуть. То, что мы тщетно пытаемся здесь разыграть, — это чувствительность, страстность, в том смысле, который этому термину придавался в XVII веке. Мы могли бы говорить о некоем танце перед лицом ирреального, в стиле балетной группы, танцующей вокруг какой-нибудь статуи. Танцовщицы протягивают руки, улыбаются, предлагают себя целиком, спохватываются и убегают; но статую все это вовсе не трогает: реальной связи между ней и балетной группой нет. Так и наше поведение в отношении объекта, по-видимому, не может его задеть, равно как и он, в свою очередь, не может затронуть нас: ведь он находится в сфере ирреального и совершенно недосягаем.
Все это не означает, что наша нежность недостаточно искренна, ей, скорее, недостает непринужденности, покорности, богатства. Объект не поддерживает ее, не питает, не сообщает ей той силы, той гибкости и той непредсказуемости, которая составляет всю глубину чувства-страсти. Между чувством-страстью и чувством-действием всегда существует та же разница, что и между реальными страданиями больного раком и альгией психастеника, полагающего, что он болен раком. Вне всякого сомнения, в случае альгидной боли мы обнаруживаем абсолютно распоясавшегося индивида, утратившего всякий контроль над собой, обезумевшего от страха, переживаний и отчаяния. Ни его вздрагивания, ни крики, вызванные прикосновением к тому месту, которое он считает больным, — не разыгрываются им в полном смысле этого слова, то есть
речь не идет ни о «людизме», ни о мифомании. Вполне возможно, что несчастный не может удержаться от воплей и может быть, он еще менее мог бы удержаться от них если бы страдал реально. Но все это - и его вздрагивания,' и его крики - не может придать реальность его страданиям Боль без сомнения, присутствует, но она перед ним, это боль в образе, недействительная, пассивная, ирреальная боль- в виду ее он сражается с самим собой, но ни один из его криков ни один из его жестов не спровоцирован ею. И в то же время он знает об этом, знает, что не страдает; вся его энергия -в отличие от подлинного больного раком, который будет рассчитывать на уменьшение страданий, - расходуется на то чтобы страдать и дальше; он кричит для того, чтобы вызвать боль, его жестикуляция приглашает боль поселиться в его теле Но тщетно - нет ничего, что могло бы заполнить то гнетущее впечатление пустоты, которое конституирует и саму причину и глубинную природу кризиса.
Из всего вышесказанного можно заключить что чувства испытываемые перед лицом реального, по своей природе отличны от чувств, испытываемых перед лицом воображаемого. Например, любовное чувство полностью меняется в зависимости от того, присутствует или отсутствует ее объект.
Когда Анни уходит, мои чувства к ней изменяют свою природу. Конечно, я по-прежнему называю их «любовью»-конечно, я отрицаю это изменение, уверяю себя, что люблю Анни столь же сильно, как и в ее присутствии. Но дело обстоит совсем иначе. Разумеется, знание и общее поведение остаются без изменений. Я знаю, что Анни присуще то или иное качество, я продолжаю доверять ей, например пишу ей обо всем, что со мной происходит; если представится такой случай, я буду защищать ее интересы, как если бы она находилась рядом со мной. Кроме того, следует признать наличие аутентичных чувств-страстей - грусти, меланхолии и даже отчаяния, в которое меня повергает ее отсутствие. В самом деле, в большей мере, чем ирреальная и отсутствующая Анни, их провоцирует именно наличная и реальная пустота образовавшаяся в нашей жизни, например, именно тот факт' что едва намеченные нами жесты и позы вновь отбрасываются, не достигнув цели, оставляя у нас невыносимое впечатление своей тщетности. Но все это вместе представляет собой, в некотором роде, негатив любви. Далее, позитивный элемент (мой порыв к Анни) глубоко модифицируется. Моя
246
247
любовь-страсть была подчинена своему объекту: я всегда узнавал ее как таковую, она всегда меня застигала, каждую минуту я должен был воспроизводить ее, вновь приспосабливаться к ней: она жила жизнью самой Анни. Пока можно было считать, что образ Анни есть не что иное, как возрождающаяся Анни, могло казаться очевидным, что последняя будет вызывать во мне почти те же реакции, что и подлинная Анни. Но теперь мы знаем, что Анни в образе не сопоставима с той Анни, которая присутствует в восприятии. Она претерпела ирреальную модификацию, и соответствующим образом было модифицировано наше чувство. Прежде всего, оно остановилось: оно больше не «воспроизводит себя», оно едва обнаруживается в тех формах, которые принимало прежде, оно стало как бы схоластическим, ему можно дать имя, классифицировать его проявления: они не выходят за пределы их дефиниции, они строго ограничены нашим знанием о них. В то же время чувство вырождается, ведь его богатство, его неисчерпаемая глубина были обусловлены объектом: в объекте всегда было больше черт, достойных любви, чем тех, которые я любил на самом деле, и я это знал, так что любовь, какой она представлялась перед лицом реального, была подчинена тематическому единству одной идеи, в кантианском смысле: идеи о том, что как индивидуальная реальность Анни неисчерпаема, и соответственно неисчерпаема моя любовь к ней. Итак, чувство, которое каждую минуту превосходило самое себя, было окружено широким кругом возможностей. Но эти возможности исчезли точно так же, как и реальный объект. В результате сущностной инверсии именно чувство производит теперь свой объект, а ирреальная Анна есть не что иное, как строгий коррелят моих чувств к ней. Отсюда следует, что чувство — всегда есть лишь то, что оно есть. Теперь его глубинная основа оскудевает. Наконец, оно из пассивного становится активным: оно разыгрывает себя, оно изображает себя с помощью мимики; его желают, ему верят. В каждый момент оно предстает как усилие, направленное на то, чтобы возродить Анни во плоти, поскольку хорошо знает, что тогда оно вновь овладело бы и ее телом, реинкарнировалось бы в нем. Чувство мало-помалу будет становиться все более схематичным, пока не приобретет застывшие формы, а образ Анни соответственно будет становиться все более банальным.1
1 См. сочинение Филиппа «Образ», весьма характерное для своего времени.
Естественная эволюция знания и чувства требует, чтобы по прошествии некоторого времени эта любовь потеряла свою собственную окраску: она становится любовью вообще и в известной мере рационализируется — теперь это то избитое чувство, которое описывают психологи и романисты, оно стало типичным; дело в том, что рядом уже нет Анни, чтобы придать ему ту индивидуальность, благодаря которой оно представляло собой некое нередуцируемое сознание. И если бы даже в этот момент я продолжал вести себя так, будто люблю Анни, оставаясь ей верным, пишущим ей письма каждый день, поверяющим ей все свои мысли, страдающим от одиночества, — то что-то все равно исчезло бы, моя любовь стала бы гораздо более скудной. Сухая, схоластичная, абстрактная, устремленная к ирреальному объекту, который сам утратил свою индивидуальность, она медленно эволюционирует в направлении к абсолютной пустоте. Когда приближается такой момент, обычно пишут: «Я больше не чувствую себя рядом с вами, я потерял ваш образ, я отделен от вас больше, чем когда-либо». Мы полагаем, что именно по этой причине писем ждут с таким нетерпением: не столько ради новостей, которые в них сообщаются (конечно, при условии, что мы не опасаемся и не желаем чего-то определенного), сколько ради их реального и конкретного характера. Почтовая бумага, черные значки, аромат духов и т.д., все это заменяет собой отсутствующий аффективный аналог; все это дает мне возможность обрести более реальную Анни. Мы уже познакомились с той образной ролью, которую могут играть знаки. Когда эта роль становится более скудной и схематичной, нам становится гораздо проще любить. У каждого любимого нами человека, с присущим ему неисчерпаемым богатством, есть какая-то превосходящая нас черта, какая-то независимость, непостижимость, требующая приложения все новых и новых усилий, для того чтобы приблизиться к ней. В ирреальном объекте не остается и следа этой непостижимости: он никогда не содержит в себе больше того, что мы о нем знаем. Разумеется, первое время мы, как бы испытывая угрызения совести, настаиваем на этой непостижимости, на этой странности любимого человека. Но мы ничего такого не чувствуем. Речь идет о чистом знании, которое вскоре ослабеет и останется в неразрешенном состоянии, не имея возможности найти аффективную материю и зафиксироваться на ней. Таким образом, ирреальный объект, хотя он и становится
248
249
более банальным, гораздо лучше согласуется с • нашими желаниями, чем это когда-либо удавалось Анни. Возвращение Анни разрушит всю эту формальную конструкцию. После вторичной адаптации, которая может быть более или менее продолжительной, выродившееся чувство уступит место чувству реальному. Быть может, в какой-то момент мы пожалеем о той снисходительности и простоте, которая была свойственна Анни в образе. Но дело в том, что нами уже будет утрачено воспоминание о той аффективной скудости, которая было ее неизбежным коррелятом.
Итак, в силу самого факта той экстраординарной разницы, которая отделяет объект в образе от сферы реального, можно выделить два несводимых друг к другу класса чувств: истинные чувства и чувства воображаемые. Этой последней характеристикой мы не хотим сказать, что они ирреальны, — но что они всегда возникают лишь перед лицом ирреальных объектов и что достаточно появиться объекту реальному, чтобы тотчас обратить их в бегство подобно тому, как ночные тени рассеиваются при свете солнца. Для того чтобы эти чувства, сущность которых состоит в их вырожденности, скудости, порывистости, судорожности и схематичности, могли существовать, они нуждаются в том, чтобы не-быть. Мысленно ожесточается на своего врага и заставляет его испытывать всяческие моральные и физические муки тот, кто остается беспомощным, когда реально находится лицом к лицу с ним. Что же изменилось? Ничего, просто враг существует теперь реально. Только что смысл образу придавало одно лишь чувство. Ирреальное присутствовало здесь лишь для того, чтобы ненависть могла объективироваться. Теперь же настоящее со всех сторон вторгается в пределы чувства, а сбитая с толку ненависть остается в подвешенном состоянии. Того, кого она ненавидела, здесь нет; к этому человеку из плоти и крови, живому, новому, непредвиденному, она не привыкла. Она ненавидела лишь некий феномен, скроенный точно по ее меркам, который был ее точным отражением, ее смыслом. Она не может узнать то новое существо, которое теперь перед ней возникает. Пруст хорошо показал ту пропасть, которая отделяет воображаемое от реального, он дал понять, что нельзя найти переход от одного к другому и что реальное всегда сопровождается крахом воображаемого, даже если нет противоречия между ними, поскольку их несовместимость проистекает из их природы,
а не из содержания. К этому нужно добавить,- что, в силу самого факта сущностной скудости образов, планируемые мною воображаемые действия могут привести лишь к тем последствиям, которые я захочу им приписать. Если в образе я ударю моего врага, то кровь не потечет или ее вытечет ровно столько, сколько я захочу. Но перед реальным врагом, перед этой реальной плотью у меня возникнет предчувствие] что прольется реальная кровь, и одного этого будет достаточно для того, чтобы меня остановить. Таким образом, между приготовлением к действию и самим действием всегда есть некий пробел. Даже если реальная ситуация почти полностью сходна с той, которую я вообразил, все же по своей природе она отличается от возникшей в моем воображении. Я ошеломлен не происходящими событиями, а тем, насколько изменился универсум. В то же время исчезают или изменяют свою направленность движущие мотивы запланированного действия — ведь они были лишь воображаемыми. Если же, несмотря ни на что, я все же совершаю запланированное действие, то это происходит чаще всего потому, что я был застигнут врасплох и что в моей ситуации у меня не было другого выхода. Или же в силу какого-то упрямства я предпочитаю заблуждаться и не желаю принимать в расчет внезапно изменившиеся обстоятельства. Отсюда те ригидность и резкость в поведении людей, которые «говорят то, что считают нужным», не глядя на своего собеседника, чтобы не покидать полностью почву воображаемого и не увязнуть в споре слишком основательно для того, чтобы можно было отступить. Таким образом, в самих себе нам следует различать две четко отделенные одна от другой личности: воображаемое Я, с его склонностями и желаниями, и реальное Я. Существуют воображаемые садисты и мазохисты, встречаются и воображаемые насильники. При соприкосновении с реальностью наше воображаемое Я ежеминутно разрушается и исчезает, уступая место реальному Я. Ибо реальное и воображаемое по существу своему сосуществовать не могут. Речь идет о двух типах абсолютно не сводимых друг к другу объектов, чувств и способов поведения.
Отныне мы в праве полагать, что индивиды могут быть распределены по двум большим категориям, сообразно тому, предпочитают они вести жизнь воображаемую или реальную! Но надо хорошо разобраться в том, что значит предпочитать
250
251
воображаемое. Речь никоим образом не идет лишь о предпочтении одних объектов другим. И, вероятно, не стоит думать, что, скажем, шизофреники или, вообще говоря, патологические мечтатели пытаются подменить реальное содержание своей жизни более соблазнительным, более ярким ирреальным содержанием и что они стараются забыть об ирреальном характере своих образов, поступая в отношении них так, как если бы речь шла об актуально и реально присутствующих объектах. Отдавать предпочтение воображаемому означает не только предпочитать расхожей посредственности свойственные образам богатство, красоту и роскошь, несмотря на ирреальный характер всего этого. Это означает также усвоить «воображаемые» чувства и «воображаемый» стиль поведения ради их воображаемого характера. Мы выбираем не только тот или иной образ, мы выбираем воображаемое состояние вкупе со всем тем, что оно в себя включает; мы стремимся избежать не только реального содержания (бедность, обманутая любвь, крах наших начинаний и т. д.), мы избегаем самой формы реального, характерного для него способа присутствия, той реакции, которую оно в нас вызывает, избегаем подчинения нашего поведения объекту, бежим от неисчерпаемости восприятия, от его независимости, от самого того способа, которым развиваются наши чувства. Именно к такой неестественной, застывшей, замедленной, схоластической жизни, на которую большинство людей согласилось бы лишь в крайнем случае, и стремится шизофреник. Патологический мечтатель, воображающий себя королем, не способен стать во главе королевства или даже тирании, где все его желания были бы удовлетворены. Дело в том, что никакое желание никогда не может быть удовлетворено буквально, именно ввиду той бездны, которая отделяет реальное от воображаемого. Я вполне могу получить тот предмет, которого желаю, но только в другом плане существования, к которому должен буду приспособиться. И вот он наконец передо мной: если бы мне не нужно было действовать, я, наверное, долгое время колебался бы, удивленный, не узнавая эту обильную и богатую последствиями реальность; наверное, я спросил бы себя: «Это действительно то, чего я хотел?». Патологический же мечтатель, тот не стал бы колебаться: разумеется, это не то, чего он хотел. К реальной ситуации нужно прежде всего приспособиться, а на это он уже не способен; тут потребна даже некоторая
неопределенность наших чувств, некая подлинная пластичность: дело в том, что реальное всегда ново, всегда непредсказуемо.1 Я желал бы, чтобы Анни пришла, но Анни, появления которой я жду, есть лишь коррелят моего желания. Вот она появляется — и всюду преступает пределы моего желания, мне нужно заново знакомиться с ней. Напротив, патологический мечтатель лелеет торжественные и застывшие чувства; они всегда возвращаются к нему в одной и той же форме и под одной и той же вывеской; больной потратил все свое время на то, чтобы их конституировать, в них не осталось ничего непродуманного, и теперь они не смогли бы приспособиться ни к малейшему отклонению. Сообразно тому и соответствующие им черты ирреальных объектов замерли навсегда. Таким образом, мечтатель может выбирать в магазине аксессуаров чувства, в которые он хочет облачить соответствующие им объекты, подобно тому, как актер выбирает свои костюмы: сегодня это будет амбициозность, завтра — любовное томление. Только благодаря своей «сущностной скудости» образные объекты могут покорствовать чувству, никогда не застигая его врасплох, не разочаровывая его и не руководя им. Только ирреальные объекты могут уничтожаться, когда каприз мечтателя прекращается, поскольку они являются лишь его отражением; только они не приводят ни к каким иным последствиям, кроме тех, которые из них пожелают извлечь. Стало быть, ошибочно было бы считать мир шизофреника бурным потоком богатых и ярких образов, будто бы компенсирующих однообразие реальной жизни: это бедный событиями и педантичный мир, где без конца, до малейшей детали, повторяются одни и те же сцены, сопровождаемые одним и тем же церемониалом, где все заранее регламентировано, предусмотрено, и, самое главное, где ничто не может ни ускользнуть, ни оказать сопротивление, ни застигнуть врасплох.2 Одним словом, если воображение шизофреника порождает столь много любовных
1 Не столько потому, что, как обычно говорится, мы предвидим будущее
на основе прошлого: такой аргумент имел бы силу разве что против пре
жней концепции образов. Но, скорее, потому, что мы предвидим реальное на
основе ирреального, то есть предощущаем бесконечное богатство по скудным
схемам.
2 В отношении этой сущностной скудости мечтаний см.: Moments d'une
Psychanalyse (par le Dr. Blanche Reverchon-Jouve et Pierre-Jean Jouve // R. N. F.,
mars 1933).
252
253
сцен, то это не только потому, что его реальная любовь была обманута: дело прежде всего в том, что он больше уже не способен любить.
Глава 3. Патология воображения
Шизофреник очень хорошо знает, что объекты, которыми он окружает себя, ирреальны: именно поэтому он и заставляет их являться. В этом отношении примечательно следующее наблюдение Марии Б.:'
«Я припоминаю один критический случай: мне казалось тогда, что я — королева Испании. В глубине души я хорошо знала, что это неправда. Я была словно ребенок, который играет с куклой и хорошо знает, что его кукла неживая, но хочет внушить себе обратное... все мне казалось заколдованным... я была подобна актрисе, которая играет свою роль и натягивает на себя кожу своего персонажа. Я была убеждена в этом... хотя и не совсем. Я жила в каком-то воображаемом
мире».
Таким образом, мы не столкнемся здесь с какими-лиоо трудностями. Совсем иначе обстоит дело с ночными сновидениями, галлюцинациями и парейдолиями: можно даже сказать, что, заменяя прежние теории образа новыми гипотезами, мы натыкаемся на противоположную трудность. Уподобляя образ ощущению, Тэн без труда дает объяснение галлюцинации: в
«Со времен войны (1915 г.), то есть с одиннадцатилетнего возраста, мадемуазель Г все более погружалась в своеобразную мечтательность, которая мало-помалу систематизировалась, объединяла в себе разнообразные элементы, постепенно становясь все более суровой и строгой; мечтательность, интерес к которой она поддерживала всякого рода изысканиями в словарях и иллюстрированных журналах, как только ее фантазии становилось ей недостаточно.
Ее жизнь столь роковым образом подталкивала ее к мечтательности, что в те часы которые она проводила не в кровати, предаваясь мечтам, она ходила по библиотекам, отыскивая новые детали, в которых нуждалась для обогащения для постоянного обновления материала своей мечтательности» (с. ЗЭ6).
Случай мадемуазель Г... весьма интересен и в других отношениях, и можно лишь сожалеть о том, что психоанализ придавил его своей массивной, претенциозной и абсурдной интерпретацией.
• Borel et Robin Les Reveries morbides // Annales medicopsychol., mars 1У24.
Мадемуазель Г..., случай которой мы привели выше, тоже не заблуждалась
относительно реальности своих образов; «мадемуазель Г... всегда отдавала себе
отчет в том, что речь идет о вымышленной истории, но она считала что эта
история содержит какую-то правду о ней самой». - Ibid. P. 362-363.
254
самом деле, уже восприятие представляет собой • «подлинную галлюцинацию». Трудности начинаются лишь тогда, когда нужно объяснить, как среди всех этих галлюцинаций, одни из которых подлинны, а другие — ложны, мы непосредственно различаем образы и восприятия. И наоборот, взяв за точку отсчета тот факт, что подобные субъекты признают свои образы таковыми, не подвергаемся ли мы риску, что проблема галлюцинаций станет для нас камнем преткновения? В таком случае, речь тут, быть может, идет об образе, который образом уже не признают? Но сначала нужно точнее сформулировать проблему.
Если согласиться с тем, что галлюцинирующий субъект «принимает образ за восприятие», то что означает само это выражение «принять за восприятие»? Надо ли, вместе с некоторыми психологами, понимать под этим, что галлюцинирующий придает своему образу некую внеположность, «проецирует» его в мир восприятий? Но это было бы попросту абсурдно. На самом деле, образ, как мы видели, — это не вполне определенный термин, который одновременно означает и некое сознание, и его трансцендентный коррелят. Чему, в таком случае, галлюцинирующий придает эту внеположность? Безусловно, не сознанию: в самом деле, невозможно, чтобы сознание выдавало себя за нечто иное, чем оно само. Картезианское cogito* сохраняет свои права даже для психопатов. Но и объект образного сознания не может, по всей видимости, быть вынесен вовне на том основании, что он уже является таковым по своей природе. Когда я формирую образное сознание Пьера, Пьер приносит с собой свое ирреальное пространство и располагается перед сознанием, он является внешним^ по отношению к сознанию. Проблема, следовательно, заключается совсем в ином: объект образа отличается от объекта восприятия, во-первых, тем, что обладает своим собственным пространством, тогда как для всех воспринимаемых объектов существует одно общее бесконечное пространство; во-вторых, тем, что он непосредственно выступает как ирреальный объект, тогда как объект восприятия, по словам Гуссерля, изначально выдвигает притязание на свою реальность (Seinsanspruch**). Такая ирреальность образного
1 См. выше.
* «Я мыслю» (лат.) (прим. перев). ** Притязание на бытие (нем.) (прим. перев.).
255
объекта коррелятивна непосредственной спонтанной интуиции. Сознание обладает не-тетическим сознанием самого себя1 как созидательной активности. Такое спонтанное сознание было нами определено как поперечное сознание, сливающееся воедино с сознанием объекта; оно образует структуру того или иного психического состояния, и в силу самого способа, которым мы его полагали, не зависит от того, здоровым или больным является душевное состояние субъекта. Итак, вопрос принимает следующую формулировку: каким образом мы можем покинуть почву нашего спонтанного сознания и почувствовать свою пассивность перед лицом образов, которые мы фактически формируем; в самом ли деле мы можем придать реальность тем объектам, которые для здорового сознания даны как отсутствующие, то есть сделать их присутствующими во плоти? Наконец, поскольку, как мы видели,2 восприятие и образное сознание представляют собой две взаимоисключающие установки, можем ли мы в случае галлюцинаций совместить пространство образа с пространством восприятия, как это делает галлюцинирующий, который, к примеру, заявляет: «На этом (реальном) стуле я увидел (ирреального) дьявола?».
На последний вопрос мы можем ответить сразу: на самом деле ничем не доказано, что больной совмещает друг с другом эти два пространства. В общем и целом у нас нет в этом никаких гарантий, кроме его собственных заявлений, и все здесь представляется предметом ручательства. Прежде всего, как замечает Жане, галлюцинации (по крайней мере, зрительные) почти никогда не возникают у больного в присутствии врача — это мы можем истолковать следующим образом: систематическая деятельность в области реального, по-видимому, исключает возможность возникновения галлюцинаций. Кажется, именно это придает некоторую эффективность тем «трюкам», которые больные применяют для противодействия галлюцинациям. Больной, бормочущий какие-то слова и концентрирующий свое внимание на том, чтб он говорит, может, по крайней мере на несколько мгновений, задержать появление голосов, которые ему угрожают или оскорбляют его. Быть может, еще более поразительны наблюдения Дюма относительно случаев спутанного бреда, вызванного получен-