Розділ І. Протосоціологічна думка ХІХ століття

Сен-Симон А.

ОЧЕРК НАУКИ О ЧЕЛОВЕКЕ1

Все, что было в прошлом, и все, что произойдет в будущем, образует один ряд, первые члены которого составляют прошлое, а последние – будущее. Таким образом, изучение пути, пройденного человеческим разумом до настоящего дня, укажет нам, какие полезные шаги остается сделать разуму на путях науки и счастья.

Остановлюсь на кризисе, в котором мы находимся в настоящее время, и скажу, что этот кризис (крайне жестокий, так как вся Европа объята пламенем войны, и армии обеих сторон составляют теперь многие миллионы людей), несомненно, обусловлен причиной величайшего значения. Причина же, которая может наиболее сильно действовать на общество, – это изменение, совершенствование общей идеи, общей веры.

Именно эта причина действует на самом деле; она заключается в переходе просвещенного класса от идеи многих частных законов, определяющих отдельные явления различных отраслей физики, к идее единого закона, управляющего всеми ими.

Верование в единую причину было обусловлено Сократом, но это верование подлежало совершенствованию, которое человеческий разум, как видим, осуществил только после многовековых трудов. Было два способа восприятия идеи единой причины. В одном главную роль играло воображение, в другом – наблюдение и рассуждение.

Вера в Бога только отодвигает трудность, ибо она не избавляет от изучения природы, не выясняет сущности законов, которым подчинен мир; эта вера оказывается совершенно лишней и станет абсолютно бесполезной, как только удастся в совершенстве познать эти законы.

Цицерон не верил в возможность установления новой религиозной системы; точно так же теперь многие считают невозможным создание новой системы верований. Однако вскоре после уверений, данных Цицероном и многими другими мыслителями его эпохи, место политеизма заняла другая религия, более возвышенная по своей морали; и теперь можно с уверенностью сказать, что в ближайшем будущем необходимо чтобы установилась такая система веры, мораль которой будет гораздо выше христианской, и что только таким путем мы можем выбраться из болота и идти вперед: всякий попятный шаг был бы нам только бесполезен; к счастью, он для нас невозможен…

Будущее слагается из последовательных членов ряда, в котором первые члены составляют прошлое; таким образом, изучение развития человеческого разума в прошлом откроет нам путь, по которому он пойдет в будущем.

Наилучшее применение, которое мы могли бы дать в настоящее время своим умственным силам, это: 1) сообщить науке о человеке позитивный характер, основывая ее на наблюдениях и разрабатывая методом, употребляемым в других отраслях физики;        2) ввести в науку о человеке (построенную таким образом на физиологических знаниях) в народное образование и сделать ее главным предметом преподавания.

Для достижения этой цели нужно составить следующие ряды:

Первый ряд: сравнение структуры неорганизованных и организованных тел. Результат этого сравнения – доказательство, что действия, производимые неорганизованными телами, и воздействие организованных тел на внешний мир пропорциональны степени совершенства в структуре тех и других.

Второй ряд: сравнение различных организованных тел по степени их организованности. Результат этого сравнения – доказательство: 1) что из всех известных нам тел человек наилучше, то есть наиболее организован; 2) что чем более животное организовано, тем более оно разумно.

Третий ряд: сравнение ума животных в различные эпохи их существования. Результат этого сравнения – доказательство, что все животные способны совершенствоваться пропорционально степени совершенства их первоначальной организации и что если человек является единственным животным, которое совершенствовалось, то это потому, что он мешал умственному развитию других животных, к которому они были способны.

Четвертый ряд: сравнение состояния человеческих знаний в различные эпохи. Результат этого сравнения – доказательство, что человеческий ум беспрерывно прогрессировал и никогда не давал попятных шагов.

Пятый ряд: хронологическая картина главных научных и политических событий с XV века до настоящего дня. Результатом обсуждения фактов, отмеченных в этой картине, должно быть: объяснение причин кризиса, переживаемого ныне человеческим родом, анализ этого кризиса, предположение о пути его окончания, указание средств, находящихся в распоряжении ученых, для сокращения его длительности и для завершения его в согласии с интересами всех европейских народов.

Политическая революция.

Французская революция начинается много лет спустя после издания Энциклопедии; на поверхность, как пена, всплывает чернь; невежественный класс завладевает всей властью и вследствие своей неспособности приводит к голоду среди изобилия.

Гениальный человек осуществляет пожелания всех просвещенных людей, реформируя монархию и дав ей Сенат и Законодательный корпус в качестве конституционных ограничений.

Англия и Франция возобновляют, каждая на свою ответствеённость, попытку Карла V и Людовика XIV подчинить все население Европы своему светскому игу. Соперничество, которое между ними возбуждает это намерение, приводит к войне, захватывающей все европейские народы.

Научная революция.

Здесь мы подошли к будущему. То, что я говорю, должно явиться предсказанием. Я мог бы его значительно расширить, но я ограничиваюсь в данный момент тем, что относится к науке о человеке.

Наука о человеке, основанная на физиологических знаниях, будет включена в народное образование, и те, которые будут выкормлены этой научной пищей, достигнув зрелого возраста, будут пользоваться при рассмотрении политических вопросов методом, употребляемым в других отраслях физики в применении к соответствующим явлениям. Между трудами XVIII и XIX вв. будет та разница, что вся литература XVIII в. стремилась разрушить, между тем как литература XIX в. будет стремиться преобразовать общество…

Милль Дж. Ст.

СИСТЕМА ЛОГИКИ1

О свободе и необходимости

1. Вопрос о том, приложим ли закон причинности к человеческим действиям в том же строгом смысле, как и к другим явлениям, есть тот знаменитый спор о свободе воли, который по меньшей мере уже со времен Пелагия разделяет как философов, так и теологов. Учение, решающее этот вопрос в положительном смысле, называют обыкновенно «учением о необходимости», так как оно утверждает необходимость и неизбежность человеческих хотений и действий. Согласно противоположному воззрению, воля не определяется, подобно другим явлениям, предыдущими обстоятельствами, а сама определяет себя: наши хотения не составляют, собственно говоря, следствий ка­ких-либо причин (или, по крайней мере, не имеют таких причин, которым они подчинялись бы единообразно и без возможности неповиновения).

Я уже в достаточной степени дал понять, что истина, по моему мнению, лежит на стороне первого из этих учений: но те вводящие в заблуждение термины, в которых это учение часто выражают, и неотчетливость его расхожего понимания – с од­ной стороны, помешали его распространению, а с другой – ис­казили то влияние, какое оно оказывает на людей, придержива­ющихся его. Метафизическая теория свободы воли, как ее защи­щают философы (ибо практическое чувство свободы, общее в большей или меньшей степени всем людям, вполне совместимо и с противоположной теорией), была построена потому, что другая альтернатива – признание человеческих действий необходимыми – казалась несовместимою с инстинктивным созда­нием каждого, обидною для гордости человека и даже унижа­ющею его нравственную природу. Со своей стороны, я не от­рицаю того, что учение это, как его иногда излагают, доступно для подобного рода упреков: действительно, то недоразумение, которое, как я буду иметь возможность показать, порождает эти упреки, свойственно, к сожалению, не одним противникам этого учения; оно встречается и у многих из его сторонников (можно даже, пожалуй, сказать – у большинства из них).

2. Правильно понятое учение о так называемой «философс­кой необходимости» заключается просто в следующем: раз даны, во-первых, мотивы, действующие на душу известного индивидуума, а во-вторых, на его характер и настроение, то можно безошибочно заключить о том, как он будет действо­вать; другими словами, если мы в совершенстве знаем человека и если нам известны также все побуждения, под влиянием которых он находится, то мы можем предсказать его поведение с такою же уверенностью, с какою предсказываем всякое физи­ческое явление. Положение это я считаю просто истолкованием всеобщего опыта, словесным выражением того, в чем всякий внутренне убежден. Ни один человек, уверенный в том, что ему вполне известны обстоятельства данного случая и характеры прикосновенных к нему лиц, не затруднится предсказать, как поступит каждое из них. И какие бы сомнения он ни испытывал при этом на практике, они будут зависеть от его неуверенности в том, действительно ли он знает с надлежащей точностью эти обстоятельства и характер того или другого из этих лиц. Но он, конечно, будет уверен, что у него может быть сомнение относительно поведения этих лиц в том случае, если все эти вещи будут ему известны. И такая полная уверенность нисколько не противоречит тому, что мы называем нашим «чувством свобо­ды». Мы чувствуем себя не менее свободными от того, что люди, близко нас знающие, вполне уверены, как мы захотим поступить в том или другом частном случае. Напротив, если в нашем будущем поведении сомневаются, то мы часто считаем это показателем незнания нашего характера, а иногда даже и обидою. Наконец, метафизики-богословы, стоявшие за свобо­ду воли, всегда признавали ее совместимою с божественным предвидением наших действий; а если она совместима с божест­венным предвидением, то, значит, и со всяким другим. Мы можем быть свободными, и в то же время у других могут быть основания для полной уверенности в том, как мы воспользуем­ся нашей свободой. Таким образом, это учение (что наши хотения и действия суть неизменные последующие предыдущих состояний нашего духа) вовсе не стоит в противоречии с нашим сознанием и не кажется нам унижающим наше достоинство.

Однако учению о причинной связи в его приложении к на­шим хотениям и их предшествующим почти всегда придают более широкое значение. Многие не согласны (и лишь очень мало людей действительно сознают), что причинная связь есть не более как неизменная, достоверная и безусловная последова­тельность. Немного найдется людей, которым простое постоян­ство последовательности кажется достаточно прочным связу­ющим звеном для столь своеобразного отношения, каково отношение между причиной и следствием. Даже вопреки протесту разума, воображение продолжает сохранять здесь чувство ка­кого-то более близкого соединения, какой-то особой связи или таинственного принуждения, проявляемого предыдущим по отношению к последующему. Вот это ощущение и делает прило­жение теории причинности к человеческой воле противореча­щим нашему сознанию и возмущающим наши чувства. Мы уверены, что для наших хотений не существует такого таинст­венного принуждения. Мы знаем, что нет никаких магических чар, которые заставляли бы нас повиноваться тому или друго­му отдельному побуждению. Мы чувствуем, что если бы мы пожелали доказать свою способность сопротивляться побужде­нию, то мы могли бы сделать это (едва ли надо говорить, что указанное желание явилось бы здесь новым предыдущим); если бы мы думали иначе, это было бы оскорбительно для нашей гордости и (что важнее) оказало бы пагубное влияние на наше стремление к совершенству… Однако ведь лучшие философские авторитеты не предполагают никакого таинственного воздейст­вия и между всякою другою причиною и ее следствием. Те, кто думает, что причины влекут за собой свои следствия в силу какой-то таинственной связи, вправе признавать, что отноше­ние между хотениями и их предыдущими носит иной характер. Но они должны бы идти дальше и допустить истинность этого соображения также и для отношений всех других следствий к своим предыдущим. Если под словом «необходимость» разуметь такую таинственную связь, то рассматриваемое учение будет неверным относительно человеческих действий, но оно будет неверным и относительно неодушевленных предметов. Правильнее было бы сказать, что вещество не связано необ­ходимостью, чем что ею связана душа.

Нет ничего удивительного в том, что должны сбиваться с пути метафизики, защищающие свободу воли: они принадлежат по большей части к школе, отвергающей тот анализ причины и следствия, какой мы находим у Юма и Броуна, и им не хватает того света, который проливает этот анализ. Но странно, что и сторонники учения о необходимости (нецесситарианцы), принимающие обыкновенно названную философс­кую теорию, на практике точно так же упускают ее из виду. То же самое непонимание учения о так называемой «философской необходимости», которое мешает признать истинность этого учения противной партии, присуще, как мне кажется, в более или менее скрытой форме и большинству нецесситарианцев, как бы они ни отрицали это на словах. Они обыкновенно не созна­ют того, что «необходимость» поступков есть лишь единооб­разие порядка и возможность предсказания. Они испытывают такое чувство, как если бы в основе отношения между хотениями и их причинами лежала более тесная связь; утверждая, что волею управляет «равнодействующая мотивов», они как будто разумеют под этим выражением нечто большее, чем если бы они сказали просто, что всякий, кому известны эти мотивы и свойственная нам восприимчивость к ним, мог бы предска­зать, как мы захотим поступить. В противность своей собствен­ной научной системе, они впадают в ту же самую ошибку, какую делают их противники, следуя своей системе; благодаря этому, следствиями, какие их противники ошибочно приписыва­ют самой теории.

3. Я склонен думать, что ошибка эта почти всецело есть результат ассоциации представлений со словом и что она не имела бы места, если бы для выражения простого факта при­чинной связи не пользовались крайне непригодным для такой цели термином «необходимость». Это слово в своих других значениях означает гораздо более, чем простое единообразие последовательности: оно указывает на непреодолимость. В при­ложении к воле оно обозначает только то, что за такою-то причиною последует такое-то действие, если ему не окажет противодействия никакая другая причина; в обычном же своем употреблении оно обозначает исключительно действия таких причин, которые предполагаются слишком могущественными для того, чтобы допускать какое бы то ни было противодействие себе. Говоря, что все человеческие поступки происходят «по необходимости», мы хотим указать только на то, что они непременно будут иметь место, если ничто им не помешает, тогда как говоря, что смерть от голода есть «необходимость» для тех, кто не может достать себе пищи, мы разумеем, что она непременно случится, что бы ни делали для ее предотв­ращения. Приложение к факторам человеческих действий того же самого термина, каким пользуются для обозначения тех естественных действий, которые действительно непреодолимы, непременно должно было, вошедши в обычай, вызвать представление о непреодолимости и по отношению к первому роду факторов. Но это чистая иллюзия. Одни физические последовательности мы называем необходимыми, как, напри­мер, смерть от недостатка пищи или воздуха; другие же не называем, хотя они в такой же степени обусловлены причинно, как и первые; таковы, например, смерть от яда, которую иногда устраняет противоядие или применение желудочного насоса. Под влиянием чувства люди, несмотря даже на напо­минания со стороны разума, склонны забывать, что человеческие действия относятся к этой последней категории: ка­кое-либо одно побуждение никогда (исключая некоторые случаи умопомешательства) не управляет ими с такой неограниченной силой, чтобы не было места для влияния какого-либо другого побуждения. Таким образом, причины, от которых зависит действие, никогда не бывают непреодолимыми, и всякое данное следствие необходимо только в том случае, если стремящийся вызвать его причины не встретил препятствия. Всякий, конечно, сразу согласится с тем, что все случающееся могло случиться только потому, что не произош­ло ничего, способного его предотвратить. Но назвать это необходимостью значит настолько уклониться от первоначального и обычного употребления этого термина – от того смысла, какой ему придают в обыденной жизни, – что полу­чается почти игра словами. Ассоциации, связанные с обычным значением рассматриваемого термина, несмотря на все наши усилия, остаются с ним связан­ными; и хотя учение о необ­ходимости, как его излагает большинство его сторонников, очень далеко от фатализма, однако по своим чувствам боль­шинство нецесситарианцев, вероятно, более или менее фатали­сты.

Фаталист уверен (или наполовину уверен, так как никто не бывает последовательным фаталистом) не только в том, что всякое будущее событие есть неизбежный результат производящих его причин (в чем заключается настоящее учение нецес­ситарианцев), но также и в том, что бороться против него бесполезно: оно случится, как бы мы ни старались его предотв­ратить. И вот нецесситарианец, убежденный в том, что наши действия обусловлены нашим характером, а характер – нашей организацией, воспитанием и окружающими нас условиями, бывает склонен к более или менее сознательному фатализму по отношению к своим собственным действиям: он начинает думать, что его природа такова (или что воспитание и окружающие обязательства вырабатывали в нем такой характер); что теперь уже ничто не может помешать ему чувствовать и действовать тем или другим определенным образом или, по крайней мере, что все усилия в этом отношении останутся тщетными. Выражаясь словами приверженцев того учения, которое в наше время с наибольшим упорством прививало и наиболее извращенно понимало это великое учение, характер человека образуется для него, а не им, так что его желание иметь другой характер совершенно бесплодно; у него нет силы изменить свой характер. Однако в этом рассуждении заключа­ется большая ошибка. Человек до известной степени может изменить свой характер. Что, в конечном анализе, характер образуется для него, это вполне совместимо с тем, что отчасти он образуется им самим как одним из промежуточных деятелей. Характер человека складывается под влиянием обсто­ятельств (включая сюда и особенности его организма); но со­бственное желание человека придать известный склад своему характеру есть также одно из этих обстоятельств, и притом обстоятельство отнюдь не из числа наименее важных. Действительно, мы не можем прямо хотеть быть иными, чем каковы мы на самом деле; но ведь и те, которые, как предполагается, образовали наш характер, не направляли свою волю непосред­ственно на то, чтобы мы были тем, что мы есть. Воля их непосредственно влияла только на их собственные действия. Они сделали нас тем, что мы действительно есть, направляя свою волю не на конечную цель, а на нужные для ее достижения средства; точно таким же образом и мы, если наши привычки не слишком в нас укоренились, можем изменять себя при помощи нужных для этого средств. Если они могли поставить нас под влияние известных обстоятельств, то и мы, со своей стороны, можем поставить себя под влияние других обстоятельств. Мы совершенно в такой же степени способны делать наш собственный характер, если хотим этого, как другие способны делать его для нас.

Это верно (ответит последователь Оуэна); но слова «если мы хотим» лишают силы все рассуждение, так как желание изменить свой характер обусловливается не какими-либо усили­ями с нашей стороны, а внешними обстоятельствами, над кото­рыми у нас нет власти: оно либо является у нас под влиянием внешних причин, либо совсем не является. Совершенно справед­ливо, и если последователь Оуэна остановится на этом, то он займет совершенно неприступную позицию. Наш характер в та­кой же степени вырабатывается нами, как и для нас; но желание, побуждающее нас к вырабатыванию его, образуется для нас. Каким образом? Обыкновенно его дает нам не наша организа­ция, не влияние опыта, то есть испытанных нами печальных последствий нашего прежнего характера, либо под влиянием какого-либо случайно пробудившегося сильного чувства, стрем­ления или увлечения. Но думать, что мы не имеем силы изменить свой характер, и думать, что мы воспользуемся этой силой только в том случае, если пожелаем ею воспользоваться, – это две очень различные вещи, оказывающие на наш дух очень различное влияние. Человек, не желающий изменить свой хара­ктер, – не то, что человек, чувствующий себя удрученным и обессиленным мыслью о невозможности для него произвести такую перемену. Угнетающее влияние учения фаталистов мож­но чувствовать лишь там, где имеется желание сделать то, что это учение представляет невозможным. Не важно, чему мы приписываем образование своего характера, раз в нас нет жела­ния образовать его; но очень важно, чтобы возникновение в нас такого желания не встречало себе препятствия в мысли о невоз­можности его осуществления и чтобы, при наличности этого желания, мы не считали дело окончательно непоправимым.

В самом деле, вглядевшись ближе, мы найдем, что сознание возможности для нас изменять свой характер (в том случае, если мы этого пожелаем) и есть именно то чувство нравствен­ной свободы, которое мы ощущаем. Нравственно свободным чувствует себя тот, кто сознает, что не привычки и вожделения управляют им, а он управляет своими привычками и вожделениями – тот, кто даже уступая им, знает, что он мог бы им воспротивиться: что, пожелай он совершенно отделаться от них, от него не потребовалось бы более сильного желания, чем какое он, как ему известно, способен испытывать. Конечно, для того чтобы сделать наше сознание свободы полным, необходи­мо, чтобы нам всегда удавалось делать из своего характера то, что мы до сих пор пытались из него делать, действительно, если мы желали чего-нибудь в этом отношении, но не могли осуще­ствить своего желания, то как раз поскольку мы не имеем силы над своим характером, постольку мы несвободны. Если же это наше желание недостаточно сильно для того, чтобы изменить наш характер, то мы должны чувствовать его достаточно силь­ным, по крайней мере, настолько, чтобы оно могло подчинить нас себе, когда оно столкнется с нашим характером в ка­ком-либо частном случае нашего поведения. Поэтому-то спра­ведливо говорят, что вполне свободным может быть только вполне добродетельный человек.

Приложение столь неподходящего термина, как «необходимость», к учению о причинности в области человеческого харак­тера кажется мне одним из самых ярких случаев злоупотребления терминами в философии, а его практические последствия – одним из наиболее поразительных примеров той силы, какую язык имеет над нашими ассоциациями. Рассматриваемого воп­роса никогда вообще не поймут, пока будут употреблять этот неуместный термин. Учение о свободной воле, принимая во внимание как раз ту часть истины, которую заслоняет слово «необходимость» (а именно: способность человека принимать участие в образовании своего характера), давало своим приверженцам гораздо более близкое к истине практическое чувство, чем какое обыкновенно существовало (как мне кажется) в душе нецесситарианцев. Последние, быть может, в большей степени сознавали важность того, что одни люди могут сделать для образования характера других; но учение о свободной воле развивало в своих сторонниках, по моему мнению, более силь­ное сознание важности самовоспитания.

4. Прежде чем учение о причинной обусловленности чело­веческих действий можно будет счесть свободным от запутан­ности и недоразумений, присущих ему в сознании многих лю­дей, надо отметить, помимо наличности у человека способности к самовоспитанию, еще один факт. Когда говорят, что воля определяется мотивами, то под мотивами не всегда и не ис­ключительно разумеют предвкушение удовольствий или стра­даний. Я не буду здесь исследовать, насколько истинно утверж­дение, что по своему происхождению все наши произвольные действия суть лишь средства, сознательно применяемые для достижения какого-либо удовольствия или для избежания ка­кого-либо страдания. Достоверно, во всяком случае, что мы постепенно, под влиянием ассоциаций, начинаем стремиться к средствам, не думая о цели: предметом нашего желания становится само действие, и мы выполняем его безотноситель­но к какому бы то ни было мотиву, кроме него самого. Можно, конечно, возразить, что так как действие благодаря ассоциации стало приятным, то теперь к нему нас, как и прежде, побуждает предвкушение удовольствия, а именно: удовольствия от самого этого действия. Но и такое допущение не уничтожает вопроса. По мере образования привычек, когда мы начинаем хотеть известного поступка или известного поведения потому, что они нам приятны, мы в конце концов продолжаем желать их без всякого отношения к их приятности. Мы продолжаем желать привычного действия (а потому и производить его) даже и тог­да, когда, в силу какой-либо перемены в нас самих или в наших обстоятельствах, мы уже перестали находить удовольствие в данном действии (или, пожалуй, предвкушать удовольствие в качестве его следствия). Поэтому-то привычка к вредным излишествам продолжает действовать и тогда, когда эти изли­шества уже перестали быть приятными; поэтому же обративше­еся в привычку желание держаться избранного пути не покидает нравственного героя даже в том случае, если та награда, кото­рую он, без сомнения, получает в сознании своей правоты (как бы она ни была действительна), не уравновешивает тех страда­ний, какие он испытывает, или тех желаний, от удовлетворения которых ему, быть может, приходится отказаться.

Привычка известным образом направлять свою волю называется обыкновенно «целью», и к причинам наших хотений, а также и вытекающих из них действий надо отнести не только склонности и отвращения, но также и такие цели. Только тогда, когда наши цели стали независимыми от тех чувств страдания и удовольствия, из которых они первоначально возникли, можно сказать про нас, что мы имеем установившийся характер. «Характер, – говорит Новалис, – есть вполне сформировав­шаяся воля»; а воля, раз она вполне сформировалась, может быть твердою и постоянною, хотя бы пассивная восприим­чивость к удовольствию и страданию в значительной степени ослабела или существенным образом изменилась.

При указанных поправках и объяснениях учение о причин­ной зависимости наших хотений от мотивов, а наших мотивов – от представляющихся нам желательными для нас предметов (в связи с предложением о различиях индивидуальной воспри­имчивости к желанию) можно, как я надеюсь, считать достаточ­но установленным для целей нашего трактата.



Токвиль А.

ДЕМОКРАТИЯ В АМЕРИКЕ [1]

 

Часть четвертая

О ТОМ ВЛИЯНИИ, КОТОРОЕ ДЕМОКРАТИЧЕСКИЕ ИДЕИ И ЧУВСТВА ОКАЗЫВАЮТ НА ПОЛИТИЧЕСКОЕ ОБЩЕСТВО

Глава I

Равенство вызывает в гражданах естественную склонность к свободным институтам. Равенство, делающее людей независимыми друг от друга, вырабатывает в них привычку и склонность руководствоваться в частной жизни лишь собственными желаниями и волей. Та полная независимость, которой они постоянно пользуются как в отношениях с равными себе, так и в личной жизни, вызывает в них недовольство любой властью и вскоре формирует у них понятие политической свободы и приверженность ей. Люди, живущие в такое время, следовательно, самым естественным образом предрасположены к восприятию идеи свободных институтов.

Возьмите любого из них, и, если вы сможете добраться до инстинктивных чувств, вы обнаружите, что из разных форм правления он более всего признает и уважает то, главу которого он избрал сам и действия которого находятся под его контролем. Из всех политических последствий, порождаемых социальным равенством, именно это стремление к независимости прежде всего бросается в глаза, устрашая малодушных, и не без оснований, ибо в демократиях анархия обретает более ужасные качества, чем в любом другом обществе. Ведь если граждане лишены возможности воздействовать друг на друга, то в случаях, когда сдерживающая их государственная власть ослабляется, быстро наступает политический хаос и, поскольку каждый отдельный гражданин предпочитает держаться от всего в стороне, здание социального устройства мгновенно рассыпается в прах.

Тем не менее я убежден, что анархия – это не основное, а наименьшее из зол, которых нужно опасаться в век демократии.

На самом деле равенство порождает две тенденции: первая ведет людей к независимости и может внезапно подтолкнуть их к анархии; вторая тенденция проявляется не столь быстро и не столь наглядно, но она значительно более целенаправленно ведет людей к закрепощению.

Люди быстро распознают первую тенденцию и всячески ей противодействуют, позволяя, однако, увлечь себя в другом направлении, поскольку не видят его опасности. Поэтому о нем необходимо поговорить более подробно.

Ни в коей мере я не порицаю равенство за то, что оно порождает непокорность; как раз за это я его и хвалю. Меня охватывает восхищение, когда я вижу, как оно формирует в умах и сердцах людей некое смутное представление о политической независимости и инстинктивное стремление к ней, вырабатывая, таким образом, лекарство от болезни, им же порождаемой. Именно этим привлекает меня равенство.

 

Глава II

 

О том, что представления граждан об управлении в демократических обществах естественным образом способствуют концентрации власти.

Идея промежуточных институтов власти, находящихся между монархом и его подданными, представлялась вполне естественной в аристократическом обществе, где эта власть оказывалась в руках отдельных лиц или семейств, которые в силу своего происхождения, образования и богатства не имели себе равных и были как бы призваны управлять другими. В век равенства эта идея, естественно, отсутствует в умах людей по причинам обратного свойства; внедрить ее в сознание можно лишь искусственно и удерживать в нем – лишь с большим трудом. Вместе с тем граждане, практически не раздумывая, принимают идею единой и централизованной власти, которая сама управляет ими.

Впрочем, в политике, так же как в философии и религии, демократический народ с радостью воспринимает простые и общие идеи. Сложные концепции не воспринимаются разумом, и людям нравится чувствовать себя великой нацией, все граждане которой соответствуют одной модели и управляемы единой властью.

Вслед за идеей единой и централизованной власти в эпоху равенства в умах людей почти непроизвольно зарождается идея единого законодательства. Поскольку каждый человек мало чем отличается от своих соседей, он не понимает, почему закон, применимый к одному из них, не может быть распространен на всех остальных. Самые незначительные привилегии вызывают у него отвращение. Малейшие различия в политических институтах одного и того общества порождают недовольство его граждан. Поэтому единообразие законов представляется людям важнейшим условием хорошего правления.

Я уверен, что то же понятие единого закона, равным образом распространенного на все социальные группы, было чуждо человеческому сознанию в века аристократии. В то время оно не могло прийти к этой идее или же отвергало ее. Эти противоположные устремления разума в конце концов превращаются в такие слепые инстинкты и столь прочные привычки, что они начинают руководить поступками людей вне зависимости от особенностей личности. Несмотря на бесконечное разнообразие средневековой жизни, и тогда встречались совершенно похожие индивидуумы, однако это не мешало законодателю наделять каждого из них различными обязанностями и разными правами. И напротив, в наше время правительства изнуряют себя в попытках навязать одни и те же обычаи и законы группам населения, которые еще имеют между собой мало общего.

По мере уравнивания у того или иного народа условий существования отдельные индивидуумы мельчают, в то время как общество в целом представляется более великим, или, точнее, каждый гражданин, став похожим на всех других, теряется в толпе, и тогда перед нами возникает великолепный в своем единстве образ самого народа. Все это, естественно, порождает у людей эпохи демократии очень высокие представления об общественных прерогативах и чрезмерно скромное – о правах личности. Они легко соглашаются с тем, что выгода первого из них – это все, а интересы личности – ничто. Они охотно мирятся с тем, что власть, олицетворяющая собой все общество, несет в себе больше мудрости и знания, чем любой из людей, составляющих это общество, и что вести каждого гражданина за руку есть не только право, но и обязанность власти.

Если бы мы захотели лучше изучить наших современников и добраться до истоков их политических воззрений, мы увидели бы там многие из тех идей, которые я только что воспроизвел, и, вероятно, удивились бы, обнаружив так много общего у народов, столь часто воевавших между собой.

Американцы полагают, что в каждом штате верховная власть должна устанавливаться самим народом. Однако, как только органы власти сформированы, американцы не помышляют их в чем-либо ограничивать, охотно соглашаясь с тем, что власть имеет право делать все.

Американцы не могут себе представить, чтобы отдельные города, семьи либо отдельные граждане пользовались особыми привилегиями. Они твердо убеждены в том, что любой закон должен одинаково применяться в разных частях одного и того же штата по отношению ко всем гражданам, живущим в нем.

Эти взгляды все шире и шире распространяются сейчас и в Европе, проникая даже в сознание тех наций, которые наиболее яростно отвергают догмат народовластия. Эти нации исповедуют иные убеждения относительно природы власти, чем американцы, однако они рассматривают ее под тем же углом зрения: у тех и у других стирается и исчезает представление о необходимости промежуточной власти. Из сознания людей быстро выветривается идея права как неотъемлемой принадлежности лишь ограниченного круга индивидуумов, ее место занимают представления о всемогущем и едином для всего общества законе. Эти представления укореняются и усиливаются в сознании по мере того, как люди уравниваются в своих правах и условиях существования. Идеи эти порождаются равенством и в свою очередь ускоряют процесс установления равенства.

Во Франции, где данные революционные преобразования носили более решительный характер, чем в любой другой европейской стране, эти воззрения полностью овладели сознанием граждан. Если внимательно прислушаться к тому, что говорят лидеры наших различных партий, мы убедимся, что нет никого, кто не разделял бы этих воззрений. Большинство считает, что правительство действует неудовлетворительно, но все сходятся во мнении, что оно должно действовать еще активнее и все брать в свои руки. Даже те, кто ведет между собой настоящую войну, по этому вопросу придерживаются единых взглядов. Централизация, вездесущность, всемогущество общественной власти, единообразие ее законов – вот наиболее характерные черты всех зарождающихся сегодня политических систем. Эти черты мы обнаруживаем в основе самых причудливых утопий. Они преследуют человека в его мечтах.

Если подобные представления непроизвольно возникают в умах простых смертных, они тем более легко овладевают сознанием сильных мира сего. В то время как старое общественное устройство Европы приходит в упадок и разваливается, монархи приходят к новым убеждениям относительно своей власти и своих обязанностей. Они наконец-то поняли, что центральная власть, которую они воплощают, может и должна лично в соответствии с единым планом управлять всеми делами и всеми гражданами в государстве. Эти воззрения, которые, смею утверждать, никогда ранее не разделялись монархами Европы, сегодня все глубже проникают в их сознание и не желают уступать место иным концепциям.

Таким образом, сегодня люди менее разделены, чем это можно было бы себе представить; они постоянно спорят друг с другом по вопросу о том, в чьи руки будет передана верховная власть, но легко подчиняются правам и обязанностям этой власти над собой. Все воспринимают правительство как олицетворение единой и естественной власти, которая все предвидит и все может.

Любые другие политические идеи кажутся второстепенными и преходящими, и лишь эта остается незыблемой, нерушимой, ни с чем не сравнимой истиной. Публицисты и государственные деятели безоговорочно ее принимают, толпа с жадностью хватается за нее; управляемые и власть имущие с одинаковым жаром следуют ей; она вездесуща, кажется, что она существовала всегда.

Следовательно, эта идея предстает не случайным порождением человеческого разумения, а выступает естественной предпосылкой современного состояния человеческого общества.

 

Глава III

 

О том, что чувства людей в демократических обществах соответствуют их идеям о концентрации власти.

Если в эпоху равенства люди легко воспринимают идею сильной центральной власти, то лишь потому, что признавать и поддерживать эту власть людей заставляют их обычаи и чувства. Постараюсь пояснить это несколькими словами, так как основные соображения на этот счет уже были высказаны ранее.

Люди, живущие в демократическом обществе и не видящие вокруг ни начальников, ни подчиненных, лишенные привычных и обязательных социальных связей, охотно замыкаются в себе и полагают себя свободными от общества. Мне уже пришлось довольно много рассуждать на эту тему, когда речь шла об индивидуализме. Люди почти всегда с трудом отрывают себя от личных дел, чтобы заняться делами общественными, поэтому естественно их стремление переложить эти заботы на того единственного очевидного и постоянного выразителя коллективных интересов, каким является государство.

Они не просто теряют вкус к общественной деятельности, но часто у них просто не хватает на нее времени. В демократическом обществе частная жизнь принимает столь активные формы, становится столь беспокойной, заполненной желаниями и работой, что на политическую жизнь у человека не остается ни сил, ни досуга. Мне бы не хотелось думать, что упадок интереса к общественной деятельности непреодолим; борьба с ним и является главной целью моей книги. Просто я утверждаю, что сегодня эта апатия неустанно заполняет души под воздействием каких-то таинственных сил и, если ее не остановить, она охватит людей полностью. У меня уже была возможность показать, что крепнущая тяга людей к благосостоянию и неустойчивый характер собственности заставляют демократические народы опасаться социальных неурядиц. Склонность к стабильности общественной жизни становится у них единственной политической страстью, возрастающей по мере отмирания других политических устремлений; это естественным образом располагает граждан к тому, чтобы постоянно передавать центральной власти все новые и новые права, ибо они считают, что только она одна, предохраняя самое себя, заинтересована и располагает необходимыми возможностями защитить их от анархии. Поскольку в эпоху равенства никто не обязан рассчитывать на значительную поддержку со стороны, каждый индивидуум является одновременно и независимым, и беззащитным.

Эти два состояния, которые не следует ни смешивать, ни разделять, вырабатывают у человека демократического общества весьма двойственные инстинкты. Независимость придает ему уверенность и чувство собственного достоинства среди равных, а бессилие дает ему время от времени почувствовать необходимость посторонней поддержки, которую ему не от кого ждать, поскольку все, окружающие его, одинаково слабы и равнодушны. В своем отчаянии он невольно устремляет взоры к той громаде, которая в одиночестве возвышается посреди всеобщего упадка. Именно к ней обращается он постоянно со своими нуждами и чаяниями, именно ее он в конце концов начинает воспринимать как единственную опору, необходимую ему в собственном бессилии.

Все это позволяет нам понять, что нередко происходит в демократических обществах, где люди, столь болезненно относящиеся к любым начальникам, спокойно воспринимают власть хозяина и могут быть одновременно и гордыми, и рабски угодливыми. Ненависть людей к привилегиям возрастает по мере того, как сами привилегии становятся более редкими и менее значительными. Можно сказать, что костер демократических страстей разгорается как раз тогда, когда для него остается все меньше горючего материала. Я уже указывал на причины этого феномена. Неравенство не кажется столь вопиющим, когда условия человеческого существования различны; при всеобщем единообразии любое отклонение от него уже вызывает протест тем больший, чем выше степень этого единообразия. Поэтому вполне нормально, что стремление к равенству усиливается с утверждением самого равенства: удовлетворяя его требования, люди развивают его. Постоянная и всевозрастающая ненависть, которую испытывают демократические народы к малейшим привилегиям, странным образом способствует постепенной концентрации всех политических прав в руках того, кто выступает единственным правителем государства. Государь, возвышающийся обязательно и безусловно над всеми гражданами, не вызывает ничьей зависти, при этом каждый еще считает своим долгом отобрать у себе подобных все прерогативы и передать их ему.

Человек времен демократии с крайним отвращением подчиняется своему соседу, которого считает равным себе; он отказывается признавать его более просвещенным, чем он сам; он не верит в его справедливость и ревниво относится к его власти; он его опасается и презирает; ему нравится постоянно напоминать своему соседу об их общей подчиненности одному и тому же хозяину.

Любая центральная власть, следуя этим естественным инстинктам, проявляет склонность к равенству и поощряет его, поскольку равенство в значительной мере облегчает действия самой этой власти, расширяет и укрепляет ее. Можно также утверждать, что любое центральное правительство обожает единообразие. Единообразие избавляет его от необходимости издавать бесконечное количество законов: вместо того, чтобы создавать законы для всех людей, правительство подгоняет всех людей без разбора под единый закон. Таким образом, правительство любит то же, что любят граждане, и ненавидит то же самое, что и они. Это единство чувств, которое у демократических народов выражается в сходстве помыслов каждого индивидуума и правителя, устанавливает между ними скрытую, но постоянную симпатию. Правительству за присущие ему склонности прощают его ошибки; доверия народа оно лишается лишь в периоды эксцессов и заблуждений, однако это доверие быстро восстанавливается при очередном обращении к народу. Граждане в демократическом обществе часто испытывают ненависть к конкретным представителям центральной власти, но они всегда любят саму эту власть.



Токвіль А.

ДАВНІЙ ПОРЯДОК І РЕВОЛЮЦІЯ [2]

Розділ IV

Як майже вся Європа мала цілком однакові інституції і як ці інституції скрізь розпалися

Народи, які повалили Римську імперію й відтак створили сучасні нації, належали до різних рас та країн і говорили різними мовами; між ними була єдина схожість – варварство. Осівши на грунті імперії, вони тривалий час зіштовхувалися між собою у величезному безладі, а коли, нарешті, міцно вкорінилися, вияви­лось, що їх роз'єднують ті самі руїни, що їх вони самі нагромадили. А що цивілізація за тих часів майже цілком погасла й суспіль­ний порядок було зруйновано, то взаємостосунки між людьми стали важкими й небезпечними, і велике європейське суспільство роздробилося на тисячі різноманітних і ворожих між собою дрібних суспільств, що жили кожне відокремлене одне від одного. Одначе посеред цієї безформної маси раптом з'явилися одноманітні порядки.

Ці інституції зовсім не були наслідуванням римського законодавства; вони так суперечили цьому останньому, що саме римське право послужило засобом для їх перетворення й скасування. Їхній вигляд своєрідний і відрізняє їх від усіх законів, що їх будь-коли створювали люди. Вони симетрично відповідають одна одній і всі разом утворюють тіло, яке складається з часточок, так тісно пов'язаних між собою, що статті наших сучасних законів не поєднані так міцно: це – вчений кодекс, який слугує напівнеуцькому суспільству.

Яким чином таке законодавство могло виникнути, поширитись і, нарешті, запанувати в Європі? В моє завдання не входить дослідження цього питання. Відомо тільки те, що в середні віки воно спостерігається в Європі майже скрізь і що в багатьох країнах йому належить виняткове панування.

Я мав нагоду ознайомитися із середньовічними інституціями Франції, Англії та Німеччини й, просуваючись уперед у цій роботі, дедалі більше дивувався, бачачи дивовижну схожість, що виявлялася між усіма цими законодавствами, і я милувався тим, як могли народи, такі різні й що так мало змішалися між собою, виробити в своєму середовищі настільки схожі закони. Звісно, ці закони безперервно й майже нескінченно змінюються в деталях відповідно до відмінності місць; але їхня основа – скрізь єдина й та сама. Коли я відкривав у старому германському законодавстві якусь політичну інституцію, якусь юридичну норму чи владу, то заздалегідь знав, що, ретельно пошукавши, неодмінно знайду у Франції й Англії щось істотно однорідне й, справді, завше знаходив. Кожен із цих трьох народів допомагав мені ліпше зрозуміти й двох інших.

У всіх трьох управління провадиться на однакових засадах, політичні збори складаються з однакових елементів і мають однакові повноваження. Суспільство в них поділяється однаковим чином, й одна й та сама ієрархія виявляється між різними класами; шляхетство займає в них однакове становище; воно має однорідні привілеї, один і той самий вигляд, один і той самий характер; це – не різні люди, а цілком одні й ті самі люди скрізь.

Міста схожі між собою за своєю конституцією; селами керують в однаковий спосіб. У становищі селян немає особливих відмінностей; володіння, користування землею, обробіток землі – однакові; хлібороб мав одні й ті самі повинності. Від кордонів Польщі й до Ірландського моря панські маєтки, вотчинний суд, лен, оброк, повинності, феодальні права, корпорації – все однакове. Часто-густо навіть назви одні й ті самі, й, що ще цікаво, всі ці аналогічні інституції перейняті одним і тим самим духом. Я вважаю за можливе твердити, що в XIV столітті між громадськими, політичними, адміністративними, судовими, економічними та вченими інституціями Європи була, либонь, більша схожість, ніж навіть за наших часів, коли цивілізація, певне, всюди проторувала собі шляхи й стерла всі перепони.

До мого завдання не входить розповідати про те, як цей давніший лад Європи поступово ослаб і розпався; для мене достатньо констатувати, що у ХVIII столітті він скрізь був наполовину зруйнований. Цей розпад загалом був менш помітний на сході континенту, ніж на заході; але старезність і часто цілковита немічність виказувала себе всюди. Цей поступовий занепад інституцій, що становили особливість середніх віків, залишив сліди в їхніх архівах. Відомо, що в кожному фільварку були записи, які називалися земельними списками (Ferriers), в яких від століття до століття відзначалися межі ленів та оброчних земель, обсяг оброку, шарварків та місцевих звичайних зборів. Я бачив такі записи, що належать до XIV століття; вони становлять собою зразок порядку, ясності, відповідальності та розуміння. Вони стають темними, безладними, неповними й заплутаними в міру наближення до нашого часу, незважаючи на загальний поступ освіти. Політичне суспільство, мабуть, упадає у варварство в той самий час, коли цивільне суспільство дедалі більше висвітлюється.

Навіть у Німеччині, де старий лад Європи зберіг ліпше, ніж у Франції, свої первісні риси, частина інституцій, створених ним, майже скрізь була вже зруйнована. Але ознайомлення з тим, чого він позбувся, ще не дає змоги зрозуміти спустошення, які зробив час, коли ми розглянемо, в якому стані перебували залишки цього ладу.

Муніципальні установи, які створили в XIII та XIV століттях із найголовніших німецьких міст багаті й освічені маленькі рес­публіки, ще існують у XVIII столітті; але це тільки тінь минулого. Їхні приписи буцімто зберігають силу; посади, що їх вони встановили, й далі мають колишні назви й, очевидячки, виконують ко­лишні функції; але діяльність, енергія, комунальний патріотизм – мужні й плідні якості, що їх вони прищеплювали раніше, – зникли. Ці старі установи мовби розклалися всередині, зберігши зовнішню стрункість.

Усі ті політичні сили середньовіччя, які ще збереглися, вра­жені тією самою недугою: всі вони виказують однакове висна­ження й однакову немічність. Навіть більше: все, що не належало, власне, до установ тієї доби, було з ними пов'язане й зберегло на собі бодай якийсь їхній живий відбиток, одразу втрачає свою життєвість. Їхній дотик заражає аристократію старечою немічністю. Навіть політична свобода, що наповнила все середньовіччя своїми створіннями, здається враженою безплідністю скрізь, де вона зберегла своєрідні риси, надані їй середньовіччям. Там, де провінційні збори зберегли в незмінному вигляді свій старий устрій, вони радше затримують поступальний рух цивілізації, ніж сприяють йому; на них позначається якесь відчуження й нібито непроникність для нового духу часу. Й тому симпатії народу вислизають від них і починають тяжіти до монархів. Давність цих установ не викликає до них пошани; навпаки, старіючи, вони з кожним днем дедалі більше підривають довіру до себе; і – дивна річ – збуджують тим більшу ненависть, чим менш шкідливими стають у своєму занепаді. «Наявний порядок речей, – каже один німецький письменник, сучасник і друг цього давнього порядку, – здається, взагалі всіх ображає, а подеколи викликає й зневагу. Дивно дивитися, як немилосердно міркують нині про все, що є старим. Нові явища проникають навіть у середовища наших родин і порушують у них порядок. Навіть наші господині більше не бажають терпіти старі меблі». Проте за тих самих часів у Німеччині, як і у Франції, суспільство було досить діяльне, і його добробут постійно зростав. Але зверніть пильнішу увагу, – ця риса доповнює картину: все, що живе, діє, виробляє, – все це, за своїм походженням, нове, й не тільки нове, а навіть протилежне колишньому.

Уже королівська влада не має нічого спільного з королівською владою середньовічної доби; вона має інші повноваження, посідає інше місце, перейнята іншим духом, вселяє інші почуття; на руїнах місцевої влади всюди утверджується державна адміністрація; чиновницька ієрархія більше витісняє управління шляхтичів. Усі ці нові політичні сили застосовують методи і дотримуються принципів, що були незнайомі людям середньовіччя або відкидалися ними, і які справді належать до суспільного ладу, про який раніше і гадки не мали.

Це саме стосується й Англії, де, на перший погляд, старі установи Європи ще зберегли свою колишню силу. Якщо ми забудемо старі назви й усунемо старі форми, то побачимо, що вже в XVII столітті феодальна система там була зруйнована у своїй основі, що класи змішуються, відмінності шляхетства згладжуються, аристократія втратила свою замкненість, багатство зробилося силою; помітимо рівність усіх перед законом, рівність державних повинностей, свободу друку, публічність дебатів – усі нові принципи, яких не знало середньовічне суспільство. Саме ці нові засади, з умілою поступовістю впроваджені в нове тіло, пожвавили його, не піддаючи його небезпеці розпаду, й наповнили свіжою силою, залишивши йому старі форми. Англія XVII століття – країна вже зовсім нова, яка тільки зберегла у своїй глибині буцімто набальзамованими кілька уламків середньовіччя.

Кинути швидкий погляд за межі Франції було потрібно для того, щоб полегшити розуміння всього подальшого; бо хто вивчав і бачив тільки Францію, той, скажу відверто, ніколи нічого не зрозуміє у Французькій революції.

 

Розділ VIII

Про те, що Франція була країною, в якій люди стали найбільш схожими одні на одних

За уважливого розгляду Франція давнього порядку постає в двох різних іпостасях.

Її жителі, особливо ті, які належали до середніх та найвищих прошарків суспільства, єдині доступні спостереженню, всі буцімто схожі одні на одних.

Одначе серед цієї одноманітної юрми все ще височіє величез­не число маленьких перетинок, що поділяє її на безліч частин, і всередині кожного такого осередку помічається нібито окреме суспільство, яке заклопотане тільки своїми власними інтересами й не бере участі в житті цілого.

Розмірковуючи про таке майже безмежне подрібнення, завдяки якому громадяни найменше були готові до спільної діяльності та взаємної підтримки в критичний час, я цілком розумію, що могутній переворот міг умить і до підвалин сколихнути таке суспільство. Я уявляю собі, що всі ці маленькі застави зметені силою перевороту, й одразу ж бачу перед собою суспільство, яко­го за компактністю та одноманітністю, либонь, ніколи не існува­ло у світі.

Я показав, що майже в усьому королівському просторі самостійне життя провінцій давно згасло; ця обставина значно сприяла тому, що всі французи стали дуже схожими один на одного.

Крізь ті відмінності, які ще й далі існували, уже проглядалася єдність нації: на неї вказує одноманітність законодавства. Протягом усього XVIII століття зростає число указів, королівських декларацій, постанов ради, що однаково застосовують одні й ті самі правила в усіх частинах держави. Не лише заправили, а й керовані засвоюють ідею такого спільного й одноманітного законодавства, однакового для всіх і скрізь; цю ідею видно в усіх ре­форматорських проектах, що змінюються впродовж тих тридцяти років, що передували вибухові Революції. За два століття до цього для таких ідей зовсім не було грунту.

Збільшується не тільки схожість між провінціями, а й у межах кожної з них люди різних класів, які принаймні не належали до народної маси, стають дедалі схожими одні на одних, незважа­ючи на особливості свого стану.

Найвиразніше це помічається при читанні наказів, поданих окремими прошарками 1789 року. З цих наказів видно, що їхні укладачі, глибоко розрізняючись за своїми інтересами, в усій решті були схожі.

Вивчаючи хід справ у перших зборах Генеральних Штатів, ви натрапите на явище зовсім протилежного характеру; за тих часів шляхтич і городянин мали більше спільних інтересів та спільних справ; вони виявляли куди менше взаємної ворожості, але все ще належали немовби до двох різних рас.

Час, який підтримав, – а багато в чому й посилив привілеї, які роз'єднували шляхтича та городянина, – дивним чином на­магався зрівняти їх в усьому іншому.

Упродовж кількох століть французькі шляхтичі без упину зубожіли. «Незважаючи на свої привілеї, шляхта розорюється й гине, а багатствами заволодіває третій стан», – зі смутком пише один шляхтич 1755 року. Між тим, закони, які заступалися за шляхти­чів та їхнє хліборобство, залишалися в попередній силі; ніщо, ли­бонь, не змінилося в економічному становищі шляхтичів. І все ж таки вони повсюди зубожіли в міру того, як утрачали свою владу.

Можна подумати, що в людських інституціях, як і в самій людині, незалежно від органів, що забезпечують різні функції існування, діє якась невидима центральна сила, в якій і полягає основна засада життя. Даремно органи й далі ведуть, мабуть, свою ко­лишню діяльність: усе тіло враз знемагає й гине, коли згасло жи­вильне полум'я. У французьких шляхтичів іще були субституції (Берк зауважує навіть, що за його часу субституції у Франції були більш обов'язкові й частіше траплялися, ніж у Англії), право первородства, поземельна та довічна повинності й усе те, що мало назву «вигідних прав», французькі шляхтичі були звільнені від обтяжливого обов'язку воювати за власний кошт, а тим часом по­даткові вилучення зберігалися за шляхтичами й причому дуже збільшувалися; інакше кажучи, позбувшись самої повинності, шляхтичі отримали винагороду за все; крім того, вони мали ще багато інших, зовсім невідомих їхнім пращурам, грошових вигод, але, незважаючи на все це, вони поступово зубожіли в міру того, як утрачали урядовий навик і сенс. Саме на рахунок цього посту­пового зубожіння треба почасти віднести надзвичайну земельну роздрібненість, яку ми відзначили вище. Дідич поступався своєю землею шматками перед селянами, утримуючи за собою тільки місцеві збори, що радше позірно, ніж насправді, зберігали за ним його колишнє становище. Багато французьких провінцій, як, на­приклад, Лімузен, про яку веде мову Тюрго, були наповнені са­мими зубожілими, дрібними шляхтичами, які майже зовсім зос­талися без землі й жили лишень з вотчинних зборів та земельних рент.

«У цьому фінансовому окрузі, – зазначає на початку століття один інтендант, – число шляхетських родин іще сягає кількох тисяч; але між ними навряд чи знайдеться бодай п'ятнадцять та­ких, які мали б по двадцять тисяч ліврів доходу». Я читаю в інструкції, з якою інший інтендант (у Франш-Конте) звертається до свого наступника 1750 року, такі рядки: «Місцеві шляхтичі – люди досить поважні, але вельми вбогі та горді. Вони дуже знева­жені порівняно з тим, чим були колись. Непогана політика, яка утримує їх у цьому жалюгідному становищі з метою примусити служити й мати потребу в нас. Вони утворюють, – додає він, – особливе товариство, до якого допускаються лише ті особи, котрі можуть довести, що їхній родовід налічує не менше чотирьох по­колінь. Це співтовариство не затверджене законом: воно тільке терпиме, і збирається лише раз на рік у присутності інтенданта. Пообідавши разом і вислухавши обідню, ці шляхтичі повертаються додому – хто на своїй шкапі, а хто й пішки. Ви бачите, скільки кумедного в цих зібраннях».

Це поступове зубожіння шляхти більш чи менш виявляло себе не тільки у Франції, а й у всіх тих частинах континенту, де, як і у Франції, феодальна система припиняла своє існування без заміни якоюсь іншою формою аристократії. В німецьких народностей, які населяють береги Райну, цей занепад виявлявся особливо різко й вельми багатьма був поміченим. Зворотне спостерігалося тільки в англійців. Там старі шляхетські родини, які ще й далі існували, не тільки зберегли, а й значно збільшили свої статки; вони зали­шилися першими не тільки за своєю політичною силою, а й за багатством; у цьому останньому відношенні нові родини, які підно­силися поруч зі старими, лишень зрівнювались з ними, але не пе­ревершили їх.

У Франції, мабуть, одні тільки різночинці вспадкували ті має­тки, які вислизали з рук шляхтичів; здавалося, що вони нажива­ються виключно за рахунок цих останніх. Тим часом не було жод­ного закону, який би перешкоджав розоренню буржуа або сприяв би його збагаченню; й усе ж таки він багатів без угаву, в багатьох випадках стаючи таким самим заможним, як і шляхтич, а іноді й багатшим. Навіть більше, багатство буржуа часто якісно не відріз­нялося від шляхетського: живучи звичайно в місті, буржуа, од­нак, нерідко володів сільськими угіддями, а подеколи набував і шляхетські фільварки.

Виховання та спосіб життя встигли створити безліч інших рис схожості між людьми цих двох станів. Буржуа був таким освіче­ним, як і шляхтич, і, що особливо важливо, черпав свої знання з того самого джерела. Обидва вони були освічені одним і тим са­мим світлом. В обох однаково освіта мала теоретичний і літера­турний характер: Париж, який поступово зробився єдиним настав­ником Франції, давав усім мізкам однакову виправку й форму.

Наприкінці XVIII століття, безперечно, ще можна було помітити відмінність у манерах шляхетства та третього стану, бо ніщо не зрівнюється так повільно, як ця поверхня звичаїв, яку називають манерами; але, власне, всі люди, які стояли поза народною ма­сою, були схожі одні на одних; у них були однакові поняття, звич­ки, схильності, вони віддавалися одним і тим самим утіхам, чита­ли одні й ті самі книжки, говорили однією й тією самою мовою і різнилися лишень своїми правами.

Не гадаю, щоб така схожість за тих часів виявила себе ще десь такою великою мірою: навіть в Англії окремі класи, хоч як міцно вони були пов'язані між собою спільністю інтересів, усе ще різни­лись духом та звичаями; адже політична свобода, володіючи ди­вовижною здатністю об'єднувати всіх громадян відносинами не­обхідності та взаємозалежності, не завжди створює між ними схожість; тільки одноособове правління, врешті-решт, завше й не­минуче робить людей схожими одних на одних і взаємно байдужи­ми до своєї долі.

 

Розділ IX

Про те, як ці такі схожі між собою люди ділилися на маленькі гурти, взаємно чужі й байдужі одні до одних.

Тепер розглянемо інший бік картини й побачимо, що ті самі французи, за всієї своєї схожості, були відокремлені між собою більш, може, ніж будь-де інде, і навіть глибше, ніж у Франції ко­лишніх часів.

Багато що примушує нас думати, що в добу виникнення феодальної системи в Європі те, що згодом стало називатися шляхетством, зовсім не утворювало з себе негайно касту, а укла­далося первісно з усіх значущих членів нації і, отже, попервах було тільки аристократією. Але це те питання, яке я зовсім не маю наміру тут розглядати. Я обмежуся зауваженням, що в серед­ньовіччі шляхта обертається на касту, цебто що її примітною оз­накою стає походження.

Щоправда, середньовічне шляхетство зберігає характерну особ­ливість аристократії: воно залишається сукупністю правлячих гро­мадян; але то тільки походження визначає, які особи стоятимуть на чолі цього суспільного гурту. Кожен, хто не народився шляхтичем, стоїть поза цим відокремленим і замкненим класом і посідає в дер­жаві низьке чи високе, але завше підлегле становище.

Скрізь на Європейському континенті, де запанував феодалізм, його наслідком було створення касти; тільки в Англії він призвів до відновлення аристократії.

Мене завше дивував той факт, який так різко виокремлює Анг­лію з середовища всіх сучасних націй і дає ключ до розуміння особливостей її законів, духу та історії, він не міг не звернути на себе уваги філософів та державних діячів; але мене дивувало й те, що він не привернув до себе ще пильнішої уваги й що звичка, зрештою, зробила його нібито невидимим для самих англійців. Нерідко його помічали тільки наполовину й саме в такий спосіб описували; ніколи, здається, він не подавався в повному обсязі й з цілковитою ясністю. Монтеск'є, гостюючи у Великій Британії 1739 року, справедливо пише: «Я перебуваю в країні, яка зовсім не схожа на решту Європи», – але нічого не додає до цього.

Уже тоді Англія так дуже відрізнялося від решти Європи не стільки завдяки своїй свободі, гласності чи судові присяжних, скільки завдяки іншій обставині, ще більш своєрідній та істотні­шій. Англія становила собою єдину країну, в якій система касти була не тільки змінена, а й зруйнована. Там шляхтичі та різно­чинці разом провадили одні й ті самі справи, практикували одна­кові професії й, що ще відрадніше, вступали між собою в шлюби: там уже не вважалося за сором для дочки найзаможнішого вель­можі вийти заміж за просту людину.

Якщо ви бажаєте дізнатися, чи остаточно в середовищі яко­гось народу знищені каста й створені нею поняття, звички та пере­пони, розгляньте шлюби, що відбуваються в ньому. Тільки в них ви знайдете вирішальні ознаки. Шукати їх у Франції було б мар­ною працею навіть за наших часів, після шістдесяти років пану­вання демократії. Тут давніші й нові родини, змішавшись, очеви­дячи, в усіх відношеннях, і далі намагаються щомога уникати злиття шляхом шлюбів.

Уже не раз завважувалося, що англійське шляхетство відріз­нялося від шляхетського стану всіх інших держав своєю розваж­ливістю, політичним тактом і менш замкнутим характером. Правильніше було б сказати, що в Англії давно вже немає, власне, шляхетства в тому старому й обмеженому сенсі, якого набрало це слово в усіх інших народів.

Цей своєрідний переворот приховується в темряві минулого, але ще вцілів живий свідок його: це – народна мова. Вже кілька сто­літь тому в Англії слово «шляхтич» змінило свій сенс, а слово «різ­ночинець» перестало існувати. 1664 року, коли Мольєр писав у своєму «Тартюфі»: Et tel que l`on le voit, il est bon gentilhomme[3], – до­слівно перекласти цей рядок англійською вже було неможливо.

Якщо ви бажаєте ще інакше застосувати мовознавство до істо­рії, простежте в часі й просторі долю слова «джентльмен», яке походить від нашого слова gentillhomme (шляхтич): ви побачите, що в Англії значення цього слова розширюється відповідно до того, як зближуються й змішуються стани. В кожному наступному столітті воно застосовується до людей, що стоять трохи нижче в суспільній ієрархії. Нарешті, разом з англійцями воно переходить до Америки, де править уже для означення будь-якого громадяни­на (добродій). У долі цього слова відбилася історія самої демо­кратії.

У Франції слово шляхтич (gentillhотте) завше залишалося тісно замкненим у своєму первісному значенні; з часів Революції воно майже вийшло з ужитку, а


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: