Замыслы воплощаются: Берлин, 1927–1929 3 страница

Не в силах больше выносить холодный ветер в Ле-Булу, Набоковы переехали 24 апреля в Сора в Арьеже — городок в пятидесяти милях к западу, расположенный на высоте 2000 футов над уровнем моря и заботливо защищенный со всех сторон горами. Набоковы заранее заказали номер в гостинице, однако их не могли устроить слишком примитивные туалеты, вырытые прямо в земле, и они сняли целый этаж в доме лавочника и наняли женщину, которая убирала комнаты и готовила45.

Не было случая, чтобы Набоков, шагая с сачком через Сора, не увидел бы, оглянувшись, «каменеющих по мере моего прохождения поселян, точно я был Содом, а они жены Лота». Дороги были труднопроходимыми, то и дело нужно было перебираться через ручьи вброд — даже путеводитель для туристов назвал эти места «le pays des eaux folles»[103], — а луга кишели змеями46. Однако подобные мелочи не могли остановить лепидоптеролога.

Все еще работая над «Защитой Лужина», Набоков напечатал в мае восторженную рецензию на «Избранные стихи» Бунина, которого он назвал лучшим русским поэтом после умершего более пятидесяти лет назад Тютчева, лучшим даже, чем Блок47. Позже он отказался от этой оценки, но всегда продолжал ставить поэзию Бунина необыкновенно высоко в отличие от его выспренной прозы, за которую Бунина больше всего почитали русские эмигранты.

 

VIII

 

Несмотря на то что в сачок продолжали попадаться все новые и новые экземпляры бабочек, Набоковы 24 июня вернулись в Берлин с «великолепной коллекцией»48. На оставшиеся после поездки ульштейновские деньги они решили купить землю. Прочитав в рекламном объявлении, что в Колберге на Вольцигер Зее, в часе езды на юго-восток от Берлина, продаются участки земли, они вместе с Анной Фейгиной купили один из них — поросший березами и соснами, с небольшим кусочком пляжа и водяными лилиями у берега.

Позднее Набоков вспоминал, что клочок земли по размеру был не больше их далеко не слишком просторных апартаментов в «Палас-отеле» в Монтрё, однако они планировали через два года построить здесь трех- или четырехкомнатный дом49.

Строительство еще не началось, когда в июле Набоковы переехали в Колберг, сняв у местного почтальона хибару. Комнаты их были неуютны — правда, они проводили большую часть времени на берегу озера. Здесь Набоков нашел столь необходимые ему для работы тишину и уединение. Он продолжал штурмовать «Защиту» и писал лучше, чем когда-либо. На досуге он тренировал Веру на теннисном корте и развлекал приезжавших из Берлина друзей — энтомолога Кардакова (Набоков по-прежнему не забывал бабочек), своих бывших квартирохозяев фон Далвицей, Каминку с женой, заночевавших как-то в доме почтальона, и Анну Фейгину, которая провела с ними неделю50.

Перспективы были, казалось, благоприятными для Сирина. Его рассказ «Бахман» «Vossische Zeitung» напечатала в конце июня на почетном месте. В этом же месяце он сдал в издательство «Слово» сборник, в котором, по образцу Бунина, специально соединил рассказы и стихи: 15 рассказов (из напечатанного ранее 8 рассказов в сборник не попали) и лучшие стихи 1924–1928 годов. К началу августа стали приходить гранки книги «Возвращение Чорба». Однажды он отослал гранки без одной пропущенной им страницы, и ему пришлось просить у почтальона велосипед и мчаться на ближайшую железнодорожную станцию, чтобы послать ее вдогонку51.

15 августа он написал матери:

 

Кончаю, кончаю… Через три-четыре дня поставлю точку. Долго потом не буду браться за такие чудовищно трудные темы, а напишу что-нибудь тихое, плавное. Все же я доволен моим Лужиным, — но какая сложная, сложная махина.

 

Он понимал, что «Защита Лужина» — это важный шаг вперед, а Вера написала свекрови: «Таких вообще еще русская литература не видала»52.

 

 

ГЛАВА 13

Набоков-писатель

 

Быть может, наше чувство времени — это сквозняк из другого измерения.

Рукопись книги «Убедительное доказательство»1

 

Подлинная история набоковского искусства — это история обретения стилистической и повествовательной изобретательности, необходимой для решения тех задач, которые ставила его философия. К концу 1920-х годов он не только отказался от подержанных слов и приемов своей ранней поэзии, но и оставил в прошлом медитативность таких рассказов, как «Звуки», «Благость», «Путеводитель по Берлину», — более глубоких в философском смысле, однако все еще не вполне убедительных и слишком плоских с точки зрения искусства. По мере созревания его таланта он открывал новые структуры и новые стратегии, которые позволяли выявить всю интеллектуальную амплитуду его идей и обеспечить человеческий контекст, «дающий имя им и место обитанья».

В «Защите Лужина» он впервые изобрел средства для наиболее полного изображения своих идей. И здесь, прежде чем обратиться к его первому шедевру, нам необходимо рассмотреть философию Набокова и то, как она обусловливает уникальность его искусства.

 

I

 

Набоков был уверен, что жизнь до краев полна счастьем, если только мы научимся не принимать наш мир как нечто само собой разумеющееся. Эта главная установка Набокова — вспомним, что свой первый роман он хотел назвать «Счастье», — определяет все его творчество, его пытливость, его открытость и прежде всего присущее ему чувство благодарного изумления. В одном из ранних рассказов Набоков замечает, что один из эпизодических персонажей «был пессимист и, как всякий пессимист, человек до смешного не наблюдательный»2. В одном из его ранних стихотворений апостолы испытывают отвращение при виде червей, выползающих из раздутого песьего трупа, и только Христос восхищается жемчужной белизной зубов мертвого пса3.

С точки зрения Набокова, самое большое заблуждение здравого смысла состоит в том, что он представляет жизнь как борьбу за превосходство, нечто вроде игры в «Монополию» в мировом масштабе. Один из его персонажей признает, что он плохо справляется с «тем, что называют практической стороной жизни (хотя, между нами, торговые книги и книготорговля выглядят при свете звезд удивительно нереальными)»4. «Здравому смыслу» Набоков противопоставляет «искусство», придавая этому понятию особое значение, которое часто превратно истолковывают5. Он не уподоблялся водителю грузовика, утверждавшему, что земля крутится благодаря колесам, и не думал, что коль скоро он стал художником, то искусство как профессия важнее любой другой человеческой деятельности. Он также не рассматривал искусство как некую гонимую монашескую добродетель, скрывающуюся от пошлого мира в самоценном коконе, спряденном из изысканных шелковых нитей прошлого. Для Набокова искусство есть способность провидеть красоту в мясных тушах, дух, отстраняющий суету мира, — не ради того, чтобы отречься от него, но чтобы посмотреть на него свежим взглядом, насладиться бесценной бесполезностью и щедростью жизни.

В своем искусстве он искал как независимости одного элемента от другого, так и их сочетаний, объединяющих разрозненные элементы воедино. Он обладал врожденной склонностью к независимости, ко всему изолированному и индивидуальному, к свободе сознания, воспринимающего мир свободных частностей. Он ненавидел обобщения и натужные ассоциации. Исключение, искра неожиданного, детонирующая деталь, которую еще предстоит открыть на новом уровне индивидуальности, всегда могут взорвать тюрьму классификаций, детерминизмов, общих правил. Он хотел увидеть вещь такой, какая она есть, не ограниченной категориями и усредненными представлениями, узреть момент в его открытости, хотел лелеять в сознании все то, что ничем не сковано, стремился к тому, чтобы душа, запертая в темнице личности, в тюрьме времени, обрела бо́льшую свободу.

Однако, прославляя свободу электрона, он также славил и все возможности молекулярных связей. Согласно Набокову, бесконечные сочетания явлений друг с другом, с различными моментами, с сознаниями не менее замечательны и необъяснимы, чем отчетливые различия между ними: длительная эволюция сложных узоров естественной мимикрии, тайная гармония мгновения. Мир сплошь заткан узорами, которые очень легко не заметить, — будь то геометрия снежинки или чьи-то случайные каракули. И во вселенной, преисполненной неожиданных сплетений, Набоков ощущал, что он особенно близок к творческому удивлению перед жизнью, когда составлял свои собственные комбинации, перестраивающие и соединяющие то, что, казалось, принадлежит к разным порядкам: слова, миры, смыслы.

 

II

 

Первый постулат набоковской философии — это первичность сознания, сознания, которое есть «единственная реальность мира и величайшее его таинство»6. В первом романс Набокова память Ганина воссоздает его прошлое с Машенькой так, что Берлин совершенно исчезает из поля зрения. Писатель подчеркивает направляющую силу сознания. Воспоминания Панина пробуждаются к жизни не потому, что он почувствовал знакомый вкус пирожного из pâtisserie Proust[104]: подобно воспоминаниям самого Набокова, они — это «специально наведенные прямые лучи, а не искры и блестки»7.

В то же время Набоков не был солипсистом: он знал, что внешний мир противится желаниям мира внутреннего — какими бы настойчивыми они ни были. Хотя он часто славит мощь человеческого сознания, он также оплакивает абсурдность его ограниченности — смерть, одиночество, изгнание даже из нашего собственного прошлого. В восторге от того, что предлагает сознание, и в ужасе от того, что оно скрывает, Набоков все свое творчество посвящает выяснению нашей позиции по «отношению к вселенной, объятой сознанием»8, и анализу странного несоответствия между богатством нашей жизни, накапливающей момент за моментом, и все большей недоступностью этого богатства — в отличие от настоящего, окружающего нас, — по мере того как оно отступает в прошлое или мы продвигаемся к смерти.

Пытаясь определить место сознания, Набоков также не выпускает из поля зрения эволюцию. Он считает, что творчество лежит в основе жизни, создающей все новые способы бытия, каждый из которых обладает большей свободой и творческой широтой, чем его предшественники: от яйца к гусенице и от гусеницы к крылатому чуду бабочки, от одноклеточного к homo sapiens, от заклинания шамана, вызывающего дождь, — к Льву Толстому. Безусловно, Набоков отчасти обязан своими взглядами Анри Бергсону, популярность которого и влияние на умы достигли к середине 1920-х годов своего пика; неожиданное внимание в «Машеньке», «Возвращении Чорба» и «Путеводителе по Берлину» к контрасту между пространством и временем дает серьезные основания полагать, что Набоков в то время испытывал воздействие Бергсона, которого он с жадностью читал в годы европейской эмиграции9. Он всей душой принял бергсоновское отсечение времени от пространства ради того, чтобы подчеркнуть недетерминированность мира10, и разделял бергсоновское представление о времени как о способе бытия, более богатом, нежели пространство, однако мысль об абсурдном противоречии между возможностью возврата в пространстве и невозможностью возврата во времени, — мысль, которая повторяется у него снова и снова, — принадлежит ему самому.

Сколько Набоков почерпнул у Бергсона, а сколько уже было в нем самом, трудно сказать. Бергсон поссорил пространство и время, чтобы противодействовать механическому материализму, которому он приписывал узкий или внешний взгляд на мир, а не взгляд изнутри или ориентированный во времени. Не без влияния матери и русского символизма Набоков сам восстал против материализма XIX века и, таким образом, возможно, счел задачи Бергсона близкими, не обязательно соглашаясь при этом с его аргументами и выводами.

Еще в гимназические годы Набоков предложил свою собственную интерпретацию гегелевской диалектики как выхода из замкнутого круга в спираль, первая дуга которой, тезис, продолжается дугой покрупнее — антитезисом, и тот, в свою очередь, ведет к синтезу, тезису нового завоя11. Этот образ развертывающейся спирали непрестанно вился в его сознании. Он применял его к архитектонике собственной жизни, к своим научным исследованиям эволюции узоров на крыльях бабочки и прежде всего к своей метафизике, к своему чувству времени как прогрессивного расширения — к чувству, которое, кажется, проистекает из почти врожденного стремления к свободе, возникшего гораздо раньше, чем он познакомился с Гегелем или Бергсоном.

 

…каждое измерение подразумевает наличие среды, в которой оно работает, и если в ходе спирального развития мира пространство спеленывается в некое подобие времени, а время, в свою очередь, — в некое подобие мышления, тогда, разумеется, наступает черед нового измерения12.

 

В одной из моих работ я уже объяснял структуру набоковской метафизики как двойную спираль, в которой его двойственное стремление к независимости и к комбинированию определяет его отношение к каждому из витков бытия, обозначаемых им как пространство, время, мысль, или человеческий разум, и нечто, лежащее за гранью бытия13.

Чтобы обозначить место человеческого сознания в границах этого круга, Набоков считает необходимым не только описывать бытие изнутри его трех измерений, но и сжимать мир до двух или даже до одного измерения или растягивать его до четырех или пяти. Именно это придает его вселенной характерное колебание, начинающееся в «Короле, даме, валете», — тревожное ощущение, что мир одной и той же его книги то слишком плосок, то слишком многомерен и в нем на одну или две оси больше, чем те три, которые мы в состоянии уразуметь. Это-то и раздражает читателей, уверенных, что с метафизикой уже давно покончено.

Конец метафизики — это сама по себе метафизическая проблема; тем, кто с ней покончил, уже давно пришел конец, а метафизика не умрет, пока живо человечество. Впервые сформулировав эти проблемы в 1920-е годы, Набоков убеждает нас, что к ним стоит возвращаться снова и снова, и впрыскивает в них ту насущность, которую не способен ощутить лишь бесчувственный. Его скептицизм безжалостен, его безразличие к любой религии абсолютно. Он отказывается полагаться на традицию, он отбрасывает шелуху интеллектуально несостоятельного, и он предлагает ответы не как твердые выводы, но как философские вероятности, заставляющие нас вновь распахивать двери, которые, как нам представлялось, лучше держать на замке.

 

III

 

Набокова при жизни часто называли трюкачом, которому нечего сказать. «Трюки», которые он придумал и которыми овладел в своем творчестве, на самом деле свидетельствуют о неординарном воображении, стремящемся передать все, что есть оригинального в его восприятии мира.

Набоков кратко декларирует приоритет сознания в одном предложении романа «Под знаком незаконнорожденных» и подробно развивает этот тезис в «Жизни Чернышевского», написанной героем «Дара», но кроме того, на ведущую роль сознания указывает и само построение его произведений. Даже прямое столкновение с так называемым объективным миром подтверждает центральное положение сознания — как, например, в первой главе романа «Король, дама, валет», где все персонажи, сидящие в купе железнодорожного вагона, принадлежат к различным мирам. Нередко из этого различия вырастает твердая скорлупа навязчивой идеи: Зембля Кинбота, двойничество Германа, шахматы Лужина. Набоков часто погружает нас в сознание какого-либо персонажа и не дает нам вынырнуть из него, пока мы не потеряем всякую ориентацию: внешний мир вроде бы, как и прежде, вручает нам свои безупречные верительные грамоты, но мы, вздрогнув от неожиданности, замечаем, что оказались в ловушке грезы, галлюцинации, безумия или финишного броска умирающего мозга. В «Terra Incognita» мы не в состоянии определить, что есть бред и что есть реальность, так же как мы не знаем вкуса объективно реального, ибо нам ведома лишь субъективность. Сознание — это не только луч, исходящий из нашего «я»; оно, кажется, каким-то образом присутствует в мире и вне «я». Ничто не характеризует набоковскую образность лучше, чем жизненные токи, благодаря которым даже неподвижные вещи у него вдруг оживают или существуют, словно бы благодаря чьему-то сознательному умыслу: тень может шмыгнуть, прислушиваясь, у зеркала может быть много работы, ибо ему приходится отражать всех, проходящих мимо, дождь то перестает, то снова льет, «будто примеривается», тучи плохо вылеплены, режиссер притаился за соснами. Это не старомодные персонификации и не традиционные олицетворения, когда настроение лирического героя пропитывает собой ветер или дерево, размывая их краски, что так же присуще неглубокой поэзии, как акварели. Набоковские образы перепрыгивают через расщелины удивления; по замыслу писателя, они должны казаться искусственными, неестественными и в то же время наводить на мысль о возможном существовании вселенной, которая озарена сознанием, но увидеть это сияние мы не в силах. «Король, дама, валет» начинается так:

 

Огромная, черная стрела часов, застывшая перед своим ежеминутным жестом, сейчас вот дрогнет, и от ее тугого толчка тронется весь мир: медленно отвернется циферблат, полный отчаяния, презрения и скуки; столбы, один за другим, начнут проходить, унося, подобно равнодушным атлантам, вокзальный свод; потянется платформа, увозя в неведомый путь окурки, билетики, пятна солнца, плевки…14

 

Все ожившие предметы, подобно этому циферблату, тем столбам, той платформе, разбросанным по набоковской книге, накапливаясь и действуя на уровне подсознания, создают впечатление, что материя или пространство, возможно, каким-то образом пронизаны мыслью; все герои, ожившие предметы, «играющие в игру миров», — художники, писатели, пуппенмейстеры, шахматисты, парки, боги, даже стрелка вокзальных часов перед тугим толчком — вызывают подозрение, что время, вполне возможно, не столь невинно, как кажется.

 

IV

 

Вернемся к набоковской спирали бытия и ее первой дуге, пространству, которое мы, разумеется, способны воспринять не иначе как в его пересечении с настоящим временем сознания. Набоков передает материальный мир, не нагромождая информацию в духе Бальзака, но непрестанно меняя фокус, так что точная деталь Ван Эйка может сочетаться с небрежно незаполненным пространством Хокусая: «Помню один такой вечер. Блеск его рдел на моем велосипедном звонке», или: «Она была Ло, просто Ло, по утрам, ростом в пять футов (без двух вершков и в одном носке)».

Набоков умел представить деталь как знак бесконечного своеобразия мира. Он открыто славит любознательность ученого и художника и их отказ поставить предел нашему знанию. Он идет наперекор общепринятому, вводя в текст точные определения: офрион, или корпускулы Краузе, или «блестящие ягоды клубники… все семянки которых провозглашают свое сходство с сосочками вашего языка»15. Его не удовлетворяет приблизительное обозначение цвета, когда ему можно дать более точное определение: у дяди Васи «серо-зеленые со ржавой искрой глаза», а летом он щеголяет в одном из своих разнообразных пиджаков — «голубино-серого, мышино-серого или серебристо-серого оттенка»16. Он обращает внимание на детали такого порядка, к которому мы не привыкли: марево над сковородкой, цвета и формы теней.

Детали у Набокова никогда не бывают инертными, но окружены неким статическим зарядом. Вещи просто есть, независимо от наших целей, и, когда наша мысль блуждает где-то далеко, они могут привлечь наше внимание уже тем, что жизнь создала их куда более искусно, чем мы привыкли думать. Так, Гумберт, подстригающий газон, замечает, как «сбритые травинки, словно чирикая, поблескивали при низком солнце». Набоков умеет придать особую остроту и значимость какому-нибудь пустяку с помощью мгновенной смены фокуса: неожиданная перспектива при взгляде на пуговицы кондукторского мундира в «Путеводителе по Берлину», неожиданный крупный план в словосочетании «длинные бивни слюны», когда старик отец в рассказе «Знаки и символы» снимает неудобный новый зубной протез.

Как ученый и как художник Набоков воспринимал мир не только на уровне точно определяемой детали, но и как совокупность сочетающихся узоров, гармоний. Случайная гармония в каком-либо клочке пространства с самого начала пробуждала в Набокове художника: переплетение солнца и лиственной тени на дорожках парка, комический контраст между черным лицом угольщика, который катит свою тяжелую тачку, и божественно-зеленым листом, стебелек которого он зажал в зубах17. Набоков-ученый никогда не уставал удивляться изысканной сложности творений природы, повторяемости на любом уровне — от атомов и кристаллов до облаков и комет. Он знал, как ответвляются формы жизни — от кипрея к болотной орхидее, от свиристеля к птице-поганке, от вяза к адамову дереву, от цихловых к асцидиям. Он изучал оркестровку экологии:

 

Свежие, от свежести кажущиеся смеющимися… селены… Уже несколько потрепанный, без одной шпоры, но еще мощный махаон… Два медных с лиловинкой мотылька… Всю эту обаятельную жизнь, по сегодняшнему сочетанию которой можно было безошибочно определить и возраст лета (с точностью чуть ли не до одного дня), и географическое положение местности, и растительный состав лужайки, — все это живое, истинное, бесконечно милое Федор воспринял как бы мгновенно, одним привычным, глубоким взглядом18.

 

Самыми захватывающими и пленительными представлялись Набокову хитросплетения мимикрии в природе, придавшей, как кажется, своим узорам такую изощренность и законченность, которую нельзя было объяснить потребностями выживания и которую уже не способен обнаружить никакой гипотетический хищник. Кажется, что на этом сверхъестественном уровне сама природа получает неизъяснимое эстетическое наслаждение от сложности и совершенства своей работы и от нашей способности ее воспринять.

Набоков знал, что природа — единственный соперник, которого он не может обыграть в затеянной самой же природой игре. За исключением разве что какой-нибудь земблянской птицы или какого-нибудь антитеррского растения, он не брал на себя труд придумывать свое собственное древо жизни, хотя он рисовал то, что приготовила природа — «цыплячий пух мимоз», крошечный вертолет вращающейся крылатки, — с уверенностью и мастерством, недоступными почти никому из художников. Но Набоков смог другое — смог придумать свой мир, полный неожиданных гармоний разного масштаба, крупных и мелких, отчасти сохраняющих то разнообразие, ту сложность и взаимосвязанность иерархий, которыми его с детства очаровывала природа. Он всегда ценил рифмованные стихи за те сюрпризы, которые можно обнаружить в их естественном течении, а мимикрию однажды определил как «рифмы природы»19. Звуковая игра, анаграмматические перестановки, лейтмотивы, загадочные картинки, столь заметные на одних уровнях и столь неуловимые на других, — все эти особенности зрелых романов Набокова кажутся на первый взгляд чрезвычайно искусственными. Возможно, это так, — ответил бы Набоков, — но ведь сама природа есть самый первый и самый изобретательный искусник.

 

V

 

Набоков решительно отсекает пространственный мир от времени: посредством ли прямого утверждения или аргументации, как в «Аде», или посредством противопоставления — в той или иной форме — симметрического пространства или асимметричного времени.

В мире времени он сохраняет свободу, отрицая будущее как «временную категорию». Он может полностью отвергать его существование, как, например, в романах «Под знаком незаконнорожденных», «Ада», «Прозрачные вещи». Он может выстроить текст таким образом, что у читателя складываются вполне обоснованные ожидания, а затем полностью их опровергнуть. Несмотря на название первого романа Набокова, Машенька так и не появляется в ганинском Берлине; угрожающее событие, которое приводит в ужас Трощейкина в пьесе «Событие», так и не происходит; тема Кармен в «Лолите» обманывает нас, заставляя поверить, что Гумберт Гумберт убьет свою возлюбленную. В таких романах, как «Лолита» и «Ада», внезапные перебои ритма вступают в противоречие с исходной посылкой непрерывности повествования. Ложные ответвления в «Даре» или в «Аде» уводят нас на возможные линии развития сюжета для того только, чтобы мы поняли — крепкая ступенька под ногами есть лишь иллюзия, лишь призрак лестницы, ведущей к нереализованным возможностям. Иногда — как, например, в рассказах «Превратности времен», «Ланс» и в романе «Ада» — Набоков ставит научную фантастику с ног на голову, так что причудливое будущее оказывается менее странным, чем прошлое, — для нас настоящее, — которое мы принимаем как обыденность, и являет собой просто продленное чудо наших надежд и страхов, не более и не менее того.

Оглядываясь назад, Набоков обнаруживает столько разнообразных узоров, оживляющих прошлое, сколько никто до него не мог и предположить. Другой вопрос: имеют ли эти узоры какое-нибудь значение? В какой степени мы действительно воспринимаем их, а в какой сами создаем?

Любовь заставляет героев «Дара», «Под знаком незаконнорожденных» и романа Себастьяна Найта «Успех» обращаться к своему прошлому в поисках объяснения того, как им удалось встретить друг друга. В каждом случае пути героя и героини прежде несколько раз едва не пересеклись. Являются ли эти повторяющиеся сближения, предшествовавшие окончательному счастливому соединению, неудавшимися попытками судьбы, настойчиво пытавшейся их свести? Или же это плод воображения любопытствующих возлюбленных, с нежностью вспоминающих прошлое, в котором всегда найдутся совпадения любого рода?

Несмотря на все трудности, связанные с попытками придать значение узорам прошлого, несмотря на собственные утверждения индетерминизма времени, Набоков усердно ищет доказательства существования некоей судьбы. Но не того несокрушимого рока, который повелевает всеми, а такой судьбы, которая делает один ход и, если он оказывается неудачным, придумывает другой: «Но как раз на случай такой незадачи Рок и подготовил альтернативное продолжение…»19 Конечно, в жизни нередко случаются очевидные совпадения, и Набоков отдает им должное, однако он делает все, чтобы избежать таких сюжетов, в которых совпадения прикованы одно к другому с фальшиво-неумолимой логикой трагедии.

Некоторые из набоковских персонажей берут на себя роль судьбы. Невозможно быть более жестокими и развращенными, чем эти герои — Горн, Клэр Куильти, которые мучают других людей, играя в кошки-мышки с их жизнями. С другой стороны, не может быть ничего ближе к нежности, интуитивно угадываемой Набоковым даже за трагической утратой, вплетенной в узоры времени, чем бережность, с которой Федор, Шейд и сам Набоков исследуют свои собственные жизни и пытаются воплотить судьбу в художественную форму, сообщаемую ими своему прошлому.

Набокову удалось совершенно по-новому взглянуть на временны́е последовательности благодаря постепенно приобретенному им умению создавать необычные сочетания художественных деталей. Он так варьирует повторяющиеся элементы, что само повторение остается незамеченным: он как бы между делом сообщает часть информации, предоставляя нам самим связывать ее с другим, на первый взгляд случайным, фактом, или же он группирует отдельные детали и повторяет это случайное соединение намного позже и в ином, казалось бы далеком, контексте. Приближаясь к каждому из двух главных и якобы не связанных между собой кульминационных пунктов «Лолиты», которые разделяют пять лет и тысячи миль пути, Гумберт Гумберт, перед тем как отправиться дальше в совершенно разные пункты, каждый раз звонит по телефону с заправочной станции в Паркингтоне — городке, в котором не происходят никакие другие сцены романа. Что это — случайность, автоматический повтор памяти или игра с совпадениями? А если к этому узору примыкают и другие совпадения, нужно ли пытаться отыскать в них какое-то значение? А если число подобных совпадений все время возрастает, имеем ли мы право отказаться от попыток объяснить это очевидное накопление значений? В романе «Ада» слова «мотоцикл», «поездка по лесу» и «цыгане» встречаются рядом друг с другом в двух разделенных годами сценах, где разные герои, разный фон, разные мотоциклы и разные цыгане. В книге, перенасыщенной деталями и изобилующей очевидными узорами, эти детали столь незначительны, а их повторение подвергнуто такой трансформации, что ни один читатель не смог бы даже заметить эту перекличку, пока бы внимательно не перечитал заново всю книгу. И даже тогда их легко можно было бы выпустить из вида как случайные украшения — пока не обнаружится, какое место они занимают в более крупном узоре, который настоятельно требует объяснения.

Какие бы узоры ни разворачивал Набоков во времени — подкупающе очевидные или дразняще неразборчивые, независимо от того, представляются ли они в ретроспекции делом рук судьбы или нет, он никогда не придает им значения предвестников будущего.

 

Как и все временные феномены, рекуррентные комбинации воспринимаются нами как таковые, только когда они больше уже не могут на нас воздействовать, — когда они, так сказать, заключены в узилище прошлого, которое и прошлым-то стало лишь потому, что оно обезврежено20.

 

Обезврежено, надо понимать, от возможности свободного человеческого выбора в настоящем.

 

VI

 

Сознание в момент выбора, как всегда запертое на гауптвахте настоящего, служит темой для многих романистов. Набокова интересуют также и другие темы, но не в ущерб этой. Если он исследует более узкие или более широкие измерения бытия, чем наши собственные, то для того лишь, чтобы лучше представить границы человеческих возможностей.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: