double arrow

Негатив и позитив: Берлин, 1929–1930

 

I

 

В августе 1929 года, когда дирижабль «Граф Цеппелин» бесшумно скользил в облаках, облетая земной шар, Набоков блаженствовал в тиши своего тенистого оазиса в Колберге.

Работа над романом, который намного превосходил все, что он к этому времени написал, подходила к концу, и империя Ульштейна уже проявляла к нему серьезный интерес: появилась надежда, что скоро можно будет существовать только на одни литературные заработки. В письме матери Набоков шутит: «Пора, пора Лужина убить, а труп сдать Ульштейну, авось купит его для диссекции, для перевода»1. К сожалению, радость его была преждевременной: чем лучше он писал, тем труднее было ему найти издателя вне эмигрантской прессы. Через два года, вместо того чтобы начать строительство в Колберге, они с Верой были вынуждены вовсе отказаться от участка, за который им нечем было платить2. Единственной компенсацией, полученной ими, стал пейзаж Колберга, который пришелся как нельзя кстати для сцены убийства в «Отчаянье».

В конце августа Вера поехала в Берлин и сняла две меблированные комнаты, гостиную и спальню, в «просторной и мрачной» квартире, которую занимал подполковник фон Барделебен с семьей3. В самом начале романа «Дар» Набоков описывает ощущение своего героя, переехавшего в новую квартиру по соседству: улица, которая раньше скользила мимо, ничем с ним не связанная, вдруг обретает свою внутреннюю жизнь. Это ощущение было хорошо знакомо Набоковым. После свадьбы они жили на Луитпольдштрассе, 13, потом — рядом, за углом, на Мотцштрассе у фрау фон Лепель, затем — в трех кварталах от старой квартиры на Пассауэрштрассе у фон Далвицей. И вот они снова на тихой Луитпольдштрассе, в доме 27.

В то время когда Владимир Набоков вновь обосновался в изрядно опустевшем центре русского Берлина, Владимир Сирин постепенно начал занимать почетное место в центре русской эмигрантской литературы: в октябре «Современные записки» напечатали первый из трех больших выпусков «Защиты Лужина»4.

«Современные записки» (с редакцией в Париже), без сомнения, были лучшим эмигрантским изданием, которое продолжало дореволюционную традицию толстых журналов — литературно-философских ежемесячников с откровенно антиправительственным уклоном. Правда, в эмиграции, где авторов и подписчиков было очень немного, а фонды ограниченны, «Современные записки» могли выходить лишь три или четыре раза в год, зато объем их часто превышал 500 страниц. Хотя редакцию журнала составляли отнюдь не писатели, а четверо политических деятелей эсерской партии, он стоял вне партийной политики, а его литературный уровень, по мнению многих, был даже выше, чем у лучших дореволюционных журналов. «Современные записки» просуществовали с 1920 года вплоть до 1940-го, когда немцы вошли в Париж. Его конкуренты оказались не столь живучими (лишь один из эмигрантских журналов смог продержаться хотя бы половину того же срока) и не столь известными. «Современные записки», выходившие довольно редко, неизменно печатали много интересного, поэтому читатели и рецензенты ждали каждый новый номер как один из главных праздников литературного года.

Журнал можно упрекнуть лишь в одном. Его редакторы, которые сами не были профессиональными литераторами, видели свою задачу в служении русской культуре. Для них это значило публиковать лишь заслуженных, хорошо известных авторов: прозаиков Ивана Бунина, Дмитрия Мережковского, Алексея Ремизова, Александра Куприна, Ивана Шмелева, Бориса Зайцева и Марка Алданова, поэтов Зинаиду Гиппиус, Владислава Ходасевича и Марину Цветаеву. К 1926 году «Современные записки» снискали репутацию журнала, который захлопывает двери перед молодыми литераторами, не успевшими сделать себе имя в России. Сирин — наиболее заметный из писателей младшего поколения, опубликовал свои лирические стихи в «Современных записках» еще в 1921 и 1922 годах, то есть в то время, когда этот журнал ничем не выделялся среди массы других, но лишь в 1927 году там появились его «Университетская поэма» и рассказ «Ужас». Начиная с октября 1929 года ситуация резко меняется: в тридцати восьми из сорока одного номера журнала, вышедших после этого, печатаются семь романов Сирина (а также восьмой, незаконченный, и несколько рассказов), причем иногда публикациям отводится больше восьмидесяти страниц. Словно на волне за кормой корабля, вслед за Сириным в «Современных записках» стали появляться и другие молодые прозаики, например Нина Берберова и Гайто Газданов.

Задолго до октября 1929 года книги Сирина уже пользовались спросом в русских библиотеках, о них спорили в русских литературных кругах: как заметил В. Ходасевич, почти все хвалили Сирина — если не в печати, то, во всяком случае, устно5, однако всеобщего интереса он не вызывал. Хотя один рецензент (который враждебно  встретил первый выпуск «Защиты Лужина») заявил, что Сирин быстро привлек к себе широкое внимание необыкновенным поэтическим мастерством и, сменив род литературных занятий, столь же быстро «завоевал себе место замечательного мастера русской прозы», большинство критиков утверждало, что творчество Сирина до сих пор замалчивали, быть может, даже намеренно[106]6. Блестящее мастерство «Защиты Лужина» и сам факт ее публикации «Современными записками» убедили всех, что Сирина нельзя больше игнорировать.

Как-то в Париже осенью 1929 года редактор «Современных записок» Марк Вишняк в беседе с литераторами сообщил, что в следующем номере будет напечатано нечто из ряда вон выходящее. Нина Берберова, одна из двух многообещающих прозаиков молодого поколения, спросила с волнением: «Кто?» — «Набоков», — ответил Вишняк. Берберова была разочарована: Вишняк не критик, а Сирин не заслуживает подобного  отношения.

Однако когда вышел в свет сороковой номер «Современных записок» — обычный для толстого журнала формат, скучная кремовая обложка, — Берберова засела за первые главы «Защиты Лужина» и перечитала их дважды. «Огромный, зрелый, сложный современный писатель был передо мной, огромный русский писатель, как Феникс, родился из огня и пепла революции и изгнания. Наше существование отныне получало смысл. Все мое поколение было оправдано»7.

Такое же потрясение испытал один из наиболее талантливых эмигрантских критиков, Андре Левинсон. Он написал, как рецензент механически разрезает страницы журнала: «Soudain, vous vous sentez projeté hors de ce reposant automatisme, agrippé, et les tempes battantes, le coeur à la fois dilaté et oppressé, vous restez en… un délicieux suspens… vous vous sentez, tout à coup, en présence d'un grand livre» («Наконец, нет больше усыпляющего автоматизма, вас охватывает волнение, кровь стучит в висках, сердце наполняется одновременно и радостью и печалью, и вас не покидает упоительное напряжение… вы чувствуете вдруг, что перед вами великая книга»)8.

Роман никого не оставил равнодушным. Один из критиков написал: «Какой ужас так видеть жизнь, как ее видит Сирин! Какое счастье так видеть жизнь, как ее видит Бунин!» Набоков отреагировал на эту статью весьма характерно: «Статью [Кирилла] Зайцева читал и очень смеялся — не над Зайцевым, — а над тем, что в жизни и вообще по складу души я прямо неприлично оптимистичен и жизнерадостен, меж тем как Иван Алексеевич настолько, насколько мне известен, скорее склонен к унынию, к черным мыслям, — а из статьи Зайцева выходит наоборот»9. Сам Бунин — до сих пор общепризнанный корифей эмигрантской литературы — так откликнулся на «Защиту Лужина»: «Этот мальчишка выхватил пистолет и одним выстрелом уложил всех стариков, в том числе и меня»10.

 

II

 

Наиболее влиятельным из немногих хулителей романа был Георгий Адамович.

Когда Адамович в 1923 году эмигрировал из России, на его счету были две тонкие книжки стихов. К концу двадцатых годов он уже стал одним из двух наиболее известных критиков эмиграции и литературным законодателем русского Парижа. В газетах, журналах, иллюстрированных еженедельниках, в литературных объединениях и литературных клубах Монпарнаса он был тем камертоном, по которому настраивалась «парижская нота»: отчаянье изгнанничества, душевные терзания современного человека, слишком глубокие, чтобы думать о форме, и несколько более правдивые и искренние в стихах, близких по своей безыскусности к дневниковым записям. Набокову многое не нравилось в Адамовиче и в его взглядах: попытка декретировать правильную реакцию на «нашу эпоху», отрицание формального мастерства, обязательный пессимизм, групповой дух. Ему претили нездоровая атмосфера Монпарнаса, наркотики, гомосексуализм и прежде всего крайне пристрастное, льстивое отношение к «своим», которое исключало объективность литературных оценок[107].

Г. Адамович отвечал Набокову такой же неприязнью, считая, что его внимание к форме равноценно игнорированию содержания или отсутствию глубины. Поскольку Адамович почти не писал стихов и вместо этого исследовал в печати душевные вывихи, которые, по его утверждению, почти исключали существование эмигрантской поэзии, он чувствовал угрозу в том, кто может писать уверенно и живо. Он враждовал с Ходасевичем, чьи стихи хвалил Набоков, и дружил с Зинаидой Гиппиус, которая в бытность свою царицей литературного Петербурга категорически отвергла стихи шестнадцатилетнего Набокова11. Теперь, разделив с Адамовичем престол в русском литературном Париже, она стала ярой противницей Сирина. Подобно тому как Гертруда Стайн игнорировала Джойса и не приглашала к себе людей, говоривших о Джойсе, Зинаида Гиппиус не говорила о Набокове и не слушала, когда другие говорили о нем, — разумеется, если говорили без издевки12.

Рецензируя сороковой номер «Современных записок», Г. Адамович, как и многие другие критики, отметил нерусскую, западную окраску сиринской прозы. Но он пошел дальше: «Защита Лужина» столь сильно подражает современным французским образцам — каким именно, он не указал, да и не мог указать, — что она произвела бы гораздо меньшее впечатление в «Nouvelle Revue Française», чем в «Современных записках». Жизнь напрочь опровергла это обвинение: «Nouvelles littéraires» публикует восторженную рецензию А. Левинсона на «Защиту Лужина», а через неделю французский издатель Файяр предлагает напечатать этот роман до того, как он полностью вышел по-русски. Оставшийся при своем мнении Георгий Адамович еще долгие годы будет продолжать осторожную, но неуклонную «антисиринскую линию»[108]13.

 

III

 

Конец 1929 года, когда «Защита Лужина» начала завоевывать признание, — это один из тех периодов, относительно которых поток свидетельств о частной жизни Набокова внезапно иссякает. В сентябре — октябре он пишет несколько рецензий и работает в Далемском музее над классификацией редких бабочек — «волнующая и восхитительная работа»14. В середине декабря выходит «Возвращение Чорба», первый сборник рассказов Набокова. К этому времени он, должно быть, уже писал повесть «Соглядатай».

Идея новой книги во всей ее завершенности всегда приходила к нему внезапной вспышкой. Однако после этого он не сразу брался за перо, а еще несколько месяцев продумывал и мысленно приводил в порядок элементы сюжета и структуры. Затем наступала следующая стадия: целыми днями он лежал на диване, курил и писал, согнув в коленях ноги, служившие ему письменным столом, а четырехтомник Даля был всегда под рукой. Писал он обычно в синих тонких ученических тетрадях — сначала аккуратным разборчивым почерком — «обмакивал перо в чернила и каждые два дня менял ручку… вычеркивал, вписывал, снова вычеркивал, комкал бумагу, переписывал каждую страницу по 3–4 раза». В те годы, как позднее объяснял Набоков, он еще «писал роман по порядку, главу за главой, но уже тогда, с самого начала, почти вся работа в основном шла в голове, когда я выстраивал целые абзацы, шагая по улице, или сидя в ванне, или лежа в кровати, — хотя потом нередко я их отвергал или переписывал». Когда придуманный им двойник — Вадим Вадимыч из «Смотри на арлекинов!» рассказывает о том, как он работал в годы своей  эмиграции, он отчасти вторит своему создателю: «Хаосу отвечала беспорядочность текста, в котором лишь на нескольких страницах кряду выдерживалась правильная последовательность, затем прерываемая каким-нибудь объемистым куском, относящимся до более поздней или ранней стадии рассказа. Все это упорядочив и перенумеровав страницы, я приступал к следующей стадии: к беловику. Он опрятно вносился самоструйным пером (и другими чернилами, как мог бы добавить сам Набоков) в пухлую, крепко сшитую общую тетрадь или в гроссбух. Затем все красоты нарочитого совершенства мало-помалу вымарывались в оргии новых поправок». Наконец Набоков, который сам не умел печатать на машинке, диктовал книгу целиком жене, и та ее перепечатывала15.

Душевный подъем и вдохновение позволяли ему писать по двенадцать часов кряду, часто до четырех утра, после чего он, как правило, спал до полудня. Нравственно и физически Набоков чувствовал себя превосходно, о чем сообщал матери в письме в январе 1930 года16. Неврастеник Смуров и вся зловещая пустота вокруг него были блестящим вымыслом, а не транскрипцией настроения. К концу февраля Набоков закончил «Соглядатая».

 

IV

«Соглядатай»

 

«Соглядатай» — первое произведение Набокова, написанное от первого лица17. Отработав негативные варианты своей собственной жизни и своих ценностей в «Короле, даме, валете» и «Защите Лужина», он на этот раз избирает точку зрения повествователя, которая позволяет ему еще сильнее инвертировать самого себя и даже свое самосознание.

После «Защиты Лужина» у Набокова, всегда необыкновенно уверенного в себе, появились достаточные основания не сомневаться в истинной ценности своего творчества и понять, что часть драгоценных сокровищ запрятана настолько глубоко, что пройдет немало времени, прежде чем читатели откроют их и отдадут книге должное. Сознавая, что в его романе есть много такого, что не в состоянии заметить первые его критики, он мог сохранять безмятежное безразличие к чужому мнению. Поскольку он был абсолютно убежден в уникальности и значительности своего призвания, ему не надо было заниматься самокопанием.

Этого нельзя сказать о герое-повествователе «Соглядатая» — молодом эмигранте, который стреляет в себя, не в силах вынести позора, когда его на глазах двух учеников избивает ревнивый муж. Хотя он и уверяет нас, что умер, он каким-то образом продолжает свой рассказ, объясняя, что больничная палата, его выздоровление, новая работа, новое жилье и новые друзья — все это лишь «посмертный разбег его мысли»: его мощная фантазия творит правдоподобное продолжение его земного существования. В этой новой жизни он заводит знакомство с русскими эмигрантами, которые живут этажом ниже; особенно нравится ему молодая привлекательная Варвара (по прозвищу Ваня). Бывая у новых знакомых почти каждый вечер, он обращает внимание на одного из гостей по фамилии Смуров, очевидно, как и он сам, нового друга семьи, и наблюдает за тем, какое впечатление производит на Ваню этот тихий молодой человек, скрывающий, как кажется, под внешним спокойствием пыл и отвагу. Другие также обращают внимание на Смурова: например, еще один поклонник Вани, Мухин, который скоро уличает Смурова, похваляющегося храбростью, во лжи, или хозяин книжной лавки, где Смуров служит приказчиком, который заподозрил в нем шпиона.

Все больше увлекаясь поисками подлинного Смурова, повествователь изучает, как на него реагируют другие, впрямую выспрашивает их о нем, даже обыскивает их квартиры и перехватывает письма в поисках свидетельств. В какой-то момент кажется, что Ваня влюблена в Смурова и собирается выйти за него замуж. Потом вдруг выясняется, что это нелепая ошибка: она любит Мухина и уже помолвлена с ним. Неожиданно повествователь теряет всякий интерес к Смурову.

Застав Ваню одну всего за неделю до ее свадьбы с Мухиным, рассказчик понимает, что больше не в силах скрывать от нее свои чувства. Он хватает ее за руку, назойливо пытается объясниться ей в любви и получает спокойный, но твердый и презрительный отказ. Мухин, слышавший его излияния из соседней комнаты, называет его негодяем. Рассказчик, испытав еще одно унижение, устремляется в свою старую квартиру и находит в стене след от пули, как «доказательство» того, что он в самом деле застрелился, что все нереально, что ему все равно. Но на улице ему встречается грозный муж, побивший его несколько месяцев назад, который окликает его («Господин Смуров!») и просит у него прощения, потому что он узнал о многих других изменах своей жены и развелся с ней. Недогадливые читатели наконец узнают тайну: рассказчик и Смуров — это одно и то же лицо.

Набоков лишь посмеялся, читая статью Кирилла Зайцева, которого привел в ужас унылый и мрачный мир Сирина. Отлично зная, что ничто (меньше всего непонимание критиков) не способно повлиять на его жизнерадостность, Набоков не счел нужным отвечать. Со Смуровым все было наоборот. Он заканчивает свой рассказ отчаянным, пронзительным протестом:

 

И все же я счастлив. Да, я счастлив. Я клянусь, клянусь, что счастлив. Я понял, что единственное счастье в этом мире — это наблюдать, соглядатайствовать, во все глаза смотреть на себя и на других, — не делать никаких выводов, — просто глазеть. Клянусь, что это счастье. <…> Мир, как ни старайся, не может меня оскорбить, я неуязвим. И какое мне дело, что она выходит за другого? У меня с нею были по ночам душераздирающие свидания, и ее муж никогда не узнает этих моих снов о ней. Вот высшее достижение любви. Я счастлив, я счастлив, как мне еще доказать, как мне крикнуть, что я счастлив, — так, чтобы вы все наконец поверили, жестокие, самодовольные…18

 

Может быть, Набоков начал свою повесть с выворачивания самого себя, но он понимал, что его читателям нет до этого никакого дела, — Смуров и его мир должны быть убедительны сами по себе.

В небольшом по объему «Соглядатае» Набокову удается достичь и концентрации, и широты обзора. Он сжимает повествование без ущерба для сцен, требующих размаха: связь Смурова с Матильдой, его избиение мужем Матильды и попытка самоубийства умещаются на нескольких страницах, но мы переживаем каждый удар кашмаринской трости и каждую секунду той сцены, когда двое мальчиков безотрывно смотрят на своего съежившегося учителя. Хотя вся повесть, с навязчивостью бреда, настроена по камертону главного героя, в ней звучат и многие другие ноты эмигрантского звукоряда (педантичный Роман Богданович, русский эмигрант из Прибалтики; Мухин, инженер, бывший белый офицер; Вайншток, еврей, хозяин книжной лавки, эксцентрик, спирит; чуткая, но не слишком умная аристократка Ваня — вот лишь некоторые из них), по-разному перекликающиеся с основной нотой Смурова.

Техническое новаторство Набокова, его смелое обращение с точкой зрения предвосхищает многое в более позднем искусстве писателя: его почти до безумия эгоцентричных повествователей, его незаметные переходы от первого к третьему лицу, его внезапные смещения фокуса, которые ввергают одну реальность в конфликт с другой и заставляют нас задуматься над разрешением этого конфликта. Умирает ли повествователь «Соглядатая» на самом деле? Если нет, верит ли он сам в свою смерть? Является ли его существование после смерти фактом, метафорой, навязчивой идеей или обдуманным приемом? Действительно ли повествователь и Смуров — это одно лицо, а если так, то знает ли «каждый» из них о «другом»?

После публичной экзекуции, которой его подвергли, Смуров решает покончить с собой, но и это ему не удается. В качестве компенсации он воображает себя всесильным, способным после смерти создать иллюзию продолжающейся жизни. Это дает ему и другие преимущества. Он сразу избавляется от всех сердечных бурь: «Меня необыкновенно утешало, что беспокоиться теперь не о чем». Конечно, он не может скрыть даже от самого себя, что, по крайней мере, какое-то эхо его земного существования, как кажется, не умолкает — потребность в еде, папиросах, необходимость найти работу и жилье. Но он пытается сохранить отстраненность от скучного и анонимного физического присутствия (это лишь точка зрения, которую избрало его воображение, лишь глазница, из которой соглядатайствует его око) и в то же время смотрит на самого себя, как на Смурова, незнакомца с неведомыми возможностями.

Набоков назвал английский перевод повести «The Eye»[109], каламбурно обыграв созвучие этого слова с местоимением «I» (я). Смуров думает, что если он отвлечет внимание от «я», которое продолжает существовать и рассказывать свою историю, то ему удастся бежать от неумолимо следящих за ним глаз — забыть незабываемый взгляд двух мальчиков, которые все смотрят и смотрят на то, как его унижают. Хотя повествователь участвует в жизни Вани и ее семьи, его, кажется, никто не замечает. Поскольку все внимание сосредоточено на Смурове, внимательный повествователь-соглядатай, наблюдающий за Смуровым и за наблюдающими за Смуровым, сам может чувствовать себя защищенным от чужих взглядов.

Представив Смурова незнакомцем, повествователь обретает не только иммунитет против постороннего внимания, но и возможность убежать от самого себя, найти для своего существа более приемлемую личину. Претендуя на абсолютную объективность, он пытается окутать Смурова дымкой бравады, соблазнительной загадочности, но его выдает стиль:

 

Смуров, слушая, одобрительно кивал, и было видно, что такой человек, как он, несмотря на внешнюю скромность и тихость, таит в себе некий пыл. Ваня, если разбиралась в людях, должна была это заметить.

 

Его тайная любовь к Ване и любовь, которую она могла бы испытывать к нему — нет, не к нему, а к обворожительному Смурову, сулят, кажется, новую возможность побега от самого себя. Однако в погоне за любовью он разрушает свои фантазии, в которых он представлял себя равнодушным творцом мира, неуязвимым, стоящим над неистовством и трясиной человеческих желаний.

Вымышленный Смуровым мир, в котором его земная оболочка могла избежать унижений, лопнул как мыльный пузырь. И это подводит нас к главной цели «Соглядатая» — сами обстоятельства неудачи героя должны характеризовать условия человеческого существования, противопоставленные подлинной потусторонности, которая для Набокова была совершенно несовместима с туго спеленутой самостью Смурова.

Смуровский сыск, навязанная им самому себе попытка освободиться от самого себя, разумеется, начинаются тогда, когда он убеждает себя, что он уже переступил порог смерти, однако в повести они связаны и с другими сомнительными попытками завладеть бессмертием — спиритическими сеансами Вайнштока и дневником Романа Богдановича. Хозяин книжной лавки Вайншток одержим, во-первых, параноидальной подозрительностью — он убежден, что Берлин кишит советскими агентами, а во-вторых, спиритизмом — с воодушевлением обращается он со своими вопросами к мертвым. Во время одного из его почти ежевечерних сеансов дух двойного агента Азефа предупреждает его о том, что Смуров может быть опасен: «Он следит, обманывает, предает».

Смуров, несомненно, и есть соглядатай, но следит он за собой или, скорее, за тем, как его воспринимают окружающие. Частый гость Вани и ее сестры Роман Богданович ведет дневник и, во избежание соблазна что-нибудь в нем впоследствии изменить, каждую неделю отсылает новые записи своему приятелю в Ревель. Новая идея завладевает Смуровым: а что, если Роман Богданович — это современный Пепис, «умеющий… увековечить какой-нибудь воздушный пейзаж… или причуды знакомого. От одной мысли, что образ Смурова может быть так прочно, так надолго запечатлен, меня прохватывал озноб, я шалел от желания». Настойчивый до неистовства, он выхватывает у Романа Богдановича письмо и, сделав вид, что бросил его в почтовый ящик, уносится в ночь, чтобы поскорее его прочесть. Хотя ему неожиданно повезло и в письме, которое попало ему в руки, анализировался Смуров, однако представление Романа Богдановича о нем как о гомосексуалисте бесконечно далеко от представления Смурова о самом себе.

Так же как эта отчаянная попытка ухватить бессмертие, терпит крах и болезненное самообольщение Смурова. И тем не менее, по мысли Набокова, сама сила смуровского стремления бежать от условий человеческого существования — саднящее самосознание, муки одиночества, головокружительная качка эмоций — свидетельство наличия у него души, которая работает с полным напряжением, что само по себе служит ей вознаграждением. Набоков полагает, что нежелание примириться с ограниченностью жизни может служить одним из самых верных признаков ее полноценности.

 

V

 

Еще задолго до того, как Германию охватила депрессия 1930 года, русский Берлин все больше и больше пустел, и вечер 27 февраля, когда Сирин читал первую главу «Соглядатая» в шумном, битком набитом, прокуренном зале кафе Шмидта, был первым, организованным Союзом русских писателей за последние несколько месяцев19.

Кроме того, в конце февраля в спокойной обстановке Кружка Айхенвальда Набоков прочел свою статью «Торжество добродетели». Один абзац в «Соглядатае», пародирующий исторический детерминизм Маркса, вероятно, послужил толчком к созданию этой сатиры на советскую литературу, которая начинается с подражания советскому жаргону и заканчивается вопросом: «Стоило ли человечеству в продолжение многих столетий углублять и утончать искусство писания книг… когда так просто вернуться к давным-давно забытым образцам, мистериям и басням?»20

В марте 1930 года в Париже начал выходить журнал «Числа», открыто бросавший вызов «Отечественным запискам». Первый номер журнала, редактором которого был Николай Оцуп, а вдохновителями — его друзья Адамович и поэт Георгий Иванов, вызвал скандал из-за одной небольшой заметки — рецензии Иванова на четыре последние книги Сирина21.

Хотя романы Сирина и могут показаться чем-то новым для русской литературы, начинает Иванов (паля из любимых орудий Адамовича, но без его артиллерийской сноровки), однако по-французски и по-немецки так пишут почти все. За этим следовала неприцельная пальба оскорблениями. Сирин — пошляк-журналист. Он — самозванец-простолюдин из кинематографа, выдающий себя за графа, кухаркин сын, черная кость, смерд. В поэзии его учителями были князь Касаткин-Ростовский, Ратгауз и Дмитрий Цензор (все поэты незначительные), в прозе — до тех пор пока он не открыл для себя немцев и французов, он подражал Каменскому и Лазаревскому[110].

Возмущенные отклики на атаку Иванова несколько месяцев не замолкали в эмигрантской прессе, а когда они наконец стали утихать, на защиту Иванова встала Зинаида Гиппиус, и снова поднялся шум22.

Набоков догадывался о причинах злобной брани Иванова. Несколько месяцев назад жена Иванова, поэтесса Ирина Одоевцева, послала Набокову свой первый роман с дарственной надписью: «Спасибо за „Король, дама, валет“», словно в ответ на его последнюю книгу, якобы подаренную ей. По мнению Веры Набоковой, «это подношение должно было бы положительно повлиять на рецензию моего мужа на книгу Одоевцевой. Однако если оно и возымело какое-то действие, то скорее прямо противоположное», Набоков ответил на непрошеный дар — роман, несомненно, слабый — публикацией разгромной рецензии. Иванов пришел в дикую ярость и набросился на обидчика. Набоков «рассматривал возможность дуэли, но внял тем, кто уверял его в недуэлеспособности Иванова»23.

Теперь, когда начала выходить отдельными выпусками «Защита Лужина», а первый сборник рассказов позволял судить об эволюции писателя, критики заинтересовались Сириным и целый год усиленно его обсуждали. Любопытно, что эта ситуация предвосхитила ту, что возникла в конце 1950 годов, когда ярко вспыхнула звезда Лолиты: долгие годы восхищения среди немногих ценителей литературы, неожиданная слава, открытие старых вещей, громкая хвала и непомерно резкая хула.

Крайности оценок лишь забавляли Сирина. Иванов сначала обвинял его в подражании тем писакам, которые работали в былые времена на иллюстрированные еженедельники, потом — в копировании всех французских писателей подряд; с другой стороны, Левинсон, русский, глубоко вобравший в себя французскую культуру, находил сиринское творчество удивительно свежим, а его стиль — «чрезвычайно индивидуальным, несмотря на его толстовские истоки». Один автор статьи в варшавской газете нашел рецензию Иванова блестящей, другой же назвал Иванова Сальери. Один парижский критик заявил, что Сирин не способен создавать живые характеры, в то время как другой поставил Лужина в один ряд с толстовскими Наташей и Пьером. Некоторые рецензенты не видели в Набокове русского писателя, другие заявляли, что он неожиданно дал ответ на вопрос, способна ли русская литература — эмигрантская или советская — удержаться на том высоком уровне, которого она достигла в XIX веке24.

Всю жизнь Набоков неосознанно собирал материал для самого значительного из всех написанных им по-русски произведений — романа «Дар». В 1930 году идея романа еще не зародилась у него, а жизнь стала все чаще поставлять для него материал. В главе 5 «Дара» он трансформирует рецензии на «Защиту Лужина» в фарсовый Вавилон, обрушившийся на первую из книг Федора, растревожившую стаю критиков, среди которых будет и свой Адамович (названный Христофором Мортусом, но сохранивший его странности и страхи), автор рецензии, вызвавшей критическую свистопляску.

 

VI

 

Когда вышла рецензия Иванова, мысли Набокова были далеко. 20 марта он начал писать рассказ «Пильграм» («The Aurelian»), который закончил через десять дней25.

Герой рассказа, Пильграм, немец, всю жизнь безвыездно проживший в Берлине, пятьдесят лет мечтал поохотиться на экзотических бабочек, которых он продает в своем магазине. В конце концов, заработав кругленькую сумму, он решает потратить ее на экспедицию за бабочками в Испанию, оставив магазин на жену, хотя и знает, что ей одной не управиться. Когда Пильграм тащит тяжелый чемодан, сердце его не выдерживает. Жена находит его мертвым, но это совершенно неважно: «Да, Пильграм уехал далеко. Он, вероятно, посетил и Гранаду, и Мурцию, и Альбарацин… вероятно, он попал и в Конго, и в Суринам и увидел всех тех бабочек, которых мечтал увидеть, — бархатно-черных с пурпурными пятнами между крепких жилок, густо-синих и…»

Этот рассказ — своего рода торжество великолепно сочетающихся между собой тем: внешне ничем не примечательный человек, который носит в себе тайну; восторг открытия; мечта о совершенном счастье, недостижимом в этой жизни; ужасный эгоизм, свойственный подчас нашим мечтам; и смерть, которая обрывает наши мечты или же, наоборот, их осуществляет. Все здесь кажется убедительным: Пильграм, задуманный без всякой сентиментальности, черствый, злой, эгоистичный, жестокий по отношению к жене и при этом живущий ради своей мечты; неожиданные перспективы, открывающиеся вокруг каждой детали, промелькнувшие перед глазами картинки другой жизни (трактирщик, резинка, которую покупает школьник, воспоминания, разбуженные свадьбой соседа); очарование сцен, которые рисует воображение Пильграма. Возможно, лучше всего в рассказе — и, не уловив этого, невозможно понять Набокова — то, что мрачность пильграмовского житья на тоскливой улице, его магазин, его убогая квартира, жена, не понимающая его, — все это превращается в сокровища, столь же редкостные и чудесные, как те, что можно увидеть в его лавке или в джунглях Суринама.

«Пильграм» также обращен к «Дару», к несравненной красоте, которая окружает отца Федора в его лепидоптерологических экспедициях по Средней Азии, к удивительному сну Федора о том, как он сопровождает отца в той последней экспедиции, из которой тот не вернулся.

 

VII

 

Позднее Набоков вспоминал, что он никогда не входил ни в какие союзы, группировки и общества. На самом же деле он участвовал в первом, втором и третьем, хотя и постарался свести свое участие к минимуму. В «Даре» Ширин, председатель правления Общества русских литераторов в Германии, обращается к Федору за помощью в

 

довольно забавной (по мнению Федора Константиновича) и абсолютно неприличной (по терминологии Ширина) истории с кассой Союза. Всякий раз, как поступало от какого-нибудь члена прошение о пособии или ссуде (различие между коими было приблизительно такое, как между арендой на девяносто девять лет и пожизненным владением), начиналась погоня за этой кассой, делавшейся при попытке ее нагнать до странности текучей и беспредметной, словно она всегда находилась где-то на полпути между тремя точками, представляемыми казначеем и двумя членами правления26.

 

Ширин просит Федора помочь избавиться от подозрительной тройки, выдвинув свою кандидатуру в члены правления. Федор отказывается: «Не хочу валять дурака». — «Ну, если вы называете общественный долг валянием дурака…» — «Если войду в правление, то валять буду непременно, так что отказываюсь как раз из уважения к долгу»27. Возможно, такое отношение сформировалось у Набокова к 1935 году, однако когда в реальной жизни его саркастичный друг, писатель Виктор Ирецкий (Вера Набокова не смогла с уверенностью сказать, был ли это Ирецкий или другой хороший знакомый Набокова, писатель и художник Иосиф Матусевич) попросил его войти в правление Союза русских писателей и журналистов в аналогичной ситуации, он, по крайней мере, согласился баллотироваться в состав Ревизионной комиссии на общем ежегодном собрании в апреле 1930 года, а в 1931 и 1932 годах был избран членом правления Союза28. Собрание, изображенное в «Даре», граничит с малоправдоподобным фарсом; на самом же деле Набоков почти с протокольной точностью написал его с натуры. Существенное различие состоит в том, что Федор ушел с него, тогда как Набоков остался — скорее из писательского интереса, чем из солидарности.

Подобно романному персонажу Ширину, Ирецкий назначил предварительное обсуждение стратегии Союза в Берлинском зоологическом саду. Выслушав страстные речи своего друга по поводу состава комитета, Сирин обратил его внимание на гиен. Ирецкий, словно до него только что дошло, что в зоологическом саду держат животных, скользнул взглядом по клетке и проронил: «Плохо, плохо наш брат знает мир животных» — вряд ли можно было бы сказать Набокову что-нибудь более нелепое29.

 

VIII

 

План следующего романа уже созрел у Набокова. Его герой Мартын Эдельвейс создает в своем воображении некую страну Зоорландию, сказочную Россию, людоедскую тиранию насильственного равенства, и отважно пересекает ее границу навстречу смерти. Эта тема впервые прозвучала в написанном в апреле стихотворении «Ульдаборг» (перевод с зоорландского): в стране, где «праздники все под запретом», осужденный смело смеется, поднимаясь на плаху30. Вымышленная северная страна, казнь, смех как последнее прибежище — к этим темам Набоков будет возвращаться снова и снова.

В мае Набоков начал писать новый роман, первоначальное название которого, «Воплощение», он впоследствии заменил на «Золотой век»31. По крайней мере с 1926 года, когда он написал «On Generalities» («Об общих местах»), его раздражали журналистские ламентации по поводу «нашей эпохи». Он заявляет, что ему надоело слышать, как западные журналисты называют нашу эпоху «материалистической», «практичной», «утилитарной», надоели шпенглеровские причитания об упадке Запада и уж совсем опостылели дежурные страдания парижской школы русской поэзии. После романов, которые, казалось бы, инвертировали его собственные ценности и тем самым ставили его врожденный оптимизм под жесткий контроль интеллекта, в следующей книге он смог позволить себе прославить подвиги, которым есть место в его мире, романтику далекого и дерзновенного, «волнение и волшебство, которые его герой находит в самых обыденных удовольствиях и, казалось бы, бессмысленных приключениях одинокой жизни»32.

Едва начав работу над новым романом, Набоков во вторую неделю мая поехал в Прагу. Мать он нашел сильно переменившейся, спокойной, веселой, воспрявшей духом благодаря новообретенной вере в Христианскую науку, — «так что это стоит очень одобрить», как заметил он в письме, посланном из Праги в Берлин33. В своих произведениях Набоков всегда был враждебен к религиозным условностям; в публичных же выступлениях он, помня, что значила религия для матери, старался не подорвать веру, приносящую утешение другим людям34.

Мать с любовью положила несколько номеров «Энтомолога» у его постели, сестра Елена рисовала плакаты для его публичного выступления, Кирилл, которому скоро исполнялось 19 лет, красивый, элегантный, беззаботный юноша, был великолепно начитан и сочинял стихи (он «читает мне [свои стихи], а я ругмя ругаю»35).

Вскоре по приезде Набоков прочел родным всего «Соглядатая». Они не поняли сюжет, решив, что герой в самом деле умер в первой главе, а его душа переселилась в Смурова. Он сходил на вечер литературного объединения «Скит поэтов», членом которого был Кирилл, и там к нему прицепился поэт Даниил Ратгауз, само имя которого было синонимом дурной поэзии. «Вас сравнивают со мной», — как ни в чем не бывало заявил Ратгауз, не понимая, что хотел сказать этим сравнением Георгий Иванов. Через три дня после этого эпизода Набоков написал Вере, что отклонил приглашение Михаила Горлина участвовать в одном начинании вместе с молодыми берлинскими поэтами: «Я не молод, и я не поэт»36.

В Праге вместе со своим другом, лепидоптерологом Николаем Раевским Набоков осматривал энтомологические коллекции местного музея. Разговор зашел о тропических бабочках, и Раевский сказал, что отсутствие денег по крайней мере избавляет Набокова от опасности умереть от малярии где-нибудь в Новой Гвинее или на Соломоновых островах. Набоков засмеялся в ответ: «Не знаю, погиб  ли бы я там, а поехал  бы я в эти края несомненно». Раевский спросил, любит ли он Пруста. «Не только люблю, но прямо-таки обожаю. Дважды перечел все двенадцать томов»37. Он копался в Русском историческом архиве — это богатейшее собрание русских эмигрантских материалов было позднее конфисковано советскими войсками — в поисках интересовавшей его статьи («Становится немного сложной эта погоня за статьями обо мне, не правда ли? В конце концов, я не актриса»). Однажды солнечным днем он поднялся на близлежащий холм и оттуда смотрел вниз на шатры бродячего цирка, слышал рев львов и тигров, видел сверкающие карусели и афишные доски с зелеными оскалившимися тиграми вокруг бесстрашного укротителя с усами и бачками — спустя годы эту картину можно будет встретить в рассказе «Весна в Фиальте». 20 мая он выступил с публичным чтением (начало «Соглядатая», «Пильграм», несколько стихотворений) перед восторженными слушателями, переполнившими Играшек-холл, на следующий день на обеде читал гостям «Университетскую поэму», а еще четыре дня спустя вернулся в Берлин38.

Хотя депрессия уже сотрясала город, Вере Набоковой в отсутствие мужа удалось устроиться на службу секретарем (5 часов в день, стенография по-французски и по-немецки, корреспонденция по-французски и по-английски, переводы) в юридическую контору «Вайль, Ганс и Дикман», консультировавшую французское посольство. Заходя за ней после работы, Набоков рассматривал пыльную диккенсовскую обстановку конторы на Ландграфенштрассе и расспрашивал Веру о фирме. Он в точности воспроизведет ее в «Даре» — хотя и через гоголевскую призму — как контору Траума, Баума и Кэзебира[111], в которой служит Зина39.

И Вера, и Владимир по-прежнему давали уроки французского языка, что было очень кстати, ибо чисто литературных заработков Набокова не хватало на жизнь. Выходившие по-русски книги приносили очень мало, переводы — немногим больше. Хотя «Защиту Лужина» переводили и на французский, и на немецкий языки, потенциально более прибыльное немецкое издание романа сорвалось из-за депрессии40. «Руль», финансовое положение которого уже много лет было весьма шатким, мог в любую минуту потерпеть крах.

Ощутимый доход приносили лишь выходившие отдельными выпусками публикации в «Современных записках» — журнале, частично субсидируемом чешским правительством. В начале лета 1930 года один из редакторов «Современных записок», Илья Фондаминский, приехав по делам в Берлин, зашел к Сирину. С первого дня существования «Современных записок» Фондаминский целиком посвящал себя журналу. Он стал его душой и самым страстным пропагандистом. Считая главным своим делом привлечение лучших эмигрантских писателей, он выплачивал им необыкновенно щедрые гонорары41. Именно благодаря Фондаминскому журнал стал главным культурным памятником эмиграции. Позднее Набоков назвал Фондаминского «святым, героическим человеком, сделавшим для русской эмигрантской литературы больше, чем кто бы то ни было»42. Другие тоже видели в нем святого, хотя шутили, что шансов на канонизацию у него, как еврея и эсера, почти нет. Пятидесятилетний Фондаминский, горячий, живой, с копной волнистых волос, зачесанных высоко надо лбом, очаровал Набоковых и, в свою очередь, был очарован ими43. Набоков, вернувшись из Праги, едва успел возобновить работу над романом, который наконец обрел название «Подвиг», а Фондаминский уже готов был купить его «на корню». «Я хорошо помню, — писал Набоков, — с какой великолепной жизнерадостностью он хлопнул себя по коленям, поднимаясь с нашего мрачного зеленого дивана, когда дело было решено»44.

В Праге один знакомый энтомолог соблазнял его идеей летней лепидоптерологической экспедиции — мираж, в который он склонен был поверить в это время года45. Однако он остался в Берлине, каждый день сочиняя «Подвиг» и каждую ночь читая Вере написанное.

В сентябре Союз русских писателей отмечал возвращение к серьезной работе после летних каникул постановкой «газеты-фарса в трех отделениях» в Шубертзале. Сирин не только принял участие в комедийном номере, обыгрывавшем последние новости, но и боксировал со своим другом Георгием Гессеном — благодаря чему, быть может, сцена поединка Мартына и Дарвина в «Подвиге» пополнилась некоторыми деталями. К 23 октября роман был вчерне закончен46.

 

IX

«Подвиг»

 

Мартын Эдельвейс — русский, несмотря на фамилию, — с раннего детства представлял жизнь романтическим приключением. Когда мать читала ему сказку о «картинке с тропинкой в лесу прямо над кроватью мальчика, который однажды, как был, в ночной рубашке, перебрался из постели в картинку, на тропинку, уходящую в лес», он боялся, что она заметит точно такую же картинку над его кроватью и снимет ее и тогда он не сможет пройти по ее лесной тропинке и затеряться среди нарисованных на ней  стволов. Его влечет все далекое, запретное, недостижимое: драгоценные камни огней, через которые громыхает поезд, каменный лик скалы, приглашающий взобраться на него, все опасности любви47.

Читатели «Других берегов» заметят, что Набоков передал Мартыну свой собственный романтизм, свою картинку с изображением лесной тропинки, свои драгоценные камни огней в темноте. Однако он не одарил героя своим талантом: посторонним Мартын кажется неромантическим и неинтересным.

В апреле 1919 года, когда большевики готовились к захвату Крыма, Мартын с матерью бежит на юг. После остановки в Греции, где Мартын сошелся с немолодой замужней дамой, он проводит лето в Швейцарии, где двоюродный брат отца, дядя Генрих, предоставил им с матерью прибежище и помощь. В октябре 1919 года Мартын отправляется в Кембридж и в Лондоне влюбляется в эмигрантку Соню Зиланову, ветреную насмешницу, обольстительницу и кокетку, которая кружила голову, но не сулила надежды на успех. Скоро он заметил, что она флиртует — и гораздо более серьезно, чем с ним за все время их знакомства, — с его лучшим другом Дарвином: старше других студентов, сонный и медлительный на первый взгляд, он хорошо знал жизнь, был храбр, успел побывать в окопах, получил боевой крест и подавал большие надежды как писатель. Однако когда Дарвин делает Соне предложение, она отказывает ему и вместе с семьей переезжает в Берлин, а Мартын, окончив университет, не может устоять перед искушением и едет за ней.

Несколько лет назад Соня спросила Мартына, почему он в отличие от ее родственника не пошел в Белую армию. Мартына не интересует ни политика, ни чужие идеалы и цели, но он мечтает о приключениях и особенно о подвиге ради прекрасной девы и задумывает в одиночку перейти запретную границу России. Они с Соней придумывают свою игру, превращая Советскую Россию в фантастическую Зоорландию — кошмар насильственного равенства под пронизывающей моросью декретов. Каким бы фантазером он ни был, его планы принимают реальные очертания: он лесами проберется в Россию и проведет там 24 часа. Мартын уезжает из Берлина, посвятив в свои планы одного Дарвина, которому не удается его остановить. Что было дальше, никто не знает. Дарвин не может проследить его маршрут дальше Латвии и через несколько недель приезжает в Швейцарию, чтобы сообщить матери Мартына о его исчезновении. На этом роман заканчивается.

На первый взгляд «Подвиг» кажется чисто реалистическим повествованием. Наедине с собой Мартын дает волю своему воображению, благодаря которому можно испытать азарт приключения даже сидя в валкой ванне, разложенной на полу, грязного тесного туалета в покачивающемся поезде, зато когда он говорит или пишет, то производит впечатление «юноши уравновешенного, солидного». Его натура лишена, кажется, тех особых оттенков, которые придают неповторимую индивидуальность Лужину или Смурову. Своим ярким краскам роман обязан внешней экзотике меняющихся пейзажей — Санкт-Петербург, пляж в Биаррице, Ялта, Афины, Швейцария, Лондон, Кембридж, Берлин, ферма на юге Франции, — а также таким персонажам, как Алла, Соня и Дарвин, и гораздо более многочисленному составу действующих лиц, чем в любом из ранних набоковских романов[112].

«Подвиг» лишен мрачноватых оттенков, которые у Набокова сопутствуют герою со странной психикой, и поэтому, видимо, ему недостает и сюжетной напряженности. «Машенька» запечатлела неделю из жизни Ганина; «Король, дама, валет» охватывает год; «Защита Лужина», показав дальним планом, как Лужин в детстве учился играть в шахматы, быстро сужает фокус, в который попадают лишь несколько последних месяцев жизни Лужина, и с упорной безжалостностью прослеживает его путь к смерти. Набоков начинает отказываться от детализации и имплицитного детерминизма драматической фокусировки и в более поздних произведениях предпочитает скорее изображать непредсказуемые повороты жизни (а иногда и не одной) во всей ее протяженности: и «Дар», и «Ада» охватывают каждый по сто лет, и линии жизней, сходящиеся в точке смерти, в них уступают место оборванным или незавершенным линиям развития, бессмысленным закорючкам и зигзагам случая. «Подвиг» — это первый роман Набокова, само построение которого должно отражать отсутствие порядка в человеческой жизни. Роман даже не имеет конца — он растворяется в красках, в гениальных чеховских гризайлях.

Отказавшись от соблазнительной стройности сочетания драматического действия и противодействия, Набоков то и дело пришпоривал воображение, стремясь к новым, более свежим способам достижения формальной гармонии. В «Подвиге» такими способами стали ассоциативные переходы, резкие смены планов, которые определяют структуру романа. Мягкие, иногда незаметные, иногда ослепительно блистающие, эти переходы отражают причудливость внутренней жизни Мартына и придают скрытую напряженность повествованию, ритмы которого предвещают попытку Мартына совершить рейд через границу и вернуться. Ограничимся рассмотрением одной из таких линий.

В главе 18 Ольга Павловна Зиланова, прощаясь с Мартыном на перроне вокзала в Кембридже, куда они с Соней приезжали его навестить, просит его передать в письме поклон матери; Мартын поклона не передает, вообще письма ему плохо удаются. Он «намарал» несколько строк, и «ему вдруг представилось, как почтальон идет по снегу, снег похрустывает, остаются синие следы, и он об этом написал так: „Письмо принесет почтальон. У нас идет дождь“. Подумавши, он почтальона вычеркнул и оставил только дождь». Мартын обладает воображением, но не может облечь его в слова. До поры до времени кажется, что этим дело и ограничивается, но воображенная Мартыном картина, не воплощенная в слове, отзовется позднее, уже после его исчезновения.

Закончив письмо, он нечаянно поставил в углу конверта кляксу и «сделал из нее черную кошку, видимую со спины». Затем следует неожиданный переход: «Софья Дмитриевна этот конверт сохранила вместе с письмами. Она складывала их в пачку, когда кончался биместр, и обвязывала накрест ленточкой. Спустя несколько лет ей довелось их перечесть». Это первый отблеск того выходящего за рамки романа времени, когда мать Мартына будет переживать потерю сына. Перечитывая его письма, она «пронзительно вспомнила, как, бывало, она с Генрихом идет по искрящейся дороге, между елок, отягощенных пирогами снега, и вдруг — густой звон бубенцов, почтовые сани, письмо».

Есть здесь ощущение какой-то тайны. Сначала кажется очевидным, что шагающий по снегу почтальон Мартыновых видений был заблуждением, — и только позднее мы убедимся, что Мартыну открылось нечто, чего никто не мог знать: Дарвин, отослав заранее написанные другом открытки, должен в последней сцене романа повторить тот же путь, чтобы сообщить матери Мартына, что ее сын пропал, — он будет идти, оставляя следы на снегу, которые Мартын задолго до этого уже каким-то образом увидел.

Воспоминания госпожи Эдельвейс о письмах Мартына, о разделявших отдельные связки писем каникулах, которые он проводил с ней, служат еще одним переходом во времени — назад к первому его приезду из Кембриджа, к сцене, увиденной его глазами. В Швейцарии «ему мерещилось, что он вернулся в Россию», и, прилаживая новые лыжи, он вспоминает занесенный снегом Крестовский остров в Петербурге и легкие лыжи своего детства. Он размашисто скользит по снегу: «…да, он опять попал в Россию. Вот эти великолепные ковры — из пушкинского стиха, который столь звучно читает Арчибальд Мун». Свежие кембриджские впечатления (профессор, декламирующий Пушкина) мешаются с настоящим, которое взывает к далекому прошлому.

Швейцарский пейзаж, однако, не сразу уходит из повествования: «Крепкий наст сладко засвистел под лыжами, Мартын несся по скату все быстрее, — и сколько раз потом, во сне, в студеной кембриджской комнате, он вот так несся и вдруг, в оглушительном взрыве снега, падал и просыпался. Все было как всегда. Из соседней комнаты доносилось тиканье часов. Мышка катала кусок сахару…». Еще один стремительный переход, и, прежде чем успели остановиться его лыжи, Мартын уже лежит в своей постели в Кембридже.

Воображение Мартына переносит его через границы времени и пространства, дополняет тот узор, смысл которого проявится лишь после его смерти.

 

Когда Мартын стоит на футбольном поле в Кембридже, защищая ворота Тринити-колледжа, он вновь переходит в мыслях через границу в Россию своего прошлого, своих футбольных грез, которые в настоящем он воплощает в жизнь, той мечты,

 

которой он, бывало, так длительно, так искусно наслаждался, когда, боясь дойти слишком поспешно до сладостной сути, останавливался подробно на приготовлениях к игре: вот натягивает чулки с цветными отворотами, вот надевает черные трусики, вот завязывает шнурки крепких бутс… В детские годы сон обычно наступал как раз в эти минуты начала игры, ибо Мартын так увлекался подробностями предисловия, что до главного не успевал дойти и забывался.

 

Сейчас, поймав мяч, посланный в его ворота капитаном команды колледжа Святого Иоанна, он подмечает «некую особенность своей жизни: свойство мечты незаметно оседать и переходить в действительность, как прежде она переходила в сон».

Самая важная мечта Мартына о том, чтобы в одиночку нелегально перейти советскую границу, тоже перейдет в действительность. Для других его поступок остается непостижимым и бессмысленным, однако Набоков видел свою задачу в том, чтобы доказать, что этот молодой человек, который ведет внешне спокойное существование и принимает вроде бы бессмысленную смерть, несет в себе подвиг. Казалось бы, Дарвин призван был совершить великие деяния на земле — он человек действия, герой войны, тогда как Мартын бежит из охваченной гражданской войной России в безопасную Швейцарию; Дарвин — одаренный и оригинальный писатель, тогда как Мартыну не хватает силы воображения, чтобы выразить себя; Дарвину, очевидно, везет в любви, тогда как Мартын навсегда остается в глазах Сони чем-то вроде великовозрастного друга детства. Однако Дарвин довольствуется образцовой невестой, вялой респектабельностью и самодовольными видами на успех в качестве комментатора по экономическим и государственным вопросам. Мартын, с другой стороны, остается верен неугомонному, яркому воображению детства. Не наделенный особыми талантами, Мартын мог бы показаться одним из тех героев Набокова, которые служат противоположностью своему творцу, однако именно он, а не Дарвин сохраняет верность заповеди Годунова-Чердынцева и самого Набокова: «О, поклянись, что веришь в небылицу, что будешь только вымыслу верна, что не запрешь души своей в темницу, не скажешь, руку протянув: стена»49. И именно его жизнь оказывается непреходящей победой.

Как это произошло? Когда Мартын уезжает из Берлина, чтобы наяву прожить свою мечту, он исчезает из романа. После его исчезновения Дарвин приезжает в Швейцарию, проходит еловым лесом к усадьбе Эдельвейса и сообщает матери Мартына, что ее сын пропал. Час спустя он возвращается той же тропой, причем тяжелого разговора мы так и не услышали. Осталась лишь картинка с тропой да гнетущее ощущение того, что Мартына нет больше. И это все.

Хотя весь роман и вся жизнь Мартына кажутся длинной чередой грез, которые подготавливают его последнее приключение, перед нами лишь предисловие, основной же текст — переход через границу в Россию и смерть Мартына — отсутствует. Вся суть, однако, именно в этом. Финал означает иррациональное претворение в действительность детской фантазии Мартына: он просто исчезает в картине, словно мальчик в ночной рубашке, который перебрался из постели в нарисованный лес[113]49.

Что-то здесь вырывается из силков реализма. Но почему? Почему у Набокова Мартын умирает, сливаясь с узором своей судьбы? Почему писатель лишь намекает на далекую русскую границу по ту сторону швейцарского пейзажа, который мы видим, на далекую смерть по ту сторону жизни, продолжающейся перед нашими глазами?

Именно благодаря тому, что вместо Мартына, переходящего границу, перед нами знакомый швейцарский пейзаж, где его больше нет, и создается впечатление, что он воплотил в жизнь детскую фантазию о мальчике, который исчезает в картине, висящей на стене. Исчезновение Мартына оказывается исполнением его, казалось бы, неосуществимой мечты: сама по себе невозможность прочесть «главную часть текста» его приключенческой повести, увидеть, хотя бы мельком, как он переходит через границу, становится завершением этой повести. Неожиданный поворот логики — и все, что происходило до того, как Мартын перешел границу жизни и смерти, вдруг ретроспективно превращается в основной текст, в ту картину, где он исчезает, в триумф мечты. Что же Набоков хотел этим сказать?

Два фрагмента из более поздних произведений могут подсказать ответ на этот вопрос. Синеусов в «Ultima Thule» просит Фальтера, чье сознание, кажется, зашвырнуло его в такие сферы бытия, где ему открылись все загадки мира, сказать ему, что «жизнь, родина, весна, звук ключевой воды или милого голоса — все только путаное предисловие, а главное впереди». «Перескочите предисловие, — отвечает на это Фальтер, — и дело в шляпе»50. В «Смотри на арлекинов!» Вадим заявляет, что «в этом-то и состояло простое решение, что и бухта, и боль, и блаженство Безвременья — все они открываются первой буквой бытия»51. Быть может, то, что лежит по ту сторону смерти, и есть основной текст, а жизнь лишь предисловие к нему, поскольку после смерти жизнь можно прочитать в любом порядке — с начала до конца и с конца до начала, так что вневременная версия жизни сама становится главным, недосягаемым в земном времени текстом, через который просвечивает неповторимый замысел жизни.

Мартын, этот, казалось бы, рассудочный молодой человек, смотрит на мир как на рискованное приключение, когда то, что находится рядом, не должно восприниматься как нечто рядовое, когда хрупкому настоящему угрожает, с одной стороны, прошлое, уже закрытое от нас, а с другой — будущее, в которое мы не в состоянии заглянуть. Всю жизнь он тайно путешествует из близкого в далекое, из настоящего в память о прошлом или мечты о будущем. Он добирается до Швейцарии, не успев покинуть Грецию, или переносится в швейцарскую осень, тогда как его телесная оболочка пребывает в Кембридже. Он переживает взрослую любовную связь, оставаясь ребенком, и возвращается в мечту из своего русского детства, стоя на футбольном поле в Англии. Он сочетает в себе все, что есть героического даже в воображении, не наделенном, как представляется, особой силой, и в конце романа смело переводит всю свою жизнь в неизвестное будущее и — через закрытую границу — в прошлое, в смерть, где, быть может, сосуществуют все временные планы его жизни и где хранится вся картина.

 

 

ГЛАВА 16


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



Сейчас читают про: