Перевод и превращение: Берлин, 1934–1937

 

I

 

Вначале лета 1934 года Набоков, увлеченный составлением за Федора биографии Чернышевского, вдруг оставил мир своего героя и принялся за новый роман. 24 июня он начал писать «Приглашение на казнь» и завершил первый черновой вариант «за две недели чудесного волнения и непрерывного вдохновения»1.

Обычно Набоков, так же как и Джон Шейд, помечал свои рукописи днем завершения первого черновика, а не окончательного варианта. Однако рукопись «Приглашения на казнь» датирована 15 сентября. Очевидно, внезапность, с которой роман появился на свет, обескуражила самого Набокова, и он отложил его на время: так тесту дают время подняться, чтобы потом снова хлопотать над ним, прежде чем поставить в печь.

Между первым черновиком романа и первой правкой Набоков, скорее всего, продолжил работу над биографией Чернышевского. В конце июля он писал Струве: «Мой Чернышевский растет, бунтует и, надеюсь, скоро помрет»2.

В этом же месяце он также написал новый рассказ — «Красавица»3. Русская барышня, красавица, из-за которой гимназисты когда-то были готовы стреляться, постепенно превращается в тридцатилетнюю эмигрантку: она все еще хороша собой, но едва сводит концы с концами, нервна и понимает, что прошло то время, когда в нее влюблялись. Подруга сводит ее с неким вдовцом, и тот делает ей формальное, малообещающее предложение. Она приняла его — что ей оставалось делать? — «а следующим летом она умерла от родов». Нерв рассказа напряжен, как тетива. Счастье, избранницей которого, казалось, была Ольга Алексеевна, постепенно отворачивается от нее, не оставляя ей никакой надежды, а неожиданная передышка от бесплодного, одинокого, жалкого, безрадостного существования заканчивается внезапной смертью. Стрелы благополучия летят мимо, зато стрела смерти попадает в цель.

В конце июля Набоков, загоревшийся идеями «Приглашения на казнь», в ответном письме Ходасевичу полемизирует с последней статьей своего друга в парижской газете «Возрождение», где тот вел еженедельную колонку. Писатели, заявляет Набоков, не должны обращать внимание на проблемы эмигрантской идеологии, а работать в своем пространстве, подобно кочегарам, которые знают только свою топку, что бы там ни происходило на палубе, на море. Они должны

 

заниматься своим бессмысленным, невинным, упоительным делом, — мимоходом оправдывающим все то, что, в сущности, оправдания и не требует: странность такого бытия, неудобства, одиночество (которое я в детстве производил от «ночи») и какое-то тихое внутреннее веселье. Поэтому невыносимы — равно умные и неумные — речи о «современности», «inquietude»'e[127], «религиозном возрождении» и решительно все фразы, в которых встречается слово «послевоенный». Чую в этой «идейности» такую же стадность, «давайте — все — вместе», как было, скажем, в увлечении всемирными выставками вчера, т. е. в прошлом веке…

Пишу свой роман, не читаю газет…4

 

В начале августа Набоков застудил шею: мышцы нестерпимо болели, он не мог повернуть головы, словно ему передался страх Цинцинната Ц. перед нависшим над ним топором палача. Он был мрачен, подавлен: хотя пару месяцев назад лондонский агент продал права и на «Камеру обскуру» и на «Отчаяние», литературный труд приносил ничтожные доходы, а Вера не могла найти работу. Долги росли. Матери нужна была помощь, которую он был не в состоянии оказать. Только что полученный им перевод «Камеры обскуры» абсолютно никуда не годился5.

Набоков продолжал перерабатывать «Приглашение на казнь», пока наконец 15 сентября не решил для себя, что роман закончен. Поскольку Вера почти все время была занята с маленьким Дмитрием, он предполагал, что на перепечатку романа уйдет целый месяц. На самом деле все еще более затянулось. Весь ноябрь Набоков продолжал напряженно работать над рукописью, превращая ее в безумный палимпсест вставок и вымарываний, сделанных фиолетовыми чернилами, которые он предпочитал синим. В конце ноября он день и ночь диктовал роман Вере и в последнюю неделю декабря еще не закончил окончательную правку машинописи6.

Еще до того как Набоков подготовил рукопись «Приглашения на казнь» и отослал ее в «Современные записки», Анна Фейгина обратилась к Вадиму Рудневу, который на деле стал почти единовластным редактором журнала, и обрисовала ему положение Сирина — как литературное, так и финансовое. Набоков надеялся немного поправить свои дела, если «Современные записки» поместят в следующем номере отрывок из биографии Чернышевского. Ирония — как мы увидим из последующих событий — состояла в том, что Руднев был готов напечатать любой отрывок из «Жизнеописания Чернышевского», которое до сих пор еще никто не читал. Однако Набоков передумал, резонно полагая, что публикация отрывка повредит роману в целом, и вместо этого с благодарностью принял аванс7.

Роман, идея которого зародилась у него яркой вспышкой, неожиданно трудно вызревал, пока наконец с приходом 1935 года не появился на свет.

 

II

«Приглашение на казнь»

 

Роман-антиутопия, противопоставляющий индивидуальное воображение миру, который его отвергает, «Приглашение на казнь» — это второй в ряду шедевров Набокова (другие — «Защита Лужина», «Дар», «Память, говори», «Лолита», «Бледный огонь», «Ада»). Сюжет романа донельзя прост. На первой странице книги узнику Цинциннату Ц. объявляют смертный приговор; он проводит девятнадцать дней в одиночной камере, не зная дня своей смерти; на последней странице ему отрубают голову8.

Преступление Цинцинната состоит в том, что он непрозрачен в прозрачном мире, где все вокруг понимают друг друга с полуслова. Для других за границей общедоступного ничего не существует, и когда Цинциннат смотрит на мир с любопытством и удивлением, словно бы пытаясь увидеть то, чему нет названия в языке повседневности, он совершает преступление — «гносеологическую гнусность»[128].

Сограждане Цинцинната, которые не готовы подвергнуть сомнению простые, но удобные ярлыки, вполне довольны своим миром, хотя он далек от реальности. В мире же Цинцинната он сам — по сути дела — единственное подлинное существо: все остальное — халтура, дешевая подделка. Книга полна разного рода бутафорией. Гроза на дворе «просто, но со вкусом поставлена». Паук в камере Цинцинната, которого тюремщик ежедневно подкармливает мухами, как выясняется, сделан из пружинок, плюша и резинки. Директор заходит к Цинциннату в камеру, тот покидает ее (она каким-то образом превращается в директорский кабинет), выходит из крепости, возвращается в город, открывает дверь своего дома и оказывается снова у себя в камере. Хуже всего то, что люди вокруг — это лишь «призраки, оборотни, пародии».

Почему в «Приглашении на казнь» так много всяческих мистификаций, фальшивок, фантазий и противоречий? В одной из лучших статей, когда-либо написанных о Набокове, Роберт Олтер предлагает следующее объяснение: «Если сознание служит посредником для восприятия реальности, то внезапное и окончательное уничтожение сознания… есть высшее утверждение человеческими уполномоченными — палачами — принципов ирреальности» Ошибка! Недопустимый объект гиперссылки..

Преувеличенная, фальшивая доброта окружает Цинцинната с того момента, когда в самых первых строках романа ему объявляют смертный приговор — шепотом,  чтобы он звучал помягче. Тюремные власти делают все, чтобы Цинциннат подружился со своим палачом, м-сье Пьером, которого ему представляют как узника. М-сье Пьер заходит поболтать (и признается с мрачной иронией, что его преступление состоит в том, что он пытался помочь Цинциннату бежать из замка), показывает фотографии и карточные фокусы, шутит, играет в шахматы. Тюремщик и директор тюрьмы даже расстраиваются, что Цинциннату не доставляет удовольствия их эрзац-общительность и он не млеет от благодарности. Им хотелось бы, чтобы он счастливо вдыхал то, что м-сье Пьер называет «атмосферой теплой товарищеской близости» между приговоренным и исполнителем приговора, столь «драгоценной для успеха общего дела».

По мысли Набокова, это замечание разоблачает пошлость в самом опасном ее проявлении, когда она взывает к возвышенным, благородным чувствам или имитирует их и когда «сущности, которые подделываются, законно или незаконно относят к высочайшим достижениям искусства, мысли или чувства». Окружая приговоренного к смерти Цинцинната жизнерадостной заботой, тюремщики, по слову Набокова, поят его «молоком доброты» из ведра, «на дне которого лежит дохлая крыса». Роберт Олтер справедливо сравнивает дружескую поддержку и высокопарные фразы Родрига Ивановича и м-сье Пьера с духовыми оркестрами, которые играли патриотические марши, приветствуя заключенных, прибывающих в гитлеровские лагеря смерти, или с духоподъемными лозунгами вроде «Arbeit macht frei»[129] над их воротами10. Господствующая ложь ради якобы высоких идеалов царила также и в Советской России — как в литературе (в повести «Шоколад» Тарасова-Родионова казнь безвинного человека оправдывается необходимостью доказать, что революция может позволить себе не признавать никаких ценностей, даже самой справедливости), так и в реальности (во время показательных процессов середины 1930-х годов Бухарин и другие старые большевики пришли к убеждению, что им следует признать себя троцкистами или иностранными шпионами ради дела, которому они посвятили свои жизни).

Не случайно Набоков начал «Приглашение на казнь», когда Геббельс в качестве министра народного образования и пропаганды стал ковать из немецкой культуры «культуру» нацистскую, а Сталин сжал в кулаке Союз советских писателей и весь Советский Союз. Однако оптимист Набоков не мог предвидеть всех ужасов следующего десятилетия, и его роман не следует считать узкополитическим. Ему удалось придать выдуманному им миру тот легкий комический оттенок, которого уже не будет в «Под знаком незаконнорожденных», намного более мрачном политическом романе, написанном десять кровавых лет спустя. Время действия «Приглашения на казнь» — будущее после смерти двигателя внутреннего сгорания (электрические вагонетки в виде лебедей плавают по бульварам, словно в движение пришла сама пошлость). Место действия романа — не имеющий определенных границ мир с говорящим по-русски населением и центральноевропейской флорой — провинциальный город, власти которого (помпезность и пустота) не способны внушить жителям ни благоговения, ни страха. Вряд ли, впрочем, есть какая-нибудь необходимость в притеснении граждан, ибо все они, за исключением Цинцинната (и нескольких его предшественников), беспрекословно признают прозрачную правду банальности. Цинциннат тоже не бунтарь, и он кротко пытается скрыть свою неискоренимую «преступную склонность» к наблюдению, размышлению и воображению, которая сильнее его.

Роман направлен не столько против какой-либо политической системы, сколько против образа мысли, который возможен при любом режиме, хотя и принимает наиболее зловещие формы в идеологических диктатурах, прошлых и современных, религиозных и политических, левых и правых. Всякое общение требует слов, которые выражают некие общепринятые идеи и представления, упрощающие объект. Мы можем приспособиться к миру Цинциннатовых сограждан, принять, как наиболее адекватный, язык повседневности, и тогда сама мысль о существовании чего-либо неизведанного или неуловимого в человеке или вещах покажется нам возмутительной ересью, с которой необходимо немедленно покончить. С другой стороны, мы можем разделять представление самого Цинцинната о том, что слова и образы не способны передать бесконечное разнообразие бытия. Сидя в камере, Цинциннат пытается описать свое чувство неисчерпаемой полноты жизни. Для него реальность всегда более многомерна и сложна по сравнению с нашими представлениями о ней, и ее невозможно ни выразить нашими гладкими формулами, ни свести к ним. Если тюремщики с их складом ума стремятся искоренить все то, что нельзя запереть в тюрьме языка, для Цинцинната именно неуловимое представляется подлинной мерой вещей. Цинцинната угнетает не только решетка в окне камеры, но и «этот страшный полосатый мир» и сжимающееся время, которого не хватит, чтобы привести мысли в порядок, и он мечтает достигнуть такого состояния, когда сможет постичь реальность во всей ее глубине, недоступной Родригу Ивановичу и м-сье Пьеру с их пошлыми самодовольными утехами, мечтает о мире, где сам воздух будет пропитан неуловимой красотой и гармонией всего сущего:

 

Не тут! Тупое «тут», подпертое и запертое четою «твердо», темная тюрьма, в которую заключен неуемно воющий ужас, держит меня и теснит… Там — неподражаемой разумностью светится человеческий взгляд; там на воле гуляют умученные тут чудаки; там время складывается по желанию, как узорчатый ковер… Там, там оригинал тех садов, где мы тут бродили, скрывались…

 

В конце романа Цинциннат, умирая, переходит в это «там». Чем ближе он к плахе, тем более и более бутафорским становится окружающий его мир, пока наконец фигуры в толпе не начинают казаться намалеванными на театральном заднике. В момент, когда падает топор палача, сознание Цинцинната вырывается наружу: он встал с плахи, оглянулся на расползающийся холст нарисованного мира и «пошел среди пыли, и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему». Только за чертой смерти столь живое сознание способно обрести подлинную свободу.

В жизни Цинциннат отвергает окружающих его людей не из высокомерной гордыни — он довольно мягок и слаб, но потому, что у него просто нет другого выбора. На самом деле он мечтает о дружеском общении, но не может найти его среди существ, которым не ведомы ни глубина, ни индивидуальность. Он мечтает о свидании с женой, и вот Марфинька — скорее карикатура, чем супруга, — приходит к нему в камеру в сопровождении своих родственников, Детей и последнего любовника, вместе с мебелью, посудой и ширмой. Марфинька — это пародия на близость: она не понимает мужа, готова отдаться любому, кто проявляет к ней хоть малейший интерес, и не в состоянии отличить одного любовника от другого.

Поскольку в настоящем у Цинцинната нет ничего, он пытается возложить надежды на ту, за которой будущее, — на Эммочку, дочь тюремщика (а время от времени — директора тюрьмы), гибкую, грациозную девочку, столь не похожую на детей, прижитых Марфинькой от других мужчин, — хромого Диомедона и толстуху Полину. Эммочка, маленькая балерина, которая, кажется, летает в воздухе, напоминает Цинциннату его детство и каким-то образом сулит свободу. Однако когда он, оказавшись за стенами крепости, встречает выскочившую из терновника Эммочку, та ведет его не на волю, а назад, на ужин к Родригу Ивановичу.

А что же прошлое? Цинциннат в первый раз увидел свою мать, Цецилию Ц., когда она пришла к нему на свидание. Он не готов к встрече с ней, раздражен ее материнской заботливостью и отвергает ее, «такую же пародию, как все, как все… И почему у вас макинтош мокрый, а башмачки сухие, — ведь это небрежность. Передайте бутафору». В своем разочаровании, однако, он не вполне справедлив к ней, ибо она сообщает ему, что отец его был «тоже, как вы, Цинциннат». На мгновение он улавливает в ее взгляде «ту последнюю, верную, все объясняющую и ото всего охраняющую точку, которую он и в себе умел нащупать». Но вот снова мать начинает что-то суетливо лепетать, и директор увлекает ее прочь. А потом Цинциннат узнает, что она предала этот единственный намек на близость: напуганная своей связью с обреченным на смерть преступником, мать уговорила Марфиньку подписать бумагу, удостоверяющую, что она, Цецилия Ц., не вступала ни в какой контакт с Цинциннатом до его ареста.

В начале романа, когда директор сообщил единственному обитателю тюрьмы о скором прибытии нового арестанта, у Цинцинната при мысли о встрече с себе подобным радостно забилось сердце. Появляется м-сье Пьер, который протягивает ему не руку дружбы, но десять скользких щупалец, и Цинциннат сразу понимает, что перед ним еще одна тщательно продуманная пародия. Даже шахматная партия превращается в оскорбительный фарс.

 

Сам я холост, но я понимаю, конечно… Вперед. Я это быстро… Хорошие игроки никогда много не думают. Вперед. Вашу супругу я мельком видал, — ядреная бабенка, что и говорить, — шея больно хороша, люблю… Э, стойте. Это я маху дал, разрешите переиграть. Так-то будет правильнее.

 

Каждую ночь Цинциннат слышит за стеной звуки, приближающиеся сантиметр за сантиметром к его камере. Наконец в стене появляется дыра и из нее, смеясь, вылезают м-сье Пьер и директор. Только когда Цинциннат, поддавшись на уговоры м-сье Пьера, ползет по туннелю в камеру своего соседа, он (вместе с читателем) понимает то, что должно было давно прийти ему в голову, — радушный его товарищ и есть тот палач, которому предстоит отсечь ему голову.

Цинциннат, личность сложная и необычная, испытывает одиночество, незнакомое тем, кто его окружает, ибо они с легкостью меняют друзей, возлюбленных и даже собственное «я». Если Цинциннат и может надеяться на дружеское участие, то лишь в мечтах о будущем читателе тех заметок, которые он успел набросать в камере: «Я бросил бы, ежели трудился бы для кого-либо сейчас существующего». Однако в конце романа обезглавленный Цинциннат встает и направляется туда, где «стояли существа, подобные ему»: смерть сулит ему не одиночество, но возможность истинной дружбы.

«Приглашение на казнь» — это не прямое отображение жизни, но комический кошмар, который на удивление мягко, но настойчиво выводит нас из равновесия, чтобы обострить наше ощущение иной реальности. Одинокий и затравленный Цинциннат заключен в своем мире, но сама книга, в отличие от ее героя, предполагает существование читателей, которые поймут его потребность выразить себя без пустозвонства Родрига Ивановича и м-сье Пьера. В мире, который другие принимают на веру, Цинциннат распознает фальшивые банкноты банальности и отказывается их принять.

Набоков заметил однажды, что если прочитать «Алису в Стране чудес» очень внимательно, то можно обнаружить, что она «своими смешными коллизиями намекает на существование вполне надежного и довольно сентиментального мира по ту сторону смежного с ним сна»11. Особая, грубо сколоченная ирреальность мира «Приглашения на казнь» намекает не на нереальность нашего собственного мира, а ровно наоборот. Наши убогие представления способны все превратить в фальшивку, и роман Набокова заставляет нас пережить замешательство и напряжение, научиться распознавать и отвергать пошлость, которую книга определяет как ложь банальности, — и многие из нас, прочитав роман, «вскочат на ноги, взъерошив волосы». Реальность, предполагает он, настолько превосходит возможности интеллекта, что она тем самым как бы намекает на существование иных, лучших способов ее постичь. Если при жизни мы старались не удовлетворяться упрощенным силуэтом нашего мира, то, быть может, в момент смерти мы, подобно Цинциннату, шагнем в некую более богатую реальность, лежащую по ту сторону.

 

Несколько слов об истоках. Набоков отрицал влияние Кафки на свое творчество, и у нас нет оснований не доверять ему. Он так никогда и не выучил немецкий язык настолько, чтобы цель — пробиться через газетную статью или тем более роман — оправдывала затраченные на это усилия. Мальчиком он изучал немецкие книги о бабочках с помощью словаря и семь лет учил немецкий язык в школе. Переехав в Берлин, он

 

панически боялся ненароком повредить драгоценный слой русского языка, научившись бегло говорить по-немецки. Задача лингвистической изоляции облегчалась тем, что я жил в замкнутом эмигрантском кругу русских друзей и читал только русские газеты, журналы и книги. Единственными моими вылазками в местный язык были любезности, которыми я обменивался со сменяющимися хозяевами и хозяйками, и обычный набор первой необходимости при покупке: Ich möchte etwas Schinken[130]12.

 

Позднее Набоков конечно же прочтет Кафку — так же, как он прочел Гёте, — с параллельным переводом. Однако в 1934 году имя Кафки еще только начинало звучать за пределами немецкоязычной аудитории. В 1959 году Набоков отметил, что эмигрантские критики, «которым роман [„Приглашение на казнь“] показался странным, хотя и понравился, решили, что в нем можно различить „кафкианские“ нотки»13. Память на этот раз подвела Набокова: эмигрантские критики действительно сравнивали его с Кафкой, но лишь через много лет после первой публикации его романа. В рецензиях как на журнальную публикацию романа (1935–1936), так и на отдельное его издание (1938) ни один из ведущих эмигрантских критиков — хорошо начитанных и склонных к выявлению влияний — не упомянул имя Кафки, вероятно потому, что они либо еще его не прочли, либо не считали его достаточно известным. Нам известно лишь одно исключение: в 1936 году на литературном вечере в Париже Георгий Адамович спросил Сирина, читал ли он «Процесс». «Нет», — ответил тот14.

К началу пятидесятых годов параллели между «Процессом» и «Приглашением на казнь» могли бы показаться очевидными. На самом деле у Набокова вряд ли есть что-либо общее с Кафкой, кроме оригинальности. В мрачно-гнетущем мире Кафки двери смысла зловеще захлопываются тем плотнее, чем громче в них стучится Иосиф К. В гораздо более светлой вселенной Набокова палач и директор тюрьмы уменьшаются в размерах и исчезают, а Цинциннат прорывает ткань своего мира и выходит к существам, подобным себе. Перевернутый с ног на голову мир «Приглашения на казнь» кое-чем обязан Льюису Кэрроллу, а кое-чем роману-антиутопии (Набоков недавно прочел «Мы» Замятина по-французски за недоступностью русского издания15), в набоковском мире Цинцинната воображение столь же преступно, как болезнь в батлеровском Едгине, однако у Кафки он ничего не позаимствовал. Скорее уж он перенес Гамлета на остров Просперо.

В предисловии к английскому изданию романа Набоков шутит, что единственным писателем, оказавшим влияние на «Приглашение на казнь», был «меланхоличный, экстравагантный, мудрый, остроумный, волшебный и во всех отношениях великолепный Пьер Делаланд, которого я выдумал». Юмор этого высказывания состоит в том, что оно недалеко от истины. Набоков придумал Делаланда, когда писал «Дар», а именно работа над этим романом и явилась подлинным источником «Приглашения на казнь».

К середине 1934 года Набоков с головой ушел в книгу Федора «Жизнеописание Чернышевского». Как он говорил Ходасевичу, Чернышевский часто заслуживал презрения, но иногда — восхищения. Передавая Федору свое отношение к Чернышевскому, он писал в третьей главе «Дара»:

 

Ему искренне нравилось, как Чернышевский, противник смертной казни, наповал высмеивал гнусно-благостное и подло-величественное предложение поэта Жуковского окружить смертную казнь мистической таинственностью, дабы присутствующие казни не видели (на людях, дескать, казнимый нагло храбрится, тем оскверняя закон), а только слышали из-за ограды торжественное церковное пение, ибо казнь должна умилять.

 

Биография Чернышевского, которую он изучал, напомнила ему об отвратительном фарсе российской карательной системы: Чернышевский был приговорен к смерти и подвергся гражданской казни — пытка Достоевского, превращенная в нелепый ритуал, — прежде чем приговор был заменен на сибирскую ссылку. Набоков пишет далее:

 

И при этом Федор Константинович вспоминал, как его отец говорил, что в смертной казни есть какая-то непреодолимая неестественность, кровно чувствуемая человеком, странная и старинная обратность действия, как в зеркальном отражении превращающая любого в левшу: недаром для палача все делается наоборот: хомут надевается верхом вниз, когда везут Разина на казнь, вино кату наливается не с руки, а через руку; и если по швабскому кодексу в случае оскорбления кем-либо шпильмана позволялось последнему в удовлетворение ударить тень  обидчика, то в Китае именно актером, тенью, исполнялась обязанность палача, то есть как бы снималась ответственность с человека  и все переносилось в изнаночный, зеркальный мир16.

 

Не удивительно, что Набоков почувствовал в этот момент потребность прервать работу над «Даром» и немедленно перенестись в зеркальный мир «Приглашения на казнь».

В последней главе «Дара» Федор, закончив жизнеописание Чернышевского, признается Зине, что когда-нибудь он напишет роман об истории их знакомства — другими словами, сам «Дар», но вначале он должен подготовиться к этому и перевести одного старинного французского умницу, Пьера Делаланда. И в той же главе он цитирует несколько мыслей Делаланда, изящно опровергающих смерть. «Приглашение на казнь» было написано раньше, чем пятая глава «Дара», но вот уже больше года у Набокова существовал подробнейший план всех его частей. К тому времени когда Набоков решил позаимствовать у Делаланда эпиграф для «Приглашения на казнь», тот успел стать его старинным другом и источником вдохновения. Набоков точно знал, что значит для него Делаланд, «цитата» из которого, вынесенная в эпиграф, — на первый взгляд не более чем шутка — воспринималась им всерьез: «Comme un fou se croit Dieu, nous nous croyons mortels»[131].

 

III

 

К этому времени Набоков уже больше не давал частных уроков, и литература осталась единственным скудным источником заработка. Вот его доходы за 1934 год:

 

Процент с продажи «Камеры обскуры», «Петрополис», Берлин — 51.20

Гонорар за «Отчаяние» в «Современных записках» — 233.50

Гонорар за рассказ «Круг» в «Последних новостях» — 82.53

Гонорар за рассказ «Оповещение» в «Последних новостях» — 43.00

Гонорар за рассказ «Красавица» в «Последних новостях» — 34.19

Гонорар за стихотворение в «Последних новостях» — 10.00

Аванс за «Камеру обскуру» и «Отчаяние» для изданий Джона Лонга (за вычетом платы литературному агенту) — 250.00

Аванс за французское издание «Камеры обскуры» — 100.00

Аванс за шведское издание «Защиты Лужина» — 58.42

Аванс за чешское издание «Камеры обскуры» — 103.63

Гонорар за немецкое издание рассказа в «Vossische Zeitung» — 50.00

Стипендия от Союза русских писателей в Париже — 40.00

 

Итого — 1156.47 рейхсмарок 7

 

Теперь у Набокова уже были свои литературные агенты в Европе и в Америке, которые пытались найти издателей переводов или переложений его книг. Права на экранизацию либо перевод на чешский или шведский могли бы принести какие-то дополнительные средства, но гораздо важнее и в художественном и, в конечном счете, финансовом смысле были английские или французские издания.

В конце 1934 года Набоков получил французский перевод «Соглядатая», выполненный Денисом Рошем. В целом он остался им доволен, хотя и внес в него множество мелких исправлений. В начале февраля 1935 года Рош сообщил ему, что книгу напечатали с гранок, в которых отсутствовали исправления не только автора, но даже и самого переводчика. Набоков «издавал павлиньи крики», но было слишком поздно18. Весь год переводы доставляли ему всяческие неприятности.

В середине сентября Набоков послал в газету «Последние новости» — ее только что запретили в Германии — рассказ «Тяжелый дым»19. Молодой поэт-эмигрант лежит, задумавшись, на кушетке в полутьме, затем встает и идет к отцу за папиросами для сестры, снова возвращается к себе, и тут нараставшее в его душе волнение отливается в поэтическую строку. Этот удивительно емкий рассказ многим обязан исследованию творческого процесса, которое было проделано в «Даре». Все сливается воедино в сознании поэта, как бы погруженного в транс в полутемной комнате, освещаемой лишь уличными фонарями: краски и формы, звуки и запахи; память о прошлом, недавние впечатления, сиюминутные наблюдения, будущие воспоминания; внутреннее и внешнее, тело и душа, «я» и они, личные грезы и семейные драмы. По мере приближения к кульминации рассказ переходит от прошлого к настоящему и опять к прошлому, от третьего лица к первому и опять к третьему. В тот момент когда на героя снисходит вдохновение, мы проникаем в его сознание, чувствуем в его жилах биение настоящего. Конечно, стихи, готовые вырваться, скоро поблекнут, но

 

всё равно: сейчас я верю восхитительным обещаниям еще не застывшего, еще вращающегося стиха, лицо мокро от слез, душа разрывается от счастья, и я знаю, что это счастье — лучшее, что есть на земле.

 

6 апреля Иосиф Гессен устроил на дому литературный вечер Сирина. Послушать его пришли более ста человек: он прочел стихи, рассказ и блестящий фрагмент из недавно завершенного «Жизнеописания Чернышевского». В середине апреля Сирин ответил Иосифу Гессену тем, что выступил на банкете по случаю его семидесятилетия — это был его первый и последний застольный спич. Примерно к тому же времени относится случай, рассказанный Гессеном в его мемуарах. Он читал тогда «Подвиг» и произнес вслух запомнившуюся ему фразу: «…все щелкал исподтишка… изюминками, заимствованными у кекса». «Да, — живо отозвался Сирин, — это Вадим швыряет в Дарвина, когда Соня приехала в Кембридж». Гессен был удивлен и, чтобы проверить Сирина, открыл книгу в другом месте: «А это откуда: на щеке, под самым глазом была блудная ресничка?» — «Ну, еще бы. Это Мартын заметил у Сони, когда она нагнулась над телефонным фолиантом». И на этот раз он не ошибся. «Но почему вы эти фразы так отчетливо запомнили?» — спросил Гессен. «Не эти фразы я запомнил, а могу и сейчас продиктовать почти все мои романы от „а“ до „зет“»20.

Елене Ивановне новый роман сына дался отнюдь не так легко. Она предложила свое, символическое, прочтение, на что Набоков ответил: «Никакого не следует читать символа или иносказания. Он строго логичен и реален; он — самая простая ежедневная действительность, никаких особых объяснений не требующая». Возвращаясь к прозе жизни, он беспокоился за брата Кирилла, который несколько лет назад бросил работу в Амстердаме и с тех пор почти ничем не занимался и жил за счет матери и Евгении Гофельд. Его только что зачислили в университет Лувэн на следующий учебный год. В письме брату Набоков настаивал, чтобы тот съехал от матери и начал сам зарабатывать на жизнь: напрасно он полагает, что заниматься физическим трудом — значит «опуститься на дно», скорее это пойдет ему на пользу21.

 

IV

 

В феврале, когда был написан «Тяжелый дым», Набоков, вероятно, обдумывал те многочисленные сцены «Дара», в которых Федор то забывается в творческом экстазе, то приходит в себя, — особенно во второй главе, когда он воображает жизнь и путешествия отца. Скорее всего, именно к этой части романа Набоков обратился в середине 1935 года, завершив за Федора биографию Чернышевского.

В течение следующих трех лет совершенное владение английским языком то и дело отвлекало Набокова от работы над его главной русской книгой. В мае, вне себя от перевода «Камеры обскуры», он пишет своему английскому издателю:

 

Это небрежный, бесформенный, сырой перевод, изобилующий грубыми ошибками и пропусками и лишенный живости и энергии, намаран таким тусклым и плоским слогом, что я не смог его дочитать до конца; все это весьма тяжело для писателя, который стремится в своей работе к абсолютной точности, изо всех сил старается ее достичь и вдруг обнаруживает, что переводчик хладнокровно уничтожает одну благословенную фразу за другой22.

 

Предпринятые издательством попытки исправить текст Набоков считал безнадежным делом. Тем не менее он не хотел упустить возможность первой английской публикации и поэтому решил не препятствовать выходу книги — «если вы полагаете, что ее можно издавать в таком виде»23.

Намного более сложный стиль «Отчаяния» предвещал еще худшие неприятности, и, чтобы избежать их, Набоковы попытались было сами найти переводчика. Вера позвонила в британское посольство и спросила, не могут ли ей порекомендовать для перевода «опытного литератора с хорошим стилем». На другом конце провода пошутили: «Г. Уэллс вас устроит?» Несмотря на прозвучавший в вопросе сарказм, Вера невозмутимо ответила: «Моему мужу он бы, пожалуй, подошел». Верин муж к концу июня предпринял еще один шаг, предложив себя в качестве переводчика собственного романа при условии, если Хатчинсон исправит языковые погрешности24.

В квартире на Несторштрассе, 22, у Набоковых и Фейгиной была только приходящая кухарка. Няня или гувернантка были им уже не по средствам. Набоков добродушно помогал ухаживать за сыном и демонстрировал друзьям технику выжимания пеленок элегантным движением кисти, подобно теннисному «удару слева». В разгар лета он возил Дмитрия на автобусе в Грюневальд, расстилал под деревьями одеяло и наблюдал за тем, как ребенок ищет сосновые шишки25. Именно там он задумал рассказ «Набор», который написал уже дома, на Несторштрассе, к концу июля26.

Старик эмигрант, возвращаясь с похорон своего знакомого, вспоминает всех, кого он потерял в жизни, — сестру, жену, которая его бросила, друга, замученного в Гражданскую войну, — и несмотря ни на что, сидя на скамейке в сквере, он преисполнен необыкновенного счастья. Рядом с ним на скамейке с русской газетой в руках сидит сам автор рассказа, который выбрал этого незнакомца для эпизода в своем романе и придумал ему правдоподобное прошлое. Ему хотелось поделиться своим искрометным счастьем творчества со стариком, но он не уверен, что ему это удалось. На самом деле, чем отчетливее становится образ читающего газету «автора», тем яснее мы понимаем, что он тоже, конечно, всего лишь марионетка в руках реального автора. Предвосхищая игру миров внутри миров внутри миров в «Бледном огне», этот искусный рассказ наводит на мысль, что, возможно, бытие при всей его трогательной непосредственности — лишь порождение творческой фантазии некоей потусторонней силы, которая пытается сообщить восторг творчества всему, что она вызвала к Жизни. И быть может, по ту сторону этой силы таится и еще одна?..

Рассказ можно также рассматривать как одну из набоковских вариаций на темы «Дара», в данном случае на тему, связанную с попыткой Федора догадаться, о чем думал его отец в последней экспедиции, или заглянуть в душу друга, потерявшего рассудок после смерти сына.

Поздним летом Набоков написал нечто совершенно неожиданное — небольшой автобиографический этюд по-английски, в котором он рассказывает о своих связях с Англией в раннем детстве и который впоследствии он переработает в четвертую главу («Мое английское образование») книги «Память, говори». Этюд послужил упражнением в английском языке перед началом работы над переводом «Отчаяния», и, подчеркивая свои ранние контакты с Англией, Набоков, возможно, подготавливал ее к встрече с собой. Само название этого этюда свидетельствует о том, что, несмотря на его знания, ему будет нелегко перейти на другой язык — «It is Me», а не естественное английское «It's Me» или «It is I», которое запутавшиеся пуристы считают более правильным27. К сожалению, от набоковского опуса не сохранилось ничего, кроме этих трех слов.

Словно бы вознаграждая Сирина за успехи в английском языке, газета «The New York Times Book Review» поместила о нем статью. Он написал матери: «В „New York Times“ в статье обо мне говорится, что „our age has been enriched by the appearance of great writer“[132], а у меня приличных штанов нет и вообще не знаю, в чем поеду в Бельгию, куда меня читать приглашает „Pen Club“». В письме Глебу Струве он называет свое финансовое положение «до крайности бедственным» и спрашивает, не удастся ли ему найти в Англии место преподавателя русской или французской литературы28.

В начале сентября он написал рассказ «Случай из жизни»29. Единственный раз в своей практике Набоков ведет повествование от лица женщины — и делает это превосходно. Героиня, чувствительная женщина, обреченная любить тех мужчин, на которых больше никто не претендует и которые уходят от нее к другим, гораздо менее достойным возлюбленным, в очередной раз обнаруживает, что стала орудием в чужих руках, невольной сообщницей своего знакомого, пытавшегося застрелить жену, которая только что его бросила. Не впервые героиня оказывается втянутой в чужую, морально убогую жизнь и униженной собственной отчаянной потребностью в любви. Несмотря на это, она каким-то образом сохраняет доброту, достоинство, надежду. За «намеренно будничным, газетным тоном», которого Набоков добивается в изображении внешних событий, скрывается вера писателя в непреходящую ценность духа. Жизнь его героини — несчастная, даже гротескная, разумеется незавидная, все же заключает в себе некую победу.

Едва закончив рассказ, Набоков немедленно принялся за перевод «Отчаяния», который издатель ожидал получить к Рождеству. По его словам, это была «первая серьезная попытка… использовать английский язык с целью, которую можно, условно говоря, назвать художественной»30. Осень оказалась самым тяжелым временем года: присмотр за Дмитрием — «смесь hard labour'a[133] и рая», острая нехватка времени, сомнение в собственных переводческих способностях угнетали его. «Ужасная вещь, — писал он Зинаиде Шаховской, — переводить самого себя, перебирая собственные внутренности и примеривая их, как перчатку, и чувствуя в лучшем словаре не друга, а вражеский стан»31.

29 декабря в 3 часа ночи он заканчивает перевод «Отчаяния»: «Я отворил окно, было все черно, ни одного огня, и почему-то пахло весной». Совсем иной дух учуял в рукописи некий сварливый англичанин, к которому Набоков обратился по рекомендации агентства в Берлине с просьбой проверить его английский. Набоков сам считал перевод стилистически неуклюжим, однако англичанин, обнаружив «в первой главе несколько солецизмов… отказался читать дальше, заявив, что книга ему не нравится; я подозреваю, что он, скорее всего, принял ее за подлинную исповедь»[134]32.

 

V

 

Набокову не терпелось вернуться к «Дару» («Я уже, кажется, третий год подряжаю на него кирпичи»). Однако вначале он надеялся переработать свои английские воспоминания. Его несколько обеспокоило полученное от Зинаиды Шаховской известие, что на литературном вечере в Брюсселе в конце января 1936 года ему предстоит прочитать что-нибудь по-французски. Три года назад у него возникла идея рассказать об особой французской субкультуре русского дворянства, и теперь, когда он написал о своем английском детстве — о гувернантке, английских сказках, «Chatterbox», — он, естественно, вспомнил про свою горемычную французскую гувернантку. За два-три дня в конце первой недели января он набросал «Мадемуазель О». Рассказ был написан с такой подозрительной, по его мнению, легкостью, что он считал его третьесортной литературой33. В нем содержится завуалированная просьба извинить его французский стиль — «излишняя предосторожность, — по словам Мориса Кутюрье, главного редактора собрания сочинений Набокова в издательстве „Плеяда“, — учитывая, что его французский, хотя временами несколько тяжеловесен, в целом замечательно поэтичен»34.

Когда очередные волнения, связанные со своевременным получением визы, остались позади, Набоков отправился в литературное турне: Брюссель, Антверпен и Париж. В Брюсселе он остановился у Зинаиды Шаховской и ее мужа Святослава Малевского-Малевича и скоро с ними подружился. У них в доме он познакомился с Полем Фиреном и Франсом Хелленсом, ведущим бельгийским писателем-прозаиком, чей роман «Божье око» Набоков с восторгом прочел несколько лет назад. Он легко нашел общий язык с Хелленсом (орлиный нос, монокль), который служил библиотекарем в бельгийском парламенте и был женат на русской35.

Набоков раньше просил Зинаиду Шаховскую присматривать за Кириллом («милый молодой человек, но беспечен, ребячлив, до ужаса неопытен») и с облегчением обнаружил, что брат изменился к лучшему. Он уже успел соскучиться по Дмитрию и с тоской писал Вере: «Я чувствую, как без меня там вылупляются новые слова». Хотя Набоков и переработал «Мадемуазель О», он все же боялся, что рассказ покажется слушателям длинным и скучным. Его волнения не оправдались, и вечер 24 января в ПЕН-клубе имел потрясающий успех, хотя народу собралось не очень много. Хелленс предложил ему отдать рассказ Жану Полану для «Nouvelle Revue française»36.

26 января бельгийский Русский еврейский клуб устраивал литературный вечер Сирина в Брюсселе. Перед большой аудиторией он читал стихи, рассказ «Уста кустам» (впервые представленный на суд публики) и три последние главы «Приглашения на казнь», которые имели такой успех, что он решил включить их в свою парижскую программу. Назавтра он снова читал по-русски — на этот раз «Пильграма» — в антверпенском Русском кружке; вечер, который, по мнению Набокова, не спасло даже выступление приглашенного фокусника, прошел скучно37.

 

VI

 

Два дня спустя Сирин приехал в Париж. Прямо с вокзала Гар дю Нор он отправился на Авеню дю Версаль, 130, где в просторной новой квартире Фондаминского (Амалия Фондаминская умерла год назад) ему отвели очаровательную комнату. Около половины восьмого, когда Набоков, Фондаминский и Зензинов едва успели разговориться, явился полупьяный, в нос говорящий Бунин и, несмотря на решительное сопротивление Набокова, потащил его обедать в ресторан. На следующий день Набоков писал домой:

 

Сначала у нас совершенно не клеился разговор, кажется, главным образом, из-за меня. Я был устал и зол. Меня раздражало все: и манера его заказывать рябчика, и каждая интонация, и похабные шуточки, и нарочитая подобострастность лакея, так что он потом Алданову жаловался, что я все время думал о другом. Я так сердился, что с ним поехал обедать, как не сердился давно. Но к концу и потом, когда вышли на улицу, вдруг там и сям стали вспыхивать искры взаимности, и когда пришли в кафе «Мир», где нас ждал толстый Алданов, было совсем весело. Там же я мельком повидался с Ходасевичем, очень пожелтевшим. Бунин его ненавидит… Алданов сказал, что когда Бунин и я говорим между собой и смотрим друг на друга, чувствуется, что все время работают два кинематографических аппарата38.

 

Рассказывая об этом событии в «Других берегах», Набоков вспоминает только горький привкус того вечера, отравивший его дальнейшие отношения с Буниным, но не перемирие в кафе «Мир». Согласно этой более поздней версии, которую Бунин опровергал целиком и полностью, отрицая даже факт их обеда à deux[135], — к концу вечера они невыносимо друг другу наскучили. Бунин, славившийся язвительностью, сказал Набокову: «Вы умрете в страшных мучениях и совершенном одиночестве». (В другой раз Бунин жаловался, что Набоков недостаточно откровенен или, по словам самого Набокова, что он «не изливает души над котлетой»39). Выйдя из ресторана, они разыграли нелепую сценку: Бунину пришлось вытаскивать из рукава своего пальто шерстяной шарф Набокова, по ошибке засунутый туда гардеробщицей:

 

Шарф выходил очень постепенно, это было какое-то разматывание мумии, и мы тихо вращались друг вокруг друга. Закончив эту египетскую операцию, мы молча продолжали путь до угла, где простились. В дальнейшем мы встречались на людях довольно часто, и почему-то завелся между нами какой-то удручающе-шутливый тон, — и в общем до искусства мы с ним никогда не договорились, а теперь поздно40.

 

В Париже Набоков должен был выступать на литературном вечере вместе с Ходасевичем, который болел и сильно бедствовал. На объявлении в «Последних новостях» имя Ходасевича было набрано более мелким шрифтом, чем имя Набокова (Ходасевич вел литературную колонку в газете «Возрождение», соперничавшей с «Последними новостями», где подобную роль играл Адамович, и противники нередко вели перестрелку со страниц своих газет), Набоков пришел в ярость и настоял на том, чтобы в афише их имена были напечатаны одинаково41.

Литературный вечер состоялся 8 февраля, снова на рю Лас-Кас, и вновь зал был переполнен настолько, что пришлось ставить дополнительные стулья. Слушатели всё подходили, когда Ходасевич начал свое выступление. Давно пользовавшийся репутацией знатока поэзии державинской и пушкинской поры, Ходасевич поразил собравшихся, поведав, что он открыл никому до сих пор не известного поэта Василия Травникова, который был на четырнадцать лет старше Пушкина и еще до пушкинских непосредственных предшественников начал «сознательную борьбу с условностями литературной аффектации, унаследованной девятнадцатым веком от восемнадцатого»42. Некоторые эпизоды жизни Травникова и короткие примеры его поэтического творчества, которые привел Ходасевич, взволновали всех любителей русской словесности. Этим выступлением Ходасевич блестяще продемонстрировал близость Набокову, изобретательному мастеру литературных масок, ибо — как хорошо знал Сирин, в отличие от остальных, ничего, видимо, не подозревающих слушателей, — история Травникова была литературной мистификацией.

Сирин, посасывая таблетки от горла, сидел рядом с Буниным, который, опасаясь простуды, не снимал пальто и шляпу и прятал нос в воротник. Во втором отделении Сирин прочел три рассказа — «Красавицу», «Terra Incognita» и «Оповещение». Вечер прошел с таким успехом, что один критик счел его достаточным основанием, чтобы опровергнуть обвинения эмигрантской литературы в несостоятельности, и назвал Сирина оправданием всей эмиграции43.

После окончания литературного вечера большая группа писателей и их друзей отправилась выпить шампанского в кафе «Ла Фонтен»: Алданов, Берберова, Бунин, Ходасевич, Сирин, Вейдле сели за один столик, Фондаминский и Зензинов — за другой, рядом с ними. Разговор зашел о «Севастопольских рассказах», и Сирин заявил, что никогда не читал этого юношеского произведения Толстого (на самом деле Толстой написал его в 28 лет). Бунин от негодования стал заикаться. Алданов, которому «Война и мир» служила образцом для его собственных романов, закричал: «Вы нас всех презираете!» Ходасевич лишь засмеялся и сказал, что Набоков их разыгрывает. В другой момент вечера и в другом настроении Алданов, преисполненный русского восторга, назвал Сирина первым писателем эмиграции и убеждал Бунина отдать ему свой перстень с печаткой в знак признания его первенства. Бунин не согласился44.

В Париже Сирина пригласил к себе Ходасевич: физически и эмоционально разбитый поэт признался несколько месяцев спустя одному из своих знакомых, что Сирин был единственным, кого он пригласил за целый год. Сирин также нанес визит некоему Достокияну в надежде заинтересовать его идеей фильма «Hotel Magique» (возможного предвестника «Призматического фацета» — книги героя «Подлинной жизни Себастьяна Найта», где пансион, в котором произошло убийство, превращается в семейный загородный дом и снова в пансион). У него была назначена встреча («Not that I want it»[136]) с критиком Эдмоном Жалу, «абсолютно второстепенным и ужасно влиятельным». Он навестил Каминок, Кянджунцевых, Раису Татаринову, встретился с Керенским, Тэффи и Ладинским45. Он повидался с Люси Леон Ноэль, сестрой своего кембриджского друга Алекса Понизовского, с которой он встречался в 1920 году в Лондоне. Ее муж, Поль Леон, предложил Набокову еще одну, гораздо более интересную для него встречу — со своим близким другом Джеймсом Джойсом, но при этом столько раз предупреждал его, о чем можно и о чем нельзя говорить, что Набоков, сославшись на свою занятость и бессмысленность затеи в целом, отказался от встречи. Он написал Вере:

 

Джойс встретился с Прустом лишь однажды, и то случайно. Они ехали в одном такси, Джойс закрыл окно, а Пруст его открыл, после чего они едва не поссорились. В общем тоска, и в любом случае, в его последних вещах (Work in Progress) абстрактные каламбуры, глагольный маскарад, тени слов, болезни слов… в результате остроумие закатывается за смысл, и пока оно медленно близится к закату, небо потрясающе красиво, но потом наступает ночь46.

 

15 февраля Сирин выступал на поэтическом вечере вместе с Адамовичем, Берберовой, Буниным, Гиппиус, Ходасевичем, Ивановым, Мережковским, Одоевцевой, Смоленским и Цветаевой — такой букет имен было невозможно собрать в Берлине со светлой памяти 1923 года. Набоков умудрился, по собственному признанию, нагрубить Адамовичу — возможно, когда тот предположил, что Кафка повлиял на «Приглашение на казнь»47.

«Мадемуазель О» имела такой успех в Брюсселе, что Набокова пригласили приехать еще раз и прочитать рассказ в Русском еврейском клубе. Поскольку времени на получение визы у него не было, Зензинов посоветовал ему нелегально пересечь границу, прибегнув к старому способу русских социал-революционеров: выйти из поезда в Шарлеруа, перейти по рельсам на платформу подземной дороги, пересесть там на электричку до Брюсселя, в которой паспорта никогда не проверяют. Сирин выехал из Парижа 16 февраля и, следуя совету Зензинова, благополучно добрался до Брюсселя48. Он прочитал рассказ и через два дня вернулся в Париж. 25 февраля «Nabokoff-Sirine, le célèbre romancier russe»[137], представленный Габриэлем Марселем, читал «Мадемуазель О» в элегантном салоне мадам Ридель. Чтение прошло особенно удачно, и Жан Полан с готовностью предложил напечатать рассказ в новом журнале «Mesures»49.

 

VII

 

В Берлине, куда Набоков возвратился 29 февраля, проведя на редкость приятный месяц в Париже, он нашел несколько писем от литературных агентов. Как-то, когда Нина Берберова порекомендовала ему очередного агента, он, поблагодарив ее, сказал:

 

У меня больше агентов, чем читателей, и деловая часть моей жизни состоит в сложной раздаче опционов — бесчисленных и безнадежных. Если бы всех этих мужчин и дам собрали, то вышел бы огромный международный санаторий, ибо — это странно, но после первого страстного периода телеграмм следует таинственное молчание, которое — после запросов — объясняется «болезнью»; из одних моих переводчиц можно было бы составить небольшой госпиталь в сосновом лесу50.

 

Набоков вернулся к прежней жизни в Берлине и снова принялся за «Дар»51. К этому времени у него была закончена четвертая глава, «Жизнеописание Чернышевского», и, возможно, первый вариант второй главы, рассказ Федора о путешествии отца по Средней Азии. Особой заботы требовали изящные стихи из первого сборника Федора, в который мы заглядываем через его плечо в первой главе. В этих стихах молодой автор пытается проникнуть в самые потаенные уголки своего детства, в таинственный мрак, из которого постепенно пробивались яркие лучи его сознания. Умело написанные, но хрупкие, они должны были продемонстрировать и дар Федора, и ограниченность его раннего искусства.

В апреле Набоков оставляет на время работу над «Даром» и пишет рассказ «Весна в Фиальте»52. Русский эмигрант Василий (в английском варианте — Виктор), случайно встретившись в приморском курортном городе Фиальта (контаминация названий адриатического Фиюма и черноморской Ялты) с прелестной женщиной, которая часто мелькала в его жизни, подобно яркой, но неверной комете, вспоминает всю пятнадцатилетнюю историю их странных отношений. Зимней ночью 1917 года, на чьих-то именинах, она, не успев сказать ему двух слов, одарила его поцелуем, и с тех пор он знал, как щедра она на любовь. Правда, только одна из их коротких случайных встреч утолила его чувства. Не в силах забыть об этих встречах и расставаниях в вихре времени, Василий признается ей в любви и тотчас, увидев, что она нахмурилась, обращает свои слова в шутку. Полчаса спустя Нина погибает — машина, на которой она с мужем уехала из Фиальты, врезается в фургон бродячего цирка.

В «Даре» судьба предпринимает несколько неудачных попыток свести героя и героиню, но в конце концов они находят друг друга и должны пожениться. «Весна в Фиальте», кажется, намеренно перевертывает эту ситуацию: здесь судьбе удается снова и снова сводить Нину и Василия, но каждый раз их встречи ни к чему не приводят. И все же каким-то странным образом длинная и не богатая событиями история их отношений — история, состоящая почти целиком из лакун, между которыми нет ничего, кроме мимолетных случайных свиданий, — обретает особую притягательность.

В какой-то момент Василий вспоминает случайную встречу с Ниной «на ускорявшем жизнь вокзальном ветерке», где «все ускользало прочь с безупречной гладкостью». Таким же ускользающим представляется и все прочее в рассказе — странная погода в Фиальте, где дождь и затянутое тучами небо кажутся легкой испариной; настоящее, которое неизменно переносит Василия назад, в прошлое; Нина, столь недостижимая и одновременно столь доступная, столь неудержимая и одновременно столь неодержимая; удивительное стилистическое богатство рассказа, создающего мир насыщенный, прочный и необъятный, несмотря на свободную игру воображения героя-повествователя; сама многоликая жизнь,  которой все это живет и которая внезапно гаснет со смертью Нины. С несравненным мастерством Набоков воссоздает то богатство оттенков, которое бренность мира придает каждой мелочи, зримо и проникновенно рисует западающие в память узоры времени. Не удивительно, что «Весна в Фиальте» всегда была одним из его самых любимых рассказов.

Теперь, когда Дмитрию, своей беготней и шалостями заслужившему в семье репутацию отъявленного хулигана, исполнилось два года, Вера могла снова пойти на работу. Неожиданно — ибо гитлеровскому режиму шел уже четвертый год — ей удалось найти место в инженерной фирме «Руз-Спайхер», где ей поручили вести иностранную переписку. На этом месте она продержалась три месяца (иногда подрабатывая на стороне), пока главный инженер, австрийский нацист, не выжил из фирмы ее владельцев-евреев, а заодно и Веру53.

В мае 1936 года генералу Бискупскому, правому интригану, которого не любили в эмигрантских кругах, удалось добиться назначения на пост главы гитлеровского департамента по делам эмигрантов54. Своим заместителем он выбрал не кого иного, как Сергея Таборицкого, убийцу В.Д. Набокова. Узнав об этом, Набоков немедленно написал Михаилу Карповичу, гарвардскому историку, с которым он познакомился в Праге в 1932 году. В письме он рассказал о своих лишениях и заявил, что готов преподавать русскую литературу и в дополнение к ней французский язык в любом американском университете, пусть даже самом провинциальном54. Однако, несмотря ни на политику, ни на нужду, семейная жизнь Набоковых оставалась безоблачной. Посчитав, что Филд преувеличил в своей биографии их бедность — которую они, со своей стороны, были склонны задним числом преуменьшать, зная, что все закончилось благополучно, — Набоков предложил ему написать следующее:

 

Хотя, быть может, у Набоковых и не было денег на покупку автомобилей, шуб, бриллиантов и прочей стандартной амуниции богатства, они всегда могли позволить себе чистое и удобное жилье и хорошее питание — в том числе столько свежего апельсинового сока для ребенка, сколько он был способен поглотить55.

 

В «Других берегах» Набоков замечает, что для ежедневной порции свежего сока требовалась дюжина апельсинов, поскольку с двух до пяти лет Дмитрий не мог пить молоко. Набоков добавляет к этому: «У Герберта Уэллса есть рассказ „Пища богов“, так вот Дмитрий вполне мог бы быть одним из его героев». На самом деле мальчик был таким крупным, что, когда Набоков показал своей знакомой в Брюсселе фотографию сына, которому не было еще и двух лет, та воскликнула: «Ему здесь никак не больше пяти!»56

Если бедность и означала для родителей необходимость экономии, то на сына это не распространялось. Помогали им и состоятельные друзья: в два года на рождение Дмитрию подарили серебристый педальный «мерседес», гоночную модель в два аршина длиной, прообраз его будущих реальных «феррари» и «альфа ромео», — и скоро он уже лихо мчался по тротуарам Курфюрстендама. Сам Набоков так и не научился водить машину, но его всегда влекла поэзия движения — велосипеды, поезда, воображаемый полет — и гуляя с сыном, — а они ходили на прогулку каждый день с 9 до 12.45, если светило солнце, — он с любопытством наблюдал инстинктивный интерес Дмитрия к трамвайному парку, железнодорожному мосту или к стоявшим на обочине грузовикам и был рад, что их квартал кишит гаражами и разнообразными машинами58.

Возможно, именно в конце весны или летом 1936 года Набоков переработал воспоминания о своих ранних русских связях с Англией в небольшую книжку59. Недавно он уже писал о полученном им в детстве английском и французском образовании, и «Мадемуазель О» доказала, что портреты и зарисовки, которые так много значили для него самого, могли заинтересовать и других. В Брюсселе кузен Набокова Сергей, по-прежнему с энтузиазмом занимающийся генеалогией, показал ему гравюру с изображением композитора Грауна, одного из их предков, и много рассказывал об истории их семьи. Последние несколько лет Набоков планировал включить в роман «Дар» жизнеописание писателя (биография Чернышевского), семейный портрет, богатый ассоциациями с Вырой, и вымышленную автобиографию, прослеживающую развитие писательской личности и творчества. Создавая стихи, в которых Федор исследует истоки своего сознания, Набоков наблюдал и за тем, как пробуждается сознание его сына. В предисловии к «Память, говори» он отмечает, что хотя большая часть его автобиографии была написана лишь в 1947–1950 годах, порядок глав он установил еще в 1936 году, когда написал «Мадемуазель О», краеугольный камень будущей книги60. Ключ к построению «Память, говори» и «Других берегов» прост: от пробуждения рассудка у самого Набокова в начале книги к такому же чуду, которое происходит с его сыном в конце ее.

Однако от автобиографии 1936 года, которая состояла из трех или четырех глав и представляла собой самое длинное сочинение, написанное по-английски, ничего не сохранилось. В письмах Набокова 1936–1938 годов мелькают различные дразнящие названия: «Это я» («It is Me»), «Елизавета» («Elisabeth»), «Моя английская жена» («My English Wife»), «Английские игры в России» («English Games in Russia»), «Воспоминания» («Memoirs»), «Ранние связи одного русского с Англией» («A Russian's Early Associations with England»). Вероятно, некоторые из них — заглавия частей, некоторые — целых произведений, а некоторые — варианты заглавий одного произведения. К сожалению, обнаружить что-либо еще в этой связи не представляется возможным.

Прошлое Набокова приготовило для него нечто, над чем ему не надо было работать. За несколько лет до того, как немецкие суды стали ликвидировать родовые имения, один из кузенов обратил его внимание на объявление о розыске наследников поместья Граунов, предков семейства Набоковых. В июне 1936 года Набоков унаследовал свою долю имения — тысячу рейхсмарок, сумму, составившую больше половины его годового дохода, который без нее был бы весьма скудным. Он хотел осенью (летом слишком дорого) поехать отдохнуть куда-нибудь в Бельгию, на природу. Или, может быть, и вовсе переехать туда. Однако крайней необходимости в этом, казалось, не было. Все кончилось тем, что Вера съездила с Дмитрием на десять дней в начале октября в Лейпциг к кузине Анны Фейгиной, а Владимир остался в Берлине61.

 

VIII

 

Теперь, когда за три с половиной года наиболее сложные части «Дара» были написаны начерно, Набоков приступил к сочинению романа от начала до конца. 23 августа 1936 года он принялся за первую главу, вставляя в неистовую правку черновика беловые копии стихов Федора. Он писал с таким жаром, что уставала рука62.

Тем временем из Англии начали поступать кое-какие известия. Набоков послал в издательство «Хатчинсон» свой перевод «Отчаяния» только в начале апреля, и после долгого молчания издатели наконец сообщили, что пока не планируют его публиковать. Рецензенты не проявили никакого энтузиазма, «особенно по поводу Вашего перевода». Проблема не в переводе, — ответил Набоков, а в оригинальности книги: другими словами (Набоков из тактичности этого не написал), проблема состояла в том, что в серии «John Long Imprint» «Хатчинсон» выпускал дешевые популярные романы — категория, попасть в которую у «Отчаяния» было даже меньше шансов, чем у «Камеры обскуры»63. Когда «Хатчинсон» все же решил издать книгу, Набоков попросил Глеба Струве порекомендовать ему кого-нибудь, кто мог бы отредактировать его английский перевод. Струве предложил одну из своих студенток, Молли Карпентер-Ли. В начале осени Набоков отослал ей перевод, пошутив, что ей предстоит «тщательно прочитать книгу в поисках разорванного инфинитива»64.

Месяц спустя, когда «Хатчинсон» готовился включить «Отчаяние» в серию «John Long Imprint», Набоков снова посетовал на то, что в подобной компании его книга будет напоминать «носорога в мире колибри». Безрезультатно! «Хатчинсон» сделал по-своему. Не нашедшее своих читателей, «Отчаяние» затонуло так же быстро, как «Камера обскура». Каждая из книг принесла Набокову всего по 40 фунтов, но в его положении он был рад и этому65.

 

IX

 

В сентябре 1936 года генерал Бискупский сделал попытку поставить на учет всех русских эмигрантов в Германии. Хотя регистрации можно было легко избежать, она сама по себе служила дурным предзнаменованием, и в течение следующих двенадцати недель Набоков занимался поисками работы, более или менее связанной с литературой, в какой-нибудь англоязычной стране. Он написал другу Алданова Александру Кауну в Калифорнийский университет. Он справился у миссис Карпентер-Ли о том месте в Кембридже, которое не смог получить Струве66. Хотя в этих письмах, посланных из страны с диктаторским режимом, он предусмотрительно не касается политики, они раскрывают его душевное состояние. Обращаясь к археологу из Йельского университета, бывшему кадету Михаилу Ростовцеву, Набоков писал:

 

Обстоятельства мои сложились так, что мне приходится искать работу во что бы то ни стало. Литературные мои заработки ничтожны, на них невозможно прожить и одному, а у меня жена и ребенок, не говоря об ужасном материальном положении моей матери, да и всей семьи… Ни на какие случайные заработки, которые случались раньше, я сейчас рассчитывать не могу. Словом… положение мое отчаянное.

 

Он прибавил также, что уже давно мечтает преподавать русскую словесность в Англии или Америке и вновь, как и в письме Карповичу, выразил готовность работать в любом провинциальном колледже и даже взяться за преподавание французского языка67. Известному слависту и давнему почитателю Владимира Дмитриевича, сэру Бернарду Паресу, Набоков пишет:

 

Никогда не думал, что смогу оказаться в столь бедственном положении, ибо я всегда полагал, что с годами выход моих романов в переводе будет служить поддержкой. Оказывается, я заблуждался: мои литературные заработки столь скудны, что их не хватает даже на самую скромную жизнь, и чем лучше я пишу, чем больше моя известность среди ценителей литературы, тем труднее мне издавать мои книги в переводе. Именно это заставляет меня искать какую-нибудь интеллектуальную работу, которая позволила бы мне содержать мое небольшое семейство. Я готов заниматься чем угодно — преподавать или работать в каком-нибудь издательстве (где могло бы пригодиться мое прекрасное знание французского языка?) — и где угодно, если не в Великобритании, то в США, Канаде, Индии или Южной Африке. Я действительно считаю, что мог бы быть полезен в какой-нибудь англоязычной стране, — к сожалению, здесь я не могу надеяться ни на какую работу68.

 

Набоков планировал совершить очередное литературное турне во Францию и Бельгию и не оставлял надежду, что сможет совместить с ним окончательный отъезд из Берлина. Намеченное на конец декабря, турне было отложено французской стороной всего за две недели до начала. К этому времени он закончил чистовик первой главы «Дара», фрагменты которой собирался читать на русских литературных вечерах. На этот раз он кое-что подготовил и для французских слушателей: эссе о Пушкине, столетие смерти которого отмечалось в январе 1937 года. Светозарное размышление об искусности жизни, этот, по выражению Набокова, «фейерверк праздничных мыслей на бархатном фоне Пушкина», предвосхищает настроение пятой главы «Дара», в конце которой Набоков также


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: