Далекие перспективы: Берлин, 1932–1934

 

I

 

Вначале июня 1932 года Гинденбург распустил рейхстаг и назначил выборы на конец июля. После того как он распорядился снять запрет на деятельность штурмовиков и СС, на улицы хлынули коричневорубашечники и чернорубашечники. Между нацистами и коммунистами то и дело завязывались кровавые схватки. Флаги, униформа, ревущая музыка задавали низкий тон новой избирательной кампании. Недалеко было то время, когда национал-социалисты получат большинство в рейхстаге, после чего Гинденбургу ничего не останется, как назначить Гитлера рейхсканцлером.

Несмотря на бесчинства, творимые на улицах, несмотря на приход Гитлера к власти, Набоковы проживут в Берлине еще почти пять лет — на что у них были весьма конкретные основания, учитывая рекордный уровень безработицы в Европе. В разговоре с Александром Браиловым, русским знакомым, покидавшим Берлин из-за политического террора, развязанного штурмовиками, Набоков признался, что он тоже хотел бы уехать, но не может себе этого позволить, пока у Веры еще есть секретарская работа1.

Вторая причина, из-за которой они откладывали свой отъезд и которая дольше не утратила своей актуальности, — это счастливая обитель Набоковых, уютная и просторная квартира «в почти идиллической глуши», куда они переехали в конце августа 1932 года, когда зелень лип посерела от пыли. Набоковы заняли две комнаты в четырехкомнатной квартире Вериной кузины Анны Фейгиной на третьем этаже дома 22 на Несторштрассе в берлинском районе Вилмерсдорф. Талантливая пианистка, не имевшая возможности заниматься музыкой серьезно, Анна Фейгина не блистала умом, однако Набоков на протяжении пятидесяти лет их знакомства будет дорожить ее дружбой и назовет ее «прекрасным образцом человечества»2.

31 июля 1932 года, за месяц до переезда на Несторштрассе, Набоков начал писать роман «Отчаяние». Изнуренный работой, он закончил первый черновой вариант к 10 сентября3.

 

II

«Отчаяние»

 

Герман, обрусевший немец, владелец фирмы по производству шоколада в Берлине, приехав по делам в Прагу, встречает бродягу, который кажется ему точной его копией. Герман счастлив в браке, однако он не может примириться с ленивой монотонностью своего существования, ограниченного квартирой и рабочим кабинетом. Застраховав свою жизнь, он уговаривает бродягу поменяться с ним одеждой, после чего убивает его. Затем он отправляется во Францию, где к нему должна присоединиться — с кругленькой суммой, полученной за страховку, — его жена Лидия4.

Герман останавливается в небольшом, затерянном в Пиренеях городке и, прочитав газетное сообщение о совершенном им убийстве, понимает, что его план провалился: убитого им бродягу Феликса никто не принял за него самого, и полиция «удивилась тому, что я думал обмануть мир, просто одев в свое платье человека, ничуть на меня не похожего». Чтобы оправдать художественный замысел своего преступления, который не смогла оценить грубая публика, Герман решает изложить свой шедевр на бумаге. Когда работа близится к концу, он узнает из свежих газет, что его автомобиль, умышленно оставленный им на месте преступления, а потом кем-то угнанный, наконец обнаружен и найденный в нем предмет позволил полиции установить личность убитого. Герман ухмыляется про себя, считая, что такого предмета быть не может, ведь он продумал все до мельчайших мелочей, чтобы в убитом узнали другого, чтобы за жертву приняли убийцу. Для проверки он принимается перечитывать свою повесть. Неожиданно Герман обнаруживает роковую ошибку, элементарный промах — случайно забытую в машине самодельную палку Феликса, на которой было выжжено его имя. Быть может, размышляет Герман, публика права: быть может, он не гениальный преступник, а сумасшедший глупец. Он дает своему сочинению заглавие, лучше которого не придумать, — «Отчаяние». Побежденный Герман в ожидании ареста завершает в последние оставшиеся у него два дня свободы повесть, которую он начал писать, чтобы восславить идеальное преступление.

Уголовный роман, в котором к тому же действуют двойники, «Отчаяние» вновь и вновь вызывает в памяти «старого, пыльного» Достоевского. Согласно первоначальному замыслу, книгу должен был открывать эпиграф из Достоевского, а в первом ее рабочем заглавии — «Записки мистификатора» — слышна явная перекличка с «Записками из подполья»5. Однако в «Отчаянии», кажется, напрочь отсутствует тот интерес к психологии преступника, который характерен для писателя, названного Набоковым «знаменитым автором русских триллеров», «нашим русским специалистом по душевней горячке». По сути дела, у Германа нет никаких мотивов. Разумеется, он не прочь помечтать о страховке и праздной жизни, однако такого человека, как он, подобные мысли не могут убедить в необходимости убийства. Что же касается угрызений совести, то их он не испытывает вовсе. Набоков, в отличие от Достоевского, не видит в преступлении ничего обольстительного и не разделяет его веру в то, что, погрузив руку в грязь позора и унижения, можно добыть духовную жемчужину.

В обычном смысле у Германа вряд ли есть серьезные основания совершать преступления, скорее им движет то, что для Набокова было высшим мотивом, — творческое побуждение. В преступлении Герман видит себя художником, гениальным творцом, который превращает случайность, подаренную ему жизнью (лицо Феликса, отразившее его черты), в безупречный план. Он с благодарностью примет деньги за страховку как своего рода гонорар за осуществление замысла, но его цель — это достижение абсолютного художественного совершенства.

Герман начинает свою повесть так:

 

Если бы я не был совершенно уверен в своей писательской силе, в чудной своей способности выражать с предельным изяществом и живостью… — Так, примерно, я полагал начать свою повесть. Далее я обратил бы внимание читателя на то, что, не будь во мне этой силы, способности и прочего, я бы не только отказался от описывания, но и вообще нечего было бы описывать, ибо, дорогой читатель, не случилось бы ничего. Это глупо, но зато ясно.

 

Его замысел убийства — это лишь последний из длинного ряда своеобразных творческих опытов, среди которых — стихи и длинные истории, которые он сочинял в детстве, пара неопубликованных романов и, главное, его «соловьиная ложь»: «лгал я с упоением, самозабвенно, наслаждаясь той новой жизненной гармонией, которую создавал».

Бодрая уверенность Германа в собственных литературных способностях придает «Отчаянию» — несмотря на заглавие — жизнерадостность. В набоковском стиле впервые проявилось металитературное и пародическое начало, которое в полной мере сохранится в последующие сорок плодотворных лет. Торопливо, не возвращаясь к написанному, Герман шарахается в сторону, улещивает деликатного читателя, забегает вперед, не может успокоиться: «У меня руки дрожат, мне хочется заорать или разбить что-нибудь, грохнуть чем-нибудь об пол… В таком настроении невозможно вести плавное повествование». Как только его истерия ослабевает, он отдается чистому восторгу сочинительства. В таком настроении он может предложить на выбор три начала одной главы, многообещающие на первый взгляд, и затем — обнаженные игрой его критического ума, как подозрительный и легковесный прием. Или же, когда книга приближается к концу, он наспех подводит итоги, чтобы тут же признаться, что угостил нас старомодным эпилогом, состряпанным из только что выдуманных им событий. Герман не может удержаться, чтобы не щегольнуть мастерством своих литературных трюков, своими криминальными уловками, своим истерическим «я».

«Я» — это ключевое слово романа. Заставляя Германа считать свои преступления произведениями искусства, а себя — превосходным художником, Набоков изобличает его идеи как отрицание всего, что сам он понимал под искусством. Для Набокова искусство — это не возможность выставить себя напоказ, но шанс выйти за пределы своего «я», не приятное времяпрепровождение, но моральная реальность, средство для понимания смысла человеческого бытия и того, что лежит за его пределами.

Творя произведение искусства или воспринимая его, воображение преступает границы «я», чтобы проникнуть в другую жизнь — иное время, иное место, иное мышление. Без этой способности сознания не может быть ни искусства, ни морального выбора. Ибо без имажинативного сопереживания, позволяющего одному сознанию постигнуть другое, без умения представить себе чужую боль мораль была бы пустым словом. В самом знаменитом высказывании по поводу своего искусства Набоков заявил:

 

Я не читаю и не произвожу дидактической беллетристики, и чего бы ни плел милый Джон Рей, «Лолита» вовсе не буксир, тащащий за собой баржу морали. Для меня рассказ или роман существует только поскольку он доставляет мне то, что попросту назову эстетическим наслаждением, а это, в свой черед, я понимаю как особое состояние, при котором чувствуешь себя — как-то, где-то, чем-то — связанным с другими формами бытия, где искусство (т. е. любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг) есть норма6.

 

Позднее он лелеял мысль о том, что «однажды придет переоценщик и объявит, что я вовсе не легкомысленная жар-птица, а строгий моралист, который пинает грех и колотит глупость, насмехается над вульгарностью и жестокостью и дарует верховную власть нежности, таланту и гордости»7. В свете этого последнего высказывания (и всей его философии) ясно, что его определение «эстетического наслаждения» глубже, чем может показаться: когда Набоков говорит «другие формы бытия», он точно называет то, что имеет в виду, подразумевая связь этих слов с моральными ценностями, которые подчеркивают трансцендентность человеческого «я». Быть может, по ту сторону жизни душа способна стоять вне самое себя  (буквальный смысл слова «экстаз») и проникать — из любопытства, нежности и доброты — в каждый незаметный пустяк, в каждое избитое и израненное сердце смертного. Произведение искусства может предвосхищать это состояние, вызывая подобные реакции в пределах жизни, как это происходит в «Лолите», которая, заточив читателя в сознание Гумберта, одновременно предлагает нам бежать из него и представить себе страдание, которое испытывает героиня. Именно ради этого Набоков и написал свою книгу.

Герман с его раздутым самолюбием, пренебрежением к другим людям является, по мысли Набокова, антитезой художнику. Его благоговение перед самим собой сопоставимо лишь с презрением к остальной части человечества, даже к собственной жене, брак с которой он считает безоблачным. Полнота «супружеского счастья» определяется для Германа тем, что Лида, «глупая, но симпатичная, преклоняющаяся передо мной жена», играет роль некоего увеличительного зеркала для его гордыни. Те несколько второстепенных персонажей, которые существуют вне Германа, — Феликс, Лида, ее двоюродный брат Ардалион, юрист Орловиус — изображены лишь несколькими штрихами, через его восприятие. Всех их он порочит и за глаза («осел», «балда»), и в глаза («болван», «дурак»). Он не пытается заглянуть в сознание Феликса, а просто-напросто игнорирует его. Не допуская, что у Феликса может быть своя жизнь, он убивает его без малейших колебаний.

Преступление Германа пародирует и одновременно отвергает попытку искусства выйти за пределы «я». Вместо того чтобы хоть сколько-нибудь понять Феликса, Герман пытается отпечатать свое собственное лицо на его лице, уничтожить его и бежать, присвоив себе его личность. Однако преступление, по мысли Набокова, всегда содержит в себе зерно своего изъяна — безумные притязания «я» на господство над всем и вся, невозможность контролировать будущее, которое в конце концов нельзя пробудить к жизни силою одних желаний. Когда Феликс выходит из автомобиля, полагая, что как только они с Германом поменяются одеждой, он сможет сесть за руль, Герман замечает, что он любуется машиной «уже без вожделения неимущего, а со спокойным удовлетворением собственника». Однако Герман слишком поздно понимает, что в подобном настроении Феликс мог оставить палку в автомобиле, «ведь автомобиль временно принадлежал ему». В мире, где все живет своей жизнью, — как подтверждает горький опыт Марты Драйер в «Короле, даме, валете», — невозможно что-либо спланировать до конца.

Герман полагает, что его замысел ослепительно гениален и лишь глуповатое человечество не способно оценить его художественные достоинства. Ему невдомек, что махинации со страховкой — одно из самых банальных преступлений. Несоответствие между представлениями Германа о своей гениальности — проницательности, оригинальности — и гротескной реальностью придает особый комизм роману. Ослепленный блеском своего замысла, Герман не видит того, что может увидеть каждый в его мире, — что между ним и Феликсом нет никакого сходства. Быть может, наиболее абсурдно то, что Герман непоколебимо верит в свой счастливый брак, нимало не подозревая, что жена беззастенчиво изменяет ему со своим двоюродным братом, художником Ардалионом.

Гипертрофированное самомнение, кажется, мешает ему заметить их любовные игры, их неразлучность, их нежность друг к другу. На самом деле он лишь надевает шоры, и где-то в глубине сознания у него кроется мысль, что, поверни он голову, он мог бы что-то увидеть. Однако он не хочет признаться в этом даже самому себе. Как смог бы он сохранить сознание своей исключительности — к которому сводится для него весь мир, — если бы ему пришлось признать, что Лида может полюбить кого-то не меньше, а то и больше его?

Как истинный художник, Герман подчеркивает, что главное в его преступлении — это совершенство замысла. Однако он не отдает себе отчета в том, что пошел на убийство, чтобы избавить себя и Лиду от Ардалионовой тени и доказать, что в нем больше от художника, чем в его сопернике, которого он, впрочем, отказывается таковым считать.

Здесь Набоков ставит перед собой задачу, к которой не раз будет возвращаться в будущем. Что бы ни представлял собой Герман, ему никак не откажешь в литературном красноречии и живости. Как же удается Набокову передать значение, прямо противоположное тому, что имеет в виду Герман? Здесь, так же как в «Лолите», «Аде» и других книгах, Набоков запрятывает в текст скрытые параллели, образующие своего рода тайный код, который ускользает от внимания Германа, но открывается сметливому читателю.

Однажды на холме недалеко от Праги Герман натолкнулся на бродягу, спящего на земле. Занятый лишь самим собой и одновременно переполняемый невысказанным желанием бежать от себя и своей жизни, Герман видит то, что хочет увидеть, — лицо, как две капли воды похожее на его собственное.

 

«Глупости, — сказал я себе, — он спит, он просто спит. Чего буду соваться, разглядывать». И все же я подошел и носком моего изящного ботинка брезгливо скинул с его лица картуз.

Оркестр, играй туш! Или лучше: дробь барабана, как при задыхающемся акробатическом трюке! Невероятная минута. Я усомнился в действительности происходящего, в здравости моего рассудка, мне сделалось почти дурно — честное слово, — я сел рядом, — дрожали ноги.

 

Ардалиона впервые мы тоже застаем в романе спящим, и вновь звучит туш. Он уговорил Германа с Лидой прокатиться с ним на его только что купленный участок на берегу озера в нескольких часах езды от Берлина, а сам проспал.

 

Помню, воскресным утром мы заехали за ним, я стал трубить, глядя на его окно. Окно спало крепко. Лида сделала рупор из рук и крикнула: «Ар-далио-ша!» Яростно метнулась штора в одном из нижних окон… и сердито выглянул какой-то бисмарк в халате.

Оставив Лиду в отдрожавшем автомобиле, я пошел поднимать Ардалиона. Он спал.

 

Когда же наконец Герман добирается до участка Ардалиона, его воображение снова и снова переносится в будущее, к сцене убийства, которое произойдет на этом месте через несколько месяцев: снег и голые деревья истерически и настойчиво, словно наваждение, проглядывают сквозь летний пейзаж. Свернув с дороги, Герман направляет автомобиль по ухабам в сторону леса, и подскакивающий на сиденье Ардалион объявляет: «Мы сейчас (гоп) въедем в лес (гоп), и там (гоп-гоп) по вереску пойдет легче (гоп)». Несколько месяцев спустя Герман будет везти Феликса (которого через полчаса убьет) по знакомым местам и слушать его увлеченную болтовню: «Я без труда с ним справлюсь (гоп). Я уж прокачусь (гоп). Вы не бойтесь, я (гоп-гоп) его не попорчу». Разумеется, Феликс оставляет в машине предательскую палку, о которой Герман не вспоминает до тех пор, пока ее не обнаружила полиция. Ардалион, отправляясь на свой лесной участок, будущее место преступления, захватил с собой бутылку водки, которую Лида отобрала у него и закопала. О бутылке, как и о палке Феликса, все забывают до тех пор, пока полиция не обыскивает место преступления.

Если Феликс будет убит, если Лида получит страховку и уедет за границу к Герману, надежно укрывшемуся там под чужим обличьем, Ардалион останется в прошлом, ибо никто — Ардалион в первую очередь — никогда не узнает, что Герман жив. Как видно из указанных здесь параллелей между Феликсом и Ардалионом (сон, туш, прерывистый разговор в подпрыгивающем на ухабах автомобиле, предмет, оставленный на месте преступления), именно Ардалиона хотел бы уничтожить Герман, именно его он хотел бы заманить в лес и застрелить, если бы стереть его с лица земли было бы столь же просто, как бездомного бродягу.

Герман мечтает не только вытравить Ардалиона из мыслей и жизни Лиды, но и самоутвердиться, переиграв его как художник. Любопытно, что он лишь повторяет в огрубленном виде Ардалионовы недостатки. В лесу на месте будущего убийства Ардалион пытался нарисовать Германа. Первый портрет у него не вышел вовсе, а глядя на второй, Герман говорит: «Сходства никакого». Позднее никто не заметит сходства с ним, которое он попытается придать своей жертве на том же самом месте: «Это мое произведение, законченное и подписанное девятого марта в глухом лесу».

Вместо того чтобы избавиться от Ардалиона, Герман продолжает ощущать его присутствие даже в своем прибежище в Руссийоне. В придуманном им эпилоге счастливая Лида говорит: «Как я рада, что мы избавились от Ардалиона. Я очень жалела его, много с ним возилась, но как человек он был невыносим». В реальной жизни Герман, уже понимая, что все его планы рухнули, идет на почтамт в ожидании писем на имя Ардалиона — которое ему пришлось взять «шифром», чтобы его забывчивая жена могла его запомнить. Герман получает только одно письмо, и то не от Лиды, а от самого Ардалиона, которому жена, подозреваемая в соучастии в преступлении, разумеется, все рассказала. Тон письма необычен — нарочито грубый и одновременно исполненный морального негодования по отношению к Герману, втянувшему запуганную и ничего не понимающую Лиду в свои темные делишки. Признавая собственное ничтожество, Ардалион предлагает Герману посмотреть на самого себя. После почти двухсот страниц самовосхваления Германа — каким бы прозрачно незаслуженным оно ни было — ошеломляет то неприкрытое и абсолютно оправданное презрение, которое испытывает к нему Ардалион, халтурщик, прихлебатель и слабовольный пьяница, до сих пор казавшийся лишь персонажем грязноватого анекдота. Несмотря на все то, что коробит в его письме, очевидно, что Ардалион испытывает к Лиде сострадание, на которое Герман не способен.

Ардалион пишет Герману, что «эти шуточки… со страховыми обществами давным-давно известны» и что между ним и его жертвой нет никакого сходства — более того, «схожих людей нет на свете и не может быть, как бы вы их ни наряжали». Здесь он словно продолжает давний спор с Германом. Тогда в ответ на разглагольствования Германа о типах лиц и внешнем сходстве Ардалион заметил: «Всякое лицо — уникум… Художник видит именно разницу». Слишком невнимательный к окружающему его миру, чтобы заметить чью бы то ни было уникальность, Герман уверен, что он центр вселенной, что только он один гениален настолько, чтобы придумать идеальное убийство. Каким же образом этот безумец собрался доказать свою неповторимость? — Пытаясь убедить мир в том, что у него есть двойник.

По мысли Набокова, преступник не замечает того, что хорошо знает истинный художник, — между мечтами человека и отрезвляющей действительностью лежит пропасть. Лишь непреходящая ценность и совершенство произведения искусства сулят нам единственный законный, хотя и до обидного узкий выход из нашего пожизненного заключения в недолговечном и несовершенном мире. Искусство, однако, обретает эту способность, только если художник основательно усвоил, чем оно отличается от жизни. Испытывая смутную неудовлетворенность своим существованием, Герман пытается создать шедевр в жизни, чтобы выскользнуть за ее границы, — чтобы, убив «себя», продолжить свое существование под чужим обличьем. «Отчаяние», подобно «Соглядатаю», можно рассматривать как фантазию о преодолении собственной смерти и границ собственного «я». Какова же при этом цель Германа? — Обеспеченная жизнь с женой, которую он не потрудился толком узнать. Цель его столь же банальна, как и способ ее достижения, и, вместо того чтобы обрести вечную свободу искусства, он заканчивает свою повесть загнанный в угол: в своем неумолимо распадающемся настоящем он дописывает дневник, рассказывая о последних мгновениях свободы в эти  отчаянные последние мгновения, когда жандармы уже подходят к его комнате.

 

Ум Набокова искрится в каждой строчке «Отчаяния», однако при всей легкости его стиля в композиции романа есть досадные слабости. Герман — возможно, в ущерб правдоподобию — пародирует представление Набокова об искусстве как о выходе за границы «я» через сопереживание другому. Никогда еще Набоков не выворачивал наизнанку то, что ему было дорого, с таким упоением и удовольствием, однако бездоказательное предположение Германа о существовании двойника оказалось слишком хрупкой и слабой основой для романа. Он до конца остается малоубедительным, и страницы, которые взволновали бы в другой книге и другом контексте, здесь способны лишь изредка преодолеть нашу дистанцированность от сюжета, центральная предпосылка которого не может перевесить чашу недоверия.

 

III

 

В начале октября, через пару недель после того, как Набоков закончил первый черновой вариант «Отчаяния», Вера взяла двухнедельный отпуск. Обычно они не могли позволить себе поехать куда-нибудь на отдых, но на этот раз им повезло: друзья пригласили композитора Николая Набокова вместе с женой Наталией и сыном в свое поместье в Кольбсхайме около Страсбурга, а НН и НН в свою очередь пригласили туда ВН с ВеН. Лето уже давно прошло, сезон бабочек тоже, и поэтому Владимиру оставалось только ходить на прогулки и вести беседы под почти непрерывным дождем8. Вера, у которой закончился отпуск, вернулась в Берлин, а Набоков остался в Кольбсхайме — скоро ему предстояло первое публичное выступление в Париже. Он писал жене9:

 

Я спасаю мышей, их много на кухне. Прислуга их ловит, первый раз хотела убить, но я взял и понес в сад и там выпустил. С тех пор все мыши приносятся мне с фырканьем… Я уже выпустил таким образом трех или, может быть, все ту же[121].

 

В голове у него зрел рассказ, который он надеялся написать до отъезда, но на этот раз вдохновение не приходило. Звучавшая повсюду французская речь подсказала ему еще одну идею — эссе об особом французском мире русского дворянства, с томиками Bibliothèque rose, французскими гувернантками и французской поэзией10. Однако и этому замыслу пришлось ждать своего осуществления еще три года.

 

IV

 

В конце октября Набоков приехал в Париж — впервые с тех пор, как город стал центром эмиграции, а Сирин — самым значительным из молодых эмигрантских писателей. Отчасти поездка была литературным турне, отчасти разведкой возможностей переезда (смогут ли они с Верой найти здесь какие-нибудь средства существования?) и в целом — событием публичным, а не частным.

Он приехал во второй половине дня 21 октября, остановился у двоюродного брата Николая на рю Жак Мавас, 9, и в половине восьмого уже был у Фондаминских, куда станет заглядывать ежедневно. Подобно другим знакомым Фондаминского, Набоков скоро уверовал, что тот — «прямо ангел». Знакомых же он встречал здесь очень часто. Среди них — Владимир Зензинов, один из редакторов «Современных записок», в прошлом эсер-террорист[122], неразлучный друг Фондаминского и его жены, который в парижские и американские годы Набокова станет и его близким другом. Бывал у Фондаминских и Александр Керенский, близорукий, резковато-жовиальный и такой же неестественно-театральный, как и на главной своей сцене в 1917 году. Когда все принялись хвалить «Камеру обскуру», Керенский пожал Сирину руку, долго ее не выпускал и, глядя на него через лорнет в золотой оправе, прошептал с чувством: «Изумительно!» Фондаминский привел Сирина в гости к веселому кругленькому Марку Вишняку, третьему редактору «Современных записок». У Вишняка он познакомился с тихим Вадимом Рудневым, четвертым и последним редактором журнала, а также с двумя литературными столпами «Последних новостей» — Игорем Демидовым и толстяком Марком Алдановым11.

На следующий день высокую, стройную, спортивную фигуру Сирина можно было увидеть в редакции «Последних новостей». Здесь ему представили одного из сотрудников, талантливого молодого поэта Антонина Ладинского, в чьи обязанности входило отвечать на телефонные звонки. Из редакции Набоков, Алданов и Демидов отправились в ближайшее кафе. К ним присоединилась писательница и поэтесса Нина Берберова. Сверкая живыми глазами, Берберова подробно поведала Сирину о своем недавнем разрыве с Ходасевичем, с которым она прожила десять лет12.

Дни были похожи один на другой — встречи продолжались сплошной чередой с утра до ночи — в кафе, конторах, квартирах, залах, снова в кафе — с братом Сергеем (тусклый взгляд, что-то трагическое в облике), с тетями и двоюродными братьями, с друзьями отца — Павлом Милюковым, Александром Бенуа, мадам Винавер (гордыми тем, что Владимир Дмитриевич не зря гордился сыном), со школьными приятелями, товарищами по лучшим берлинским временам, по первым годам супружества, с французскими писателями, переводчиками, редакторами, издателями и почти со всем русским литературным Парижем. Все, кому он звонил, уже знали о его приезде. Париж был полон слухами о нем, и он писал Вере в Берлин: «Меня находят „англичанином“, „добротным“. Говорят, что путешествую всегда с табом, по соответствию с Мартыном, что ли. И уже bons mots[123] мои возвращаются ко мне»13.

Он навестил Ивана Лукаша, которому было тоскливо и одиноко в Медоне. Встречи с Мережковскими он старался избежать, но случайно столкнулся с ними, зайдя поздно вечером к Фондаминскому; они уже собирались уходить — рыжеволосая, почти глухая Зинаида Гиппиус и ее муж Дмитрий Мережковский, невысокий, с бородой как у пророка. В комнате повеяло холодком, и, не проронив ни слова, Мережковские и Сирин разошлись в разные стороны. Он познакомился с Михаилом Осоргиным, журналистом, писателем и одним из давних парижских почитателей его таланта, однако тот его не заинтересовал. Борис Зайцев, окруживший себя иконами и портретами патриархов, показался ему довольно симпатичным и прямодушным человеком. Он не встретился с Ремизовым, который, как предупредил его Зайцев, смертельно обиделся на него за рецензию. Он обедал у драматурга Николая Евреинова, где уловил смешивающийся с кухонными запахами «мистико-фрейдо-гойевский дух»: «Евреинов, человек совершенно чуждого мне типа, очень смешной, и приветливый, и горячий. Когда он изображает что-нибудь или кого-нибудь, то выходит талантливо и чудно. Но когда философствует, то ужасная пошлятина. Говорил, например, что все люди делятся на типы… и что Достоевский — величайший в мире писатель»14. Он познакомился с Александром Куприным, который нравился ему как писатель, и нашел его «ужасно милым, эдаким стареющим мужичком с узкими глазами», который едва говорил по-французски. Его очаровала мать Мария (Елизавета Кузьмина-Караваева), «толстая розовая» монахиня, писавшая стихи. Он нанес визит Андре Левинсону, который восседал в своей роскошной квартире, завернувшись в красный халат, торжественно и благосклонно опускал веки, взвешивал каждое слово, отделенное от следующего многозначительной паузой. К эмигрантской прессе он относился с презрением, какое может испытывать император к далекой, ничтожной и непослушной стране15.

С кем Набоков по-настоящему сблизился в эмигрантских литературных кругах, так это с Ходасевичем, Алдановым и Фондаминским.

Вечером 23 октября он зашел к Ходасевичу, жившему на окраине Парижа в бедной, тесной, грязной квартире, где стоял какой-то кисловатый запах. Они никогда раньше не виделись, хотя уже давно с восхищением читали друг друга.

Худое мальчишеское лицо сорокашестилетнего Ходасевича показалось Сирину похожим на обезьянью мордочку. Он почувствовал что-то трогательное в Ходасевиче, который ему сразу понравился, несмотря на мрачную обстановку, на несмешные шутки, на то, как его собеседник выщелкивал слова, и по достоинству оценил доброту, с которой отнесся к нему старший поэт16. На встречу с Сириным Ходасевич пригласил Нину Берберову вместе с другими молодыми писателями — Юрием Терапиано, Валерием Смоленским и Владимиром Вейдле. В своих мемуарах Нина Берберова вспоминает разговор между хозяином и почетным гостем как прообраз воображаемых бесед Федора с поэтом Кончеевым в «Даре»17. Набоков отрицал это сходство, и, разумеется, был прав. Зайдя к Берберовой через два дня после своего второго визита к Ходасевичу, он встретил у нее Юрия Фельзена, молодого прозаика и почитателя сиринского таланта. Хотя Берберова ему понравилась, беседы с нею его утомили: «Говорили исключительно о литературе, меня скоро от этого начало тошнить. Таких разговоров с гимназических лет не вел. „А этого знаете? а этого любите? а этого читали?“ Одним словом, ужасно»18.

Набокова, помимо прочего, привлекала в Ходасевиче та быстрота, с которой он реагировал на его шутки. Марк Алданов, наоборот, никогда не мог понять, шутит ли Набоков или говорит всерьез19. Это было характерно для отношений между Набоковым и Алдановым, которых связывала искренняя дружба, ограниченная абсолютным несовпадением темпераментов. Алданов, химик по образованию и исторический романист по роду деятельности, был по натуре литературным дипломатом и брокером. Благоговея перед сиринским талантом, он побаивался его как чего-то колючего и непредсказуемого. Сирин, со своей стороны, уважал скептическую интеллигентность и продуманную стройность алдановских романов, но знал, что магия искусства их не коснулась. Как бы то ни было, он всегда будет благодарен другу за его добрую заботу и советы по поводу литературного рынка.

Через Алданова Сирин познакомился с еще одним эмигрантом, профессором Калифорнийского университета Александром Кауном. Кауну нравились сиринские романы, и он взял несколько его книг с собой в Америку, чтобы показать их знакомым издателям. Сирин написал в Берлин: «И если американцы купят хотя бы один роман… Ну, ты сама понимаешь». На обеде, где он встретил Кауна, разгорелся «жаркий спор о современности и молодежи, причем Зайцев говорил крестьянские пошлости, Ходасевич — пошлости литературные, а мой милейший и святой Фондик [Фондаминский] очень трогательные вещи общественного характера, Вишняк разглагольствовал о здоровом материализме… Я, конечно, пустил в ход свои мыслишки о несуществовании эпох»20.

Набоков вошел также во французские литературные круги. Он познакомился с Денисом Рошем, который переводил «Защиту Лужина» на французский, и остался доволен его скрупулезным отношением к деталям. Поэта Жюля Супервьеля он нашел «страшно милым и талантливым», и они скоро подружились. Он перевел несколько стихотворений Супервьеля на русский, а тот пришел в восторг, прочитав по-французски фрагменты «Защиты Лужина». Набоков подружился также с философом и драматургом Габриэлем Марселем, который уже давно живо интересовался его творчеством, и обедал с Жаном Поланом из «Nouvelle revue française». Он нанес визит Грассе и Файяру, двум своим будущим французским издателям. Он познакомился с Дусей Эргаз, будущей переводчицей «Камеры обскуры», которая его очаровала. Благодаря блестящим связям в литературном Париже она скоро станет его главным литературным агентом в Европе21.

В промежутках между деловыми визитами Набокову удавалось повидаться с родственниками и друзьями. Еще в 1926 году он познакомился с Бертраном Томпсоном, мужем Лисбет Томпсон, близкой подруги Веры Набоковой, и с тех пор они стали друзьями на всю жизнь. Американцу Бертрану Томпсону (в жилах которого, как у Пушкина, текла африканская кровь) было за сорок. В пятнадцать он поступил в университет, а в восемнадцать закончил его с дипломом юриста. Слишком молодой для юридической практики, он писал работы по вопросам права и изучал музыку; получив степень доктора социологии, преподавал в Гарварде, затем оставил место ассистента, стал консультантом по проблемам управления и одновременно работал над книгами по управлению, социологии и экономике. Когда ему было за шестьдесят, он увлекся биохимией и некоторое время занимался ею в университете, пока не был вынужден уйти на пенсию, после чего почти двадцать лет изучал раковые заболевания. Он глубоко знал религии — христианство, мусульманство, индуизм; он положил на музыку стихотворение Лермонтова. По мнению Набокова, Томпсон, как никто иной, «мог интересно и со знанием дела говорить практически на любую тему». В Париже чета Томпсонов потчевала его шампанским, вином и искристыми, пьянящими речами Бертрана22.

Несколько раз Набоков заходил также к Самуилу Кянджунцеву и, к радости своей, нашел его и мать совершенно не изменившимися; «они все до последней строки знают, что я писал… У меня было такое чувство, что я только что, на днях, был у них на Литейном… Сава пошел к себе, порылся и вернулся с длинными стихами, которые я ему послал в Кисловодск из Петербурга 25 октября семнадцатого года, то есть в первый день советской эпохи»23. Кянджунцев пообещал Сирину, у которого не было смокинга для публичных выступлений, одолжить ему свой.

Набоков был «прямо удивлен прелестному, какому-то бескорыстно-нежному отношению» к нему всех — литераторов, друзей, родственников. Когда из Страсбурга вернулась Наталия Набокова, Владимир 5 ноября переехал к бедному, но гостеприимному кузену, барону Раушу фон Траубенбергу на бульвар Мюрат, 122. Ему приходилось ночевать в гостиной, которую порой он делил еще с каким-нибудь гостем. Ежедневные визиты и встречи, невозможность уединиться помешали Набокову закончить задуманный рассказ — почему-то для этого нужно было перечитать Ронсара, — к работе над которым он, кажется, уже не вернется даже в относительно спокойном Берлине24.

До того как Набоков почувствовал, что людская круговерть мешает ему сосредоточиться и утомляет его, он решил, что Париж мог бы стать идеальным местом для работы и что перспективы здесь гораздо лучше, чем в Берлине. Ему нравилось новое для него ощущение собственной известности, с которым он не был знаком в Берлине, и он думал, что было бы глупо с его стороны не воспользоваться теми возможностями, которые сулила ему слава. Он пишет Вере: «Я думаю, что мы должны перехать сюда» и предлагает сделать это уже в январе. Он надеялся, что Василий Маклаков, соратник отца по кадетской партии, а ныне официальный представитель русской эмиграции в Париже, поможет им получить визу25. Вера отказывалась переезжать, не вполне разделяя уверенность мужа, что они смогут прожить в Париже на его литературные заработки.

 

V

 

К середине ноября последние столики переместились с тротуаров под крыши кафе и на углах оживленных улиц появились жаровни с горячими каштанами. 13 ноября Сирин, которому необходимо было выспаться перед публичным выступлением, переехал к Фондаминским на рю Шерновиц, 1, в Пасси, русский район Парижа. В этой большой элегантной квартире, содержавшейся на доходы жены Фондаминского от чайной плантации на Цейлоне, Фондаминские жили с тех пор, как в 1906 году покинули Россию[124]. Сирин не пожалел, что переехал к Фондаминским. В первую ночь он проспал 13 часов кряду, а Фондаминский ждал, когда он проснется, чтобы приготовить ему ванну. Амалия Фондаминская по-матерински заботилась о госте. Она отвела ему отдельный туалетный столик и снабдила тальком, одеколоном и мылом. Она перепечатала на машинке тридцать с лишним страниц «Отчаяния» (работа над чистовым вариантом была только что закончена), которые он собирался читать на литературном вечере. Она даже ничего не сказала ему, когда от дыма его папирос у нее разболелись легкие26.

Одеваясь к вечеру, Сирин обнаружил, что смокинг Кянджунцева ему короток и не скрывает ни брючного ремня, ни манжет шелковой рубашки, тоже одолженной ему Кянджунцевым. Амалия Фондаминская быстро смастерила эластичные нарукавные повязки, а Зензинов отдал Набокову подтяжки от собственных брюк, которые без них едва держались. И только когда Сирин обрел вполне элегантный вид, все трое сели в такси (остальные уехали раньше) и отправились в «Мюзе Сосиаль» на рю Лас-Кас, 5.

Первое публичное выступление Набокова в Париже вызвало грандиозный интерес среди эмигрантов — в немалой степени благодаря тому, что стараниями его организатора Фондаминского имя Сирина постоянно мелькало в газетах. Русские парижане, знавшие его как писателя, были наслышаны о нем как о талантливом чтеце. Зал был полон, все билеты раскуплены. Старожилы утверждали, что никогда раньше ни один писатель-эмигрант не собирал такую толпу слушателей. Здесь были писатели старшего и младшего поколений, представители прессы, «тысячи женщин».

Начало было назначено на 8.30. Из элегантного портфеля, позаимствованного у Руднева, Сирин неторопливо достает бумаги. Без тени волнения, неспешно он начинает читать наизусть стихи, которые уже стали частью его постоянного репертуара: «К музе», «Воздушный остров», «Окно», «Будущему читателю», «Первая любовь», «Сам треугольный, двукрылый, безногий» и «Вечер на пустыре». Он декламирует скорее как актер, а не как поэт, и каждое стихотворение вызывает громкие аплодисменты. Выпив стакан воды, он переходит к рассказу «Музыка». Акустика в зале великолепная, публика — идеальная. Зал взрывается оглушительными овациями. Перерыв.

Вновь его обступает толпа людей. Подходит неприятная женщина, от которой нестерпимо пахнет потом, и что-то (что именно, он не разобрал) говорит ему: это Новотворцева, с которой в 1919 году в Греции у него был роман. Через несколько дней после выступления он получит от нее два сердитых письма27. Он уже устал улыбаться, а лица, знакомые и незнакомые, все мелькают.

После перерыва публику ждет самое интересное — первые две главы (тридцать четыре страницы) «Отчаяния». Сирин в ударе, собранный, артистичный, он выделяет голосом именно то единственное слово, которое способно оживить всю фразу. Зрители, переполнившие зал, представляются ему «милым, восприимчивым, пульсирующим животным, которое крякало и подхохатывало на нужных (мне) местах. И опять послушно замирало». Чтение продолжается до половины двенадцатого. Затем Сирин с большой компанией направляется в кафе; виновник торжества произносит короткую речь — поздравлениям нет конца. Ранним утром Сирин с Фондаминским вернулись домой, и Илья Исидорович подсчитал вырученные деньги; очевидно, сумма получилась немалая, если только за билеты, проданные задолго до выступления, Набоков получил аванс 3 тысячи франков. Все сошлись на том, что вечер был сиринским триумфом28.

 

VI

 

На следующий день какая-то незнакомая дама пригласила Сирина погостить в ее шато на юге Франции в По, недалеко от Перпиньи, имения Василия Рукавишникова. Они с Верой могли провести в По (где в их распоряжении были бы прислуга и машина) 3–4 месяца. Обрадованный Сирин писал домой: «Она же автоматически решает наш переезд во Францию…» Он хотел провести в Париже январь, на который был запланирован выход французских переводов «Защиты Лужина» и «Камеры обскуры», а в начале февраля поселиться в шато и прожить там до июня. «Совершенно между нами, на ушко: я хочу быть в Pau именно с февраля до июля, оттого, что это совпадает с нашим пребыванием, в прошлом, в Boulou и Saurat. Мне, понимаешь, важно сравнить по дням появление тех или других бабочек на востоке Пиреней и на западе»29. Все было слишком похоже на сказку и сказкой осталось. Жизнь распорядилась иначе, и эти месяцы Набоковы проведут в Берлине — городе вандалов, бросающих книги в огонь, грабителей и доносчиков.

В Париже «весь город» говорил о сиринском вечере. «Доходит до меня даже эпитет, начинающийся на г,  дальше е,  потом н,  так что раздуваюсь, как раздувался молодой Достоевский». Светская жизнь продолжалась. Он стал чаще видеться с Сергеем. Гомосексуализм брата всегда несколько смущал Владимира, и их первая встреча в Париже была неудачной. Тем не менее Сергей дал понять брату, что он хочет серьезно поговорить с ним, не скрывая того, что их разделяет, и неделю спустя они вместе с другом Сергея обедали в кафе неподалеку от Люксембургского сада. «Муж, должен признаться, очень симпатичный, quiet[125], даже совершенно не тип pederast'a, с привлекательным лицом и манерами. Я все же чувствовал себя несколько неловко, особенно когда на минуту подошел какой-то их знакомый, красногубый и кудрявый». Через неделю после публичного выступления Набокова братья говорили друг с другом открыто, спокойно, даже тепло30. Эта теплота — которой никогда, даже в детстве, не было в их отношениях — сохранится и в будущем.

В Кольбсхайме в октябре Владимир и Вера познакомились с княгиней Шаховской, матерью Наталии Набоковой. По возвращении в Брюссель княгиня рассказала об их встрече своей дочери, писательнице Зинаиде Шаховской, которая пригласила Сирина выступить в Бельгии на пути из Парижа в Германию. 26 ноября, получив (не без труда) визу, Сирин выехал из Парижа в Антверпен, где в тот же день выступил в русском клубе в кафе «Брассери де ля Буре». На следующий вечер в Брюсселе он читал свои произведения в Русском еврейском клубе в Доме художников31. Проведя в Бельгии три изнурительных дня, он вернулся в Берлин.

 

VII

На пути к «Дару»

 

Набоков привез с собой окончательный вариант «Отчаяния», который Вере предстояло перепечатать. Он вспомнил было, как Чаплин в «Золотой лихорадке» превращается в индюка под алчным взглядом Большого Джима, и ему пришло в голову, что из «Отчаяния» мог бы получиться фильм, если бы технические средства позволили показать, как воображение Германа искажает внешность Феликса. В разговоре с Сергеем Бертенсоном он предположил, что его идея может заинтересовать режиссера Льюиса Майлстона, однако ничего из этого не вышло32.

Теперь, когда Набоков освободился от «Отчаяния», можно было поразмышлять о следующем романе. «Дар», девятый русский роман Набокова, станет, подобно Девятой симфонии Бетховена, произведением гораздо более крупным и смелым по форме, чем все созданное им раньше в этом жанре. Роман, в основе которого лежит история открытия писателем истинного масштаба своего искусства, позволит ему вложить, как это сделали до него в своих шедеврах Пруст и Джойс, в книгу всего себя — свою любовь к Вере, свое преклонение перед памятью отца, свою страсть к русской литературе и к бабочкам, свое счастливое русское прошлое и пестрое эмигрантское настоящее. Однако Набоков в гораздо большей степени, чем Пруст или Джойс, стремился отделить себя от своего героя, молодого писателя Федора Годунова-Чердынцева, и поэтому включил в роман образцы его ранних литературных опытов, не похожих на то, что он писал сам. Согласно первоначальному замыслу, Федор блестяще одарен, но при этом лишен присущей Набокову фантазии рассказчика: его творчество сводится либо к личным воспоминаниям, либо к реконструкции истории.

Набоков хотел (и это было одним из самых заветных его желаний) отдать дань любви своему необыкновенному отцу, не вторгаясь при этом в собственную личную жизнь. Он нашел следующее решение: пусть Федор напишет воспоминания о своем  отце, таком же незаурядном и смелом человеке, как Владимир Дмитриевич, — кстати, Елена Ивановна позднее признается сыну, что Годунов на удивление точно уловил каждую черточку в характере ее мужа, — но снискавшем известность не как государственный деятель и публицист, а как лепидоптеролог и исследователь Средней Азии. Владимир сам когда-то мечтал совершить лепидоптерологическую экспедицию в Среднюю Азию, но 1917 год нарушил эти планы. Дав волю фантазии Федора, воображающего себя участником последней экспедиции своего отца, из которой тот не вернулся, автор, так же как и его герой, смог осуществить свои лепидоптерологические мечты, отдать дань памяти отцу, принявшему необычную смерть, и написать повествование нового типа, сочетающее высокую романтику и научную точность. Разумеется, чтобы справиться с подобной задачей, Набокову и придуманному им писателю пришлось серьезно изучить литературное наследие великих русских путешественников-естествоиспытателей, и в первую очередь исследователя Средней Азии Николая Пржевальского.

Набоков остро чувствовал, сколь многим в себе он обязан отцу. Чтобы передать это ощущение преемственности, он побуждает своего героя проявлять такую же отвагу, как и его отец, только в иной, соприродной ему сфере — в сфере русской литературы. И поскольку Набоков мог лучше всего выразить свою позицию, показав, как любовь его молодого героя-писателя к русской литературе и служение ей сполна возмещают ему тяготы изгнанничества, то для романа требовались такие сочинения Федора, которые продемонстрировали бы его литературную смелость и в то же время связали между собой его русские истоки и его эмигрантское настоящее.

Набоков нашел блестящее решение проблемы. В 1928 году в Советском Союзе с большой помпой отмечалось столетие со дня рождения Н.Г. Чернышевского. Чернышевский был любимым писателем Ленина, который признавался, что именно роман «Что делать?» превратил его в убежденного революционера. В Советском Союзе Чернышевского почитали как предтечу социалистического реализма, официальной эстетической доктрины. Более того, Чернышевскому, которого вне России почти никто не знал, была отведена ключевая роль в русской литературной традиции XIX века. Как заметил эмигрантский критик Владимир Вейдле, характерный дух русской литературы второй половины XIX века определяли не Толстой и Достоевский, не Тютчев и Фет, а социально ангажированная, утилитарная литература шестидесятых годов, «шестидесятническая грубость мысли и суконность слога»33. Плохо написанный и неудобочитаемый, роман Чернышевского задавал тон литературным дискуссиям и политической пропаганде с 1860-х по 1890-е годы. Несмотря на низкопробность, его продолжали почитать как памятник не только в Советском Союзе, но и в эмиграции, где особенно громко звучали голоса интеллигентов-социалистов, изгнанных на чужбину другими наследниками идей Чернышевского. Чтобы низвергнуть этот памятник, требовалась настоящая литературная смелость.

В 1920-е годы, с появлением работ Литтона Стрэчи и Андре Моруа, а из эмигрантов — Ходасевича, написавшего блестящую книгу о Державине и задумавшего жизнеописание Пушкина, жанр литературной биографии вновь вошел в моду и вернул себе уважение. Набоков, однако, видел в этой тенденции и абсурдную сторону. Его привело в ужас утверждение Моруа о том, что реальная жизнь может быть представлена более правдиво, если ее беллетризировать, а не ограничиваться рамками документированной истории. Вот если бы его Федор смог написать биографию Чернышевского, которая бы скрупулезно следовала проверенным фактам и в то же время ломала и декорум жанра и кумирню, возведенную в честь Чернышевского, тогда он смог бы решить несколько задач сразу. Жизнеописание Чернышевского, само по себе смелое и оригинальное литературное произведение, покажет, что Федор столь же дерзок духом, как и его отец, и в то же время не имеет ничего общего с Сириным, чья проза всегда была чистым вымыслом. Оно позволит Набокову отдать дань русской литературной традиции и изгнать мрачных бесов как правой, так и левой цензуры; оно даст возможность выявить изъяны философии утилитарного материализма и противопоставит ей метафизику; его язвительная пародийность, сопряженная с трагическими нотами, уравновесит возвышенный тон рассказа Федора об отце и своей счастливой жизни.

Биография Чернышевского, которая станет стостраничной вставкой в роман «Дар», потребовала от Набокова еще более серьезных изысканий, чем воображаемые Федором экспедиции его отца в Среднюю Азию. Набоков знал, что и предстоящая ему работа над «Даром», и результат ее превзойдут весь его прежний литературный опыт. Он понимал также, что роман в целом не получится, если он не справится с биографией Чернышевского и описанием экспедиции Годунова-Чердынцева в Среднюю Азию — причем оба этих жанра были для него внове. Работая над более поздними романами, Набоков сначала полностью напишет поэму Джона Шейда и лишь после этого почувствует себя достаточно уверенно, чтобы приступить к «Бледному огню»; он напишет «Ткань времени» за Вана Вина и лишь потом возьмется за «Аду»; так и сейчас он в первую очередь решил исследовать и написать биографию Чернышевского — на это ушли почти весь 1933 и 1934 годы, — а затем перейти к рассказу об экспедициях отца Годунова-Чердынцева34.

Когда Набоков уже готов был начать работу, он заболел межреберной невралгией, мучительным недугом, который позднее он описал как «перекрестье пневмонии и сердечной болезни, и вдобавок железный палец тычет вас постоянно в ребра. Это редкое заболевание, как и все, что меня касается»35. За первым приступом вскоре последовал второй, и он провел в постели почти всю зиму36. Двое друзей снабжали его книгами. Магда Нахман-Ачария, подруга Анны Фейгиной, приносила из государственной библиотеки один за другим тома Чернышевского и толстенные книги русских путешественников — Миклухо-Маклая, великого князя Михаила Александровича и конечно же Николая Пржевальского и Григория Грум-Гржимайло — с отчетами об экспедициях в Среднюю Азию. Георгий Гессен, которому роль вечного студента давала право доступа в университетскую библиотеку, снабжал Набокова книгами Хавелока Эллиса, Суинберна и других авторов, способных отвлечь страстного книгочея от боли37.

 

VIII

 

В то время когда Набоков готовился к «Дару», Адольф Гитлер начал пертурбации, которые заставят писателя бежать из Германии еще до завершения романа. За два месяца, прошедших после назначения Гитлера в январе 1933 года на пост канцлера, он подавил политическую оппозицию, похоронил рейхстаг и сокрушил гражданские свободы.

Приход Гитлера к власти имел неожиданные последствия. Правое крыло русской эмиграции тут же заявило о себе. Сирина обвинили в том, что он, несмотря на русскую фамилию Набоков, утратил свою национальность в компании евреев из «Современных записок»: «Воспитанный среди обезьян, он и сам стал обезьяной». С другой стороны, одна немецкая пара (муж прежде был командующим берлинским военным округом), с которой Набоковы дружили, демонстративно пригласила Веру на обед. В конце марта 1933 года евреи уже стали главными жертвами избиений, доносов и грабежей. Фирма «Вайль, Ганс и Дикман» закрылась, и Вера потеряла свое секретарское место38. Нацисты начали официальный бойкот еврейских магазинов: у входа в каждый из них стоял солдат в военной форме для отпугивания возможных покупателей; Набоков вместе с одним из русских знакомых разгуливал по улицам и специально заходил подряд во все еврейские магазины, которые еще были открыты39. Если же он бывал в более веселом расположении духа — кстати, позднее Набоков напишет, что тиранов следует истреблять именно смехом, — он звонил Георгию Гессену и приводил его в замешательство вопросами типа: «Когда следующее заседание нашей партийной ячейки?»40

Еще с февраля 1930 года, когда за восторженной рецензией Анд-ре Левинсона в «Les Nouvelles littéraires» на «Защиту Лужина» незамедлительно последовал контракт на издание романа по-французски, Набоков надеялся переехать в Париж. Теперь появились гораздо более серьезные основания для переезда, а перевод его лучшей книги так и не был напечатан. В декабре 1932 года он все еще надеялся, что попадет в Париж к февралю, когда книгу должны были запустить в работу. Два месяца спустя ничего не сдвинулось с места, и он жаловался в письме Глебу Струве: «Мое положение скверное и, прямо скажу, становится последние месяцы все хуже и хуже. Издание моих романов по-французски затягивается… Моя давнишняя мечта: печататься по-английски»41.

Вот уже почти десять лет Струве писал хвалебные рецензии на произведения Сирина, он первым перевел сиринскую прозу на английский язык (рассказ «Возвращение Чорба») и недавно посвятил ему вторую лекцию (первая была о Бунине) в Лондонском университете, где он преподавал на кафедре славистики. Набоков попросил друга помочь ему организовать публикацию его работ по-английски42. Струве попытался заинтересовать творчеством Набокова британские издательства, в том числе «Hogarth Press», но успеха не имел, ибо в это время в моде был салонный большевизм и к эмигрантам относились с подозрением43. Один либеральный лондонский журнал даже отказался продолжать печатать рассказы Набокова только потому, что тот считался белым.

Тем временем обстановка в Берлине все ухудшалась. В мае 1933 года заполыхали костры из книг. Возвращаясь как-то вечером домой, Вера Набокова стала свидетельницей подобного аутодафе: на ее глазах разожгли костер и собравшаяся толпа разразилась патриотической песней. Она поспешила уйти44.

В отличие от университета, который поддался общим веяниям и тоже устроил сожжение книг, государственная библиотека не тронула свои фонды. Поправившийся от межреберной невралгии Набоков доезжал на трамвае до Унтер-ден-Линден, проходил через грандиозные арки и атриум в библиотеку и заказывал тома, необходимые для работы над биографией Чернышевского.

Занимаясь сбором материалов, он находил время и для других дел. В мае он закончил рассказ «Адмиралтейская игла»45. Этот рассказ, очевидно навеянный встречей с Новотворцевой, написан в форме гневного письма некоего читателя-эмигранта к эмигрантской писательнице. В одной из русских библиотек Берлина рассказчику попался новый роман, в котором он усмотрел искаженную историю своих любовных отношений с девушкой Катей в 1916–1917 годах. Он обвиняет писательницу в том, что она скрылась под мужским псевдонимом, и высмеивает ее стиль. Он вспоминает, сколь поэтично начиналась их любовь и как они пытались тогда,  когда у них еще не было прошлого, взглянуть на свое настоящее словно бы из некоего отдаленного будущего. Он пишет о консервативном мещанстве Катиного модного окружения, о том, как они все больше отдалялись друг от друга, о ее измене. Лишь подойдя к концу письма, он перестает делать вид, что писательница могла узнать от кого-то Катину историю: «…после твоей книги я, Катя, тебя боюсь. Ей-богу, не стоило так радоваться и мучиться, как мы с тобой радовались и мучились, чтобы свое оплеванное прошлое найти в дамском романе». Рассказ этот, обличающий пошлость, неистребимую как в аристократической России, так и в эмигрантской Европе, и строящийся на контрасте между мужским и женским, молодостью и зрелостью, былой страстью и наступившим охлаждением, живыми личными воспоминаниями и литературными клише, легко вмещает в себя многообразие тем и планов, характерное для зрелой прозы Набокова.

В процессе работы над «Адмиралтейской иглой» Набоков прочел «все, что написали» Вирджиния Вулф и Кэтрин Мэнсфилд, и почувствовал критический зуд. «Орландо» он счел «образцом первоклассной пошлятины», о Мэнсфилд он был чуть более высокого мнения, хотя его раздражала ее «банальная боязнь банального и какая-то цветочная сладость». Вероятно, Набоков не был уверен в себе настолько, чтобы обратиться в один из английских журналов, поэтому он предложил «Последним новостям» написать для них что-нибудь по-английски. Предложение их не заинтересовало, и отказ охладил его пыл46.

В начале июля Набоков сидел на «поросшем сосной берегу Груневальдского озера» и писал рассказ «Королек»47. В доме на берлинской рабочей окраине появился новый жилец, который вызывает раздражение соседей — двух братьев-здоровяков — своими книгами, «ночной жизнью лампы», пружинящей походкой, — «точно на каждом шагу была возможность разглядеть нечто незаурядное поверх заурядных голов». Чем он занимается? Почему им никак не определить, что делает его не таким, как все? Они пытаются заставить его разделить с ними пивные радости, и когда им это не удается, они нападают на него с кулаками и добивают ударом ножа. После его смерти полиция обнаруживает, что романтический отшельник Романтовский трудился ночи напролет не над страницей бессмертных стихов, а над узором на фальшивых купюрах.

Скорее всего, Набоков вспомнил дело русского художника Мясоедова, которого судили в Берлине в октябре прошлого года за подделку денег, но за исключением этого, сюжет придуман им от начала до конца. Явный отклик на первые месяцы гитлеровского правления, рассказ предвосхищает «Приглашение на казнь» не только своим гневным пафосом, направленным против тех, кто пытается сокрушить тайну и уникальность чужой души, но и бунтом против реализма. Автор играет роль демиурга или пуппенмейстера, который расставляет на сцене деревья и дома и превращает жестоких братьев в гигантов, увеличивая их в размерах и одновременно уменьшая их квартиру до масштаба кукольного домика. По мнению Набокова, атаковать материалистические умы, используя их же оружие реализма, значило бы совершать стратегическую ошибку. Воображение движет миром, и когда тяжелые сапоги пытаются растоптать свободную игру ума, Набоков превращает земную твердь в неверный волшебный ковер. Это не предотвращает убийства Романтовского, но напоминает о существовании некоей силы, не имеющей ничего общего с силой физической.

 

IX

 

Разумеется, разделаться с нацистским миром было бы легче всего, покинув его раз и навсегда. В конце лета 1933 года Набоков загорелся перспективой получить место преподавателя английского языка и литературы в небольшом университете в Швейцарии. Его заявление осталось без ответа, и он вновь подумал, что проще всего было бы переехать во Францию48. Сначала, впрочем, нужно было закончить работу в Германии.

К августу Набоков прочел «Что делать?» и другие сочинения Чернышевского, а также его письма и уже видел «перед собой как живого забавного этого господина»49. Набоков, полностью посвятивший себя этой долгосрочной работе, и его жена отчаянно нуждались в каком-нибудь источнике дохода. Лишившись секретарского места, Вера нашла другое применение своим способностям: она работала гидом с иностранными туристами, в основном американцами, а также французской стенографисткой и переводчицей — иногда на международных конференциях, где работа оплачивалась особенно хорошо50. Однажды Верин бывший начальник из французского посольства предложил ей

 

позвонить в канцелярию немецкого министра, который занимался организацией Международного конгресса производителей шерсти, и передать ему, что он ее рекомендует. Я сказала, что «они меня не возьмут, не забывайте, что я еврейка». Он только засмеялся в ответ и сказал: «Возьмут. Они никого больше не смогли найти». Я сделала так, как он сказал, и меня без колебаний взяли, после чего я  спросила немца, который меня нанимал: «Вы уверены, что я вам подойду? Я ведь еврейка…» — «О, — ответил он, — для нас это не имеет никакого  значения. Мы не обращаем внимания на подобные вещи. Кто вам сказал, что нас это интересует?»51

 

Набокову тоже представился случай проявить свои лингвистические дарования. Получив предложение от эмигрантского издательства перевести «Улисса», он в середине ноября написал Джойсу: «Я большой ваш поклонник и буду счастлив взяться за этот перевод. Более того, мне кажется, что возможности русского языка позволят передать тончайшие музыкальные оттенки и нюансы оригинала». Секретарь Джойса Поль Леон, муж Люси Леон, которую Набоков знал с 1920 года (в Кембридже он дружил с ее братом, Алексом Понизовским), дважды писал Набокову, чтобы уточнить детали. В ответном письме Леону от 6 января 1934 года Набоков сообщил, что его издатели все еще ведут «трудные переговоры» с некоей третьей стороной. Больше не сохранилось никаких упоминаний об этом проекте, из которого, вероятно, ничего не вышло. Если бы Набоков перевел «Улисса», это была бы замечательная работа. Его перевод «Алисы в Стране чудес» Льюиса Кэрролла, одного из любимых писателей Джойса, был признан лучшим из всех переводов этой книги на разные языки. Несомненно, перевод «Улисса» принес бы Набокову не меньшее признание, однако, судя по тому, как долго он переводил на английский язык «Евгения Онегина», который во много раз короче «Улисса», перевод Джойса не оставил бы ему времени не только на завершение «Дара», но и на несколько романов, которые он позднее написал по-английски[126].

По другую сторону Атлантики слух о том, что Иван Бунин должен скоро получить Нобелевскую премию, пробудил интерес к эмигрантской литературе. В статье для «American Mercury» Альберт Парри одарил Сирина до смешного нелепым комплиментом, написав: «Сирин — это искусный, тонкий последователь доктора Фрейда»52. Набоков уже вполне созрел, чтобы ехать не только во Францию или в Англию, но и в Америку. В следующем году у него появился литературный агент в Нью-Йорке — Алтаграция де Жаннелли, которая пыталась найти ему издателей в Соединенных Штатах.

На этот раз слухи подтвердились: в ноябре Иван Бунин — первым из русских писателей — получил Нобелевскую премию по литературе. Союз русских писателей в Берлине устроил по этому случаю вечер в Шубертзале. Предполагалось, что Иосиф Гессен будет вести вечер, Федор Степун расскажет о прозе Бунина, а Сирин — о поэзии. Н.Е. Парамонов, издатель, а также владелец нескольких больших гаражей в Берлине, предупредил Гессена, что не допустит выступлений «жида и полужида» (Гессена и Сирина)53. Хотя В.Д. Набоков, отец Сирина и друг Гессена, погиб от пули черносотенца на подобном вечере, оба были полны решимости дать отпор мракобесам и не отказались от своих планов.

Неожиданно в Берлине объявился сам Бунин, по дороге из Стокгольма во Францию. Его вечер, первое за долгое время большое собрание местной интеллигенции, давал возможность провести своего рода перекличку тех, кто еще оставался в Берлине, — их оказалось не так уж и мало. Сирин возвышенно и восторженно говорил о бунинской поэзии, которую недооценивали в эпоху символизма и которую, несомненно, будут помнить тогда, когда окончательно уйдут в прошлое и символизм, и близкие ему «школы»54.

Несколько дней спустя они с Буниным обедали в оживленном берлинском ресторане; им отвели столик в глубине, прямо под огромным нацистским флагом.

 

X

 

В январе 1934 года друг Набокова Николай Яковлев в ответ на его просьбу прислал из Риги список фамилий старинных дворянских родов55. Среди них была фамилия Чердынцевых, которую Набоков пожаловал, изменив ее на Годуновы-Чердынцевы, семейству в рассказе «Круг», написанном в середине февраля56.

Иннокентий, радикально настроенный сын директора сельской школы, из принципа презирает аристократов Годуновых-Чердынцевых, живущих в усадьбе за рекой. Как-то летом 1914 года он попадает к ним на семейный праздник, устроенный в саду, и Таня Годунова-Чердынцева, хорошенькая дочь хозяина, приглашает его поиграть в мяч с ней и ее друзьями. После этого он стал часто проводить с ними время, но держался особняком, думая, что над ним подсмеиваются. Однажды вечером он получил от Тани записку, в которой она назначала ему свидание. Он пошел, хотя и опасался подвоха. Плача и тычась в него губами, она сказала, что завтра мать увозит ее в Крым и что… «о, как можно быть таким непонятливым…». Двадцать лет спустя в эмиграции он встречает Таню, по-прежнему очаровательную, ее мужа и дочь. Потом он сидит один в парижском кафе, и мысли его все кружат и кружат вокруг событий далекого прошлого, вокруг его непростых отношений с Годуновыми, которых он помнил с трех или четырех лет.

Написанны


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: