В пути: Франция, 1937

 

I

 

Набоков приехал в Бельгию 19 января и провел три дня у своих друзей — Зинаиды Шаховской и ее мужа, Святослава Малевского-Малевича. Он повидался с братом Кириллом, чья беспечность, как всегда, пробудила в нем отцовский инстинкт, и наказал Малевским-Малевичам и кузену Сергею присматривать за ним. Вечером 21 января Набоков читал эссе о Пушкине в Брюссельском дворце искусств, а на следующий день выехал в Париж, где у него также были запланированы выступления1.

Набоков собирался обосноваться с семьей во Франции или — если получится — в Англии или Америке и хотел, чтобы Вера присоединилась к нему, когда будет знать, куда именно ехать, и разделается с бесконечными формальностями, связанными с отъездом из Германии2. Еще в 1930 году он думал о переезде в Париж, и сейчас, как и раньше, Франция во многих отношениях представлялась наиболее естественным выбором. Там жили четыреста тысяч русских эмигрантов, все основные газеты и журналы эмиграции были прочно связаны с Парижем. У Набокова уже установились прекрасные отношения с эмигрантской общиной, и, приехав в Париж, он, как обычно, остановился у Фондаминского — в «nervus rerum[138] парижской эмиграции»3.

С другой стороны, во Франции Набоков не мог получить разрешения на работу4, даже на получение удостоверения личности — carte d'identité — ушло бы больше года, а шансы прокормить семью одними публикациями в русских изданиях были равны нулю. Хотя Набоков превосходно знал французский язык, в английском он чувствовал себя много свободнее и увереннее. Его единственными сочинениями на французском языке были мемуарная «Мадемуазель О» и эссе о Пушкине, тогда как он уже перевел на английский «Отчаяние», написал по-английски ряд автобиографических очерков и имел литературного агента в Нью-Йорке. Выступления и поиски работы в Лондоне были запланированы на февраль.

24 января Ходасевич открыл вечер Сирина — один из серии литературных вечеров, организованных Фондаминским, — в зале на рю Лас-Кас. Собравшиеся здесь многочисленные поклонники сиринского таланта услышали два отрывка из не оконченного еще романа «Дар», один из которых представлял собой пародийное описание эмигрантского литературного вечера5. Продолжавшееся больше часа чтение было, по словам Алданова, «сплошным беспрерывным потоком самых неожиданных формальных, стилистических, психологических, художественных находок»6. Соперникам нелегко было перенести блеск набоковского таланта. По окончании вечера Бунин, который, как говорили, впадал в приступы зависти при одном упоминании имени Набокова, пригласил Сирина на чай. На этот раз Бунин сказал своему младшему собрату, что считает его лучшим произведением «Университетскую поэму», надеясь таким образом задеть его7. Бунин, блестящий рассказчик, поведал также, как после отъезда из Берлина его задержало гестапо: его допросили, обыскали в надежде найти драгоценности, раздели догола и снова обыскали. Нобелевского лауреата заставили проглотить большую дозу касторового масла, посадили на ведро и затем, когда слабительное возымело действие, его, голого, еще раз обыскал гестаповец, собственноручно его подтиравший8.

Чтение стало событием не только литературным. Среди слушателей была некая Вера Кокошкина с дочерью, Ириной Гуаданини, которой тогда шел тридцать второй год. Еще на предыдущем выступлении Набокова в Париже, в феврале 1936 года, Вера Кокошкина, зная, что Ирине очень нравится Сирин, подошла к нему, осыпала его комплиментами и пригласила на чашку чая. Он принял приглашение, и его позабавило, что мадам Кокошкина играла роль сводни при своей дочери. На этот раз она снова захватила инициативу и пригласила Набокова на обед с Фондаминским и Зензиновым9.

Замысел ее удался. Ирина, привлекательная, кокетливая блондинка с поразительно правильными, классическими чертами лица, была хорошо образованной, наблюдательной, игриво-иронической женщиной, легко запоминавшей стихи. Скоро они с Набоковым стали появляться вместе в кафе и кинематографе, а к февралю их роман был в полном разгаре10.

В Петербурге Иринино семейство принадлежало к тем же кругам, что и Набоковы11. Брат ее отчима, Федор Кокошкин, как и отец Набокова, был одним из руководителей кадетской партии. Большевики арестовали его в петроградском доме той самой графини Паниной, у которой жил в Крыму В.Д. Набоков после своего освобождения из-под стражи. Убийство Кокошкина вместе с Андреем Шингаревым в январе 1918 года прямо в больнице, где они находились на лечении, потрясло всю либеральную Россию: эта расправа, немыслимая до революции, наглядно продемонстрировала либералам и тем левым, которые не принадлежали к большевистской партии, политический стиль Ленина и Троцкого. Даже юный Владимир Набоков обратил внимание на это событие и в годовщину гибели Кокошкина и Шингарева посвятил им стихотворение.

В Бельгии Ирина познакомилась с каким-то русским эмигрантом, приехавшим в отпуск из Конго, и вышла за него замуж. Брак был коротким. Мать, беспокоясь о ее здоровье, запретила ей ехать с мужем в Африку, и она развелась с ним, вновь взяла свою девичью фамилию и уехала с матерью в Париж. Хотя после Второй мировой войны она работала на радио «Свобода», а в шестидесятые годы выпустила небольшой сборник стихов, в тридцатые годы ей приходилось довольствоваться той работой, которую она могла найти. Она любила животных и зарабатывала на жизнь стрижкой пуделей.

Десятью годами ранее Набоков ввел себя с женой в роман «Король, дама, валет», где они противопоставлены трем персонажам, вовлеченным в пошлый адюльтер. В реальной жизни он сурово порицал одного из кузенов за супружескую неверность и не одобрял другого за череду браков. Новое для него положение тяготило Набокова, и в феврале нервное напряжение привело к такому обострению псориаза, что «неописуемые мучения» чуть не довели его до самоубийства12.

Между тем он ежедневно писал Вере, уговаривая ее приехать как можно скорее, чтобы всей семьей поселиться на юге Франции. Вера, не подозревавшая об измене мужа, предлагала поехать в Прагу навестить, как они давно обещали, Елену Ивановну — она сильно постарела, и порадовать ее могла только встреча с любимым сыном и внуком, которого она никогда не видела. Занятый налаживанием литературных контактов в Париже и Лондоне и поисками пути дальше на запад, Набоков не хотел снова пересекать границу в восточном направлении, боясь, что озверевшие немцы перекроют дорогу к свободе. Чем забираться «в глухую Чехословакию, где (в психологическом, географическом и всех других отношениях) я снова буду отрезан от какого бы то ни было источника и возможности заработка, — писал он Вере, — я лучше сяду на ближайший поезд и приеду за тобой в Берлин, что, конечно, неразумно и недешево»13.

Во вторую неделю февраля, едва Набоков закончил эссе о Пушкине для «Nouvelle Revue française», как ему позвонил Габриэль Марсель. Он только что получил телеграмму от венгерской писательницы Йолан Фолдес, автора вышедшего во Франции бестселлера «La Rue du chat qui pêche»[139], с известием, что она заболела и не сможет выступить на очередном вечере, до которого оставалось всего несколько часов. Не согласится ли Набоков ее заменить? Набоков согласился. Когда Набоков приехал в Шопеновский зал 11 февраля в 17.00, венгерский консул, приняв его за мужа писательницы, бросился к нему со словами сочувствия. Как только Набоков поднялся на сцену, в большом зале началось волнение. Вся собравшаяся здесь венгерская колония, узнав об изменении в программе, покидала зал. Большинство французов также направились к выходу, и лишь несколько венгров, все еще пребывавших в счастливом неведении, остались на своих местах. Предвидя нечто подобное, друзья Набокова постарались собрать в зале тех, кого он бы хотел здесь видеть, — переводчика Дениса Роша, старую его знакомую Раису Татаринову, Алданова, Бунина, Керенского. Был здесь и Джеймс Джойс, которого привели Поль и Люси Леон, общие друзья его и Набокова. «Незабываемым удовольствием для меня, — вспоминал Набоков позднее, — было видеть Джеймса Джойса, сидевшего скрестив руки на груди и поблескивая стеклами очков, в окружении игроков венгерской футбольной команды»14.

 

II

 

Девять дней спустя Набоков был в Лондоне, где выступил на литературном вечере, организованном одним из наиболее значительных русских объединений в Англии — Обществом северян. Слушателей собралось немного15. Малочисленная эмигрантская колония в Лондоне была весьма разобщенной, и хотя благодаря местным русским Набоков смог позволить себе эту поездку и даже немного заработать (он остановился у Марка и Татьяны Цетлиных на Кенсингтон-Парк-Роуд и получил гонорар за выступления), истинной целью его приезда было установление контактов с академическим, издательским и кинематографическим миром Англии. Он встретился с талантливым актером Фрицем Кортнером, бежавшим из нацистской Германии, который хотел поставить фильм по «Камере обскуре». Он попытался получить от Джона Лонга 45 фунтов стерлингов за английский перевод «Отчаяния». Он обедал в ресторане около Британского музея с Глебом Струве, преподававшим в Институте востоковедения и славянских языков, и узнал от него, что надежды на академическую карьеру почти нет16.

Тем не менее Струве сделал для него все, что мог. Мать одной из его студенток, Катрин Ридли, была дочерью бывшего русского посла, графа Бенкендорфа. Струве удалось организовать обед в доме Ридли, куда были приглашены Леонард Вулф, Питер Квеннелл (позднее он отредактирует книгу о Набокове) и прочие представители литературных кругов Лондона. Среди гостей были Л.П. Хартли, Дезмонд Мак-Карти и баронесса Будберг. Набоков прочел главу из своей едва начатой автобиографии — «Ранние связи одного русского с Англией». Однако, хотя несколько гостей позднее попросили прислать рукопись, никаких результатов этот вечер не принес17.

С Савелием Гринбергом, одноклассником по Тенишевскому училищу, он посетил свой университет: «Я допустил грубую ошибку, а именно отправился в Кембридж не в тихо сияющий майский день, а под ледяным февральским дождем, который всего лишь напомнил мне мою старую тоску по родине», «я отчаянно пытался найти преподавательскую работу в Англии»18. Никто из тех, кого он знал раньше, не смог ему помочь. Он встретился с одним из знакомых студенческой поры — Бомстоном, как он назван в «Других берегах» (Несбит в «Память, говори»), и завтракал с ним «в ресторане, который я хорошо знал и который должен бы был обдать меня воспоминаниями, но переменилась вся обстановка… и окно в памяти не отворилось…». Когда Бомстон завел разговор о политике, Набоков уже знал, что ему предстоит услышать разоблачение сталинизма.

 

В свое время, в начале двадцатых годов, Бомстон, по невежеству своему, принимал собственный восторженный идеализм за нечто романтическое и гуманное в мерзостном ленинском режиме. Теперь, в не менее мерзостное царствование Сталина, он опять ошибался, ибо принимал количественное расширение своих знаний за какую-то качественную перемену к худшему в эволюции советской власти. Гром «чисток», который ударил в «старых большевиков», героев его юности, потряс Бомстона до глубины души, чего в молодости, во дни Ленина, не могли сделать с ним никакие стоны из Соловков и с Лубянки. С ужасом и отвращением он теперь произносил имена Ежова и Ягоды, но совершенно не помнил их предшественников, Урицкого и Дзержинского…

Бомстон посмотрел на часы, и я посмотрел на часы тоже, и мы расстались, и я пошел бродить под дождем по городу, а затем посетил знаменитый парк моего бывшего колледжа, и в черных ильмах нашел знакомых галок, а в дымчато-бисерной траве — первые крокусы, словно крашенные посредством пасхальной химии19.

 

Возможно, поездка была и неудачной, но кембриджские пейзажи и переживания отложились в творческой памяти Набокова рядом с его английской автобиографией. Через полтора года они слились воедино в эпизоде «Подлинной жизни Себастьяна Найта», когда В. отправляется в Кембридж по следам прошлого своего брата.

Следует упомянуть еще один, заключительный образ этого дня. Когда «день сузился до бледно-желтой полоски на сером западе», Набоков решил навестить своего старого тютора Гаррисона:

 

Я поднялся по знакомой лестнице, узнавая подробности, которых не вспоминал семнадцать лет, и автоматически постучал в знакомую дверь. Только тут я подумал, что напрасно я не узнал у Бомстона, не умер ли Гарри-сон, — но он не умер, на мой стук отозвался издалека знакомый голос. «Не знаю, помните ли вы меня», — начал я, идя через кабинет к тому месту, где он сидел у камина. «Кто же вы? — произнес он, медленно поворачиваясь в своем низком кресле. — Я как будто не совсем…» Тут, с отвратительным треском и хрустом, я вступил в поднос с чайной посудой, стоявший на ковре у его кресла. «Да, конечно, — сказал Гаррисон, — конечно, я вас помню»20.

 

В последний день месяца Набоков давал еще одно публичное чтение, на этот раз в Русском доме, резиденции Евгения Саблина, бывшего поверенного в делах России в Лондоне. В напечатанном на мимеографе и разосланном эмигрантам объявлении о вечере устроители подчеркивали бедственное положение Сирина и запрашивали невероятно высокую входную плату — полгинеи21. Слушателей собралось больше, чем раньше, и Набоков привез с собой в Париж в начале марта — в награду за все труды — не только простуду и страшную усталость, но и несколько английских банкнот, а также планы (которым не суждено было осуществиться) издания английского сборника рассказов22.

 

III

 

Набоков собирался еще раз приехать в Англию в апреле после выхода «Отчаяния», а пока ему удалось получить для себя и жены разрешение на пребывание во Франции. Решено было, что Вера с Дмитрием поедут в Чехословакию, а в мае присоединятся к Набокову на юге Франции. Вера уже рассталась с квартирой на Несторштрассе, сдала кое-какие вещи — бумаги, книги, детские игрушки — на хранение и, переехав вместе с Анной Фейгиной на временную квартиру, ожидала чешской визы23.

Жизнь Набокова в Париже была бурной. Сегодня он обедал по-русски с Марком Алдановым, бывшим лидером кадетов Василием Маклаковым, Александром Керенским, историком Георгием Вернадским и Ильей Фондаминским, завтра — à la française[140]— с писателями Жаном Поланом, Жюлем Сюпервьелем, Шарлем-Альбертом Сангрия и Анри Мишо, послезавтра — American-style[141] — с Генри Черчем и Сильвией Бич. В письме Вере Набоков сообщил, что продал «Обиду» для майского номера «Mesures»24. Рассказ так и не был напечатан, однако сохранилась фотография, сделанная на память об обеде в середине апреля под Парижем на вилле Генри Черча, американского писателя и миллионера, финансировавшего «Mesures». После обеда за каменным столом в саду собралась редакция журнала — чета Черчей, чета Поланов, друзья Джойса, в том числе Адриенна Монье и Сильвия Бич (с которой Набоков очень подружился), — событие, запечатленное фотографом Жизель Фрейнд. На фотографии Набоков, которого впоследствии приняли за Жака Одиберти, стоит, опустив голову и глядя на что-то белое в правой руке. Хотя белое расплывчатое пятнышко на фоне темного свитера трудно разглядеть, это, скорее всего, бабочка25.

Набоков писал Вере: «Я поправился, загорел, сменил кожу, но испытываю постоянное раздражение, потому что работать негде и некогда». Солнечные ванны, а также сеансы физиотерапии, которые ему бесплатно устроила милая Елизавета Коган-Бернштейн, лечившая его от псориаза, несомненно, пошли ему на пользу26. Тем не менее одна из причин болезни, как, впрочем, и нехватки времени, осталась — Ирина Гуаданини. Набоков не принадлежал к тем людям, которые легко относятся к любовным связям, да и сама ситуация, естественно, усиливала их влечение друг к другу: ведь они были избавлены от тех бесчисленных мелких трений, которыми чревата совместная будничная жизнь, их любовь только начиналась, и они боялись ее потерять.

В конце апреля Вера с Дмитрием выехала в Прагу и с облегчением вздохнула, когда их поезд пересек немецкую границу. Поскольку было решено, что Набоков тоже приедет в Прагу, как только получит чешскую визу, ему не было смысла возвращаться в Англию. Срок действия его нансеновского паспорта истек, и продлить его можно было только в Берлине[142].

К зубной боли и исправлению выполненного Денисом Рошем французского перевода стилистически сложной «Весны в Фиальте» прибавилась еще одна пытка — получение нового нансеновского паспорта во Франции27. В префектуре какой-то чиновник спокойно сообщил Набокову, что он потерял все бумаги, которые были поданы ему для оформления документов. Взяв паспорт Набокова, превратившийся в мятую зеленую бумажку, он сделал вид, что собирается выбросить его из окна: «Зачем вам этот клочок старой бумаги?»28

Наконец Набоков получил новый паспорт, и соответствующие инстанции в Праге направили в соответствующие инстанции в Париже его чешскую визу, которая и была ему выдана французскими чиновниками. Он немедленно, 20 мая, выехал из Парижа. Поскольку Вера настаивала, чтобы он держался подальше от Германии и Таборицкого, Набоков поехал на поезде через Швейцарию и Австрию. Маршрут был хотя и утомительным, но живописным: Альпы, горы, водопады, запах снега29.

 

IV

 

Утром 22 мая он снова увидел крутые шиферные крыши старой Праги и встретился с сыном, трехлетним бутузом, женой и матерью. В Праге Набоковы провели несколько дней, гуляя по холмам запущенного парка Стромовка и стараясь наверстать прожитое врозь время, а потом отправились в Франценсбад, где Вера, уже год страдавшая ревматизмом, собиралась брать лечебные ванны. Они остановились в отеле «Эгерлендер»: поля с одной стороны, парк с фазанами и зайцами — с другой30.

В Чехословакии для Набокова образ Гуаданини ярко сиял где-то за горизонтом, тогда как чувство вины и необходимость лгать омрачали ближнюю перспективу. Он тайно писал Ирине, признаваясь, что четырнадцать лет, которые они с Верой прожили вместе, были безоблачно-счастливыми (ни в одном из писем любовнице он не сказал о жене ни слова осуждения), что они знают друг о друге каждую мелочь и что теперь все это погибло. Вера получила анонимное письмо, в котором по-русски, но латинскими буквами подробно, на четырех страницах, описывался роман ее мужа. Набоков все отрицал, но ему мучительно трудно было притворяться, будто семейное счастье, как прежде, незыблемо. «Неизбежная пошлость обмана, — писал он Ирине. — И вдруг совесть ставит подножку и видишь себя подлецом». И все же, не в силах порвать с Гуаданини, он просит ее писать до востребования на имя В. Корфа в Прагу, где мать организовала его выступление31.

Поезд, на котором он ехал из Франценсбада, сломался, и он едва не опоздал на собственный литературный вечер. Остановившись у матери в ее двухкомнатной квартире, он играл с ней в карты и разговаривал ночи напролет. 23 июня, пробыв в Праге пять дней, он навсегда простился с матерью и отправился к Вере в Мариенбад, куда она приехала встречать Анну Фейгину, благополучно вырвавшуюся наконец из Германии32.

На следующей неделе, в Мариенбаде на вилле «Буш», он написал «Облако, озеро, башня» — рассказ-притчу, который не без основания имеет вполне конкретные время и место действия — Германия, год 1936–193733. Впечатлительный русский эмигрант выигрывает на благотворительном балу увеселительную поездку. На обратном пути в Берлин его спутники, здоровяки немцы, которых он раздражает уже тем только, что на них не похож, бьют и мучают его.

Рассказ можно прочитать по-разному: как обвинительный приговор немецкому духу, который способен привести Гитлера к власти; как критику нацистской программы «Через радость — к силе»; как исследование всемирной пошлости; как конфликт между стремлением к индивидуальному счастью и жестокостью навязывания собственного представления о счастье другим; как восхищение миром, созданным для счастья; как скорбь по миру, осужденному историей на страдания. «Облако, озеро, башня» находится на полпути между «Приглашением на казнь» (именно так герой рассказа называет свое путешествие) и более поздним романом «Под знаком незаконнорожденных». Кругу, герою этого романа, страдающему от пыток, которым подвергается его сын, облегчение приносит лишь приходящее в безумии осознание того, что сын его — только один из персонажей некоего романа. В «Облаке, озере, башне» неожиданный авторский голос называет протагониста «один из моих представителей» и заканчивает рассказ так:

 

По возвращении в Берлин он побывал у меня. Очень изменился. Тихо сел, положив на колени руки. Рассказывал, повторял без конца, что принужден отказаться от должности, умолял отпустить, говорил, что больше не может, что сил больше нет быть человеком. Я его отпустил, разумеется34.

 

Вероятно, это означает смерть, конец истории персонажа. Однако образ автора-рассказчика в «Облаке», как и в романе «Под знаком незаконнорожденных», предполагает существование некоей потусторонней творческой силы, выступающей на стороне героя, униженного историей. Этот короткий рассказ, один из самых любимых писателем, станет первым произведением, переведенным им на английский по приезде в Америку.

 

V

 

29 июня в Мариенбаде Набоковы купили путевки на Парижскую международную выставку, дававшие им пятидесятипроцентную скидку на железнодорожные билеты до Парижа при условии, что они поедут кратчайшим путем через Германию. Уже на следующий день они прибыли на Восточный вокзал. Набоков направился к Фондаминскому, а Вера с Дмитрием остановились у родственников Бромбергов. Набоковы посмотрели выставку. Поскольку при входе нужно было пройти между монументальным павильоном Германии с одной стороны и монументальным советским павильоном — с другой, выставка не могла не показаться им «пошлейшей и бессмысленнейшей»35.

Набоков вел переговоры с «Галлимаром» о продаже прав на издание «Отчаяния» по-французски. Это была первая из его книг, которую должны были переводить на французский язык с английского, а не с русского языка — что впоследствии станет нормой для всех его русских произведений. Переговоры с «Галлимаром» служили ширмой для свиданий с Ириной Гуаданини: они встречались урывками четыре дня и расстались у входа в метро. Хотя Набоков сказал Ирине, что они скоро увидятся, она чувствовала, что этого не произойдет. Предчувствие ее не обмануло36.

 

VI

 

7 июля Набоковы выехали в Канны, которые тогда были намного более дешевым и менее многолюдным местом, чем сейчас. Они нашли комнаты на границе старого города в «Отель дез Альп», на углу рю Сан-Дизьер и рю Жорж Клемансо: хотя отель и соседствовал с железнодорожным мостом, зато в двух шагах от него, по другую сторону, был «Полуденный пляж»37.

Через несколько дней после приезда в Канны Набоков признался Вере, что влюблен в Ирину Гуаданини. Он ничего не утаил. Вера ответила, что, если чувства его к этой женщине действительно столь сильны, ему немедленно нужно ехать к ней в Париж. Он задумался и сказал: «Сейчас не поеду». Не было в его жизни хуже этой ночи, кроме той, когда умер его отец38.

Когда шок, вызванный его признанием, прошел, Набоковы стали заново строить свои отношения, основываясь на дружбе и взаимном внимании. Хотя на поверхности их жизнь, казалось, снова наладилась и Вера не возвращалась к неприятному разговору, мысли о Гуаданини не оставляли Набокова. «Канн, — писал он тайно Ирине, — полон тобой»39. Он загорал на пляже. Стараясь отвлечься, он играл в теннис с приятелем или бродил под палящим солнцем по рыжим утесам гор Эстерел, где не столько ловил бабочек, сколько, так сказать, их перечитывал, ибо давно уже изучил все местные разновидности, а в 1923 году в Солье-Пон собрал хорошую коллекцию. Однажды под вечер, когда он возвращался на грузовике «с сердечными перебоями», его спросили: «Alors, monsieur, vous faites l'élevage des papillons?»[143]40 Большую же часть времени, особенно вечерами, он писал, как в лихорадке.

В апреле «Современные записки» напечатали первую главу «Дара», которая была закончена еще в начале года. Оставалось доработать еще четыре большие главы, каждая длиною почти в целый роман. Рукопись нужно было представить к выходу следующего номера «Современных записок», но Набоков решил, что начало второй главы требует значительной переработки. Поскольку на это ушло бы много времени, он отложил вторую главу и подготовил чистовой вариант главы четвертой — написанное за Федора жизнеописание Чернышевского, которое было почти завершено уже два года назад. Этой главой он был «глупо доволен»41. Поскольку она представляла собой самостоятельную часть текста, он надеялся, что «Современные записки» напечатают ее, несмотря на нарушение последовательности.

В конце июля Набоковы переехали в двухкомнатную квартиру в доме 81 по рю Жорж Клемансо, напротив отеля. В жару они уподоблялись амфибиям и вылезали из дома через земляной с цементными перекрытиями туннель прямо на пляж42.

В начале августа Набоков отослал окончательный вариант четвертой главы. Редактор «Современных записок» Вадим Руднев пришел в ужас: как можно сразу после первой главы предлагать читателям четвертую? Где он в последний момент найдет другую прозу, чтобы заполнить пробел? Набоков немедленно засел за переработку начала второй главы43.

Он также сообщил Гуаданини, что Вера узнала о продолжавшейся между ними тайной переписке. Бушуют такие бури, писал он, что он боится сойти с ума44. Ирина ответила, что готова приехать в Канны и вместе с ним сбежать куда-нибудь. Набоков попросил ее не делать этого. Ирина с тяжелым сердцем отправилась вместе с матерью на отдых45.

Еще одна граната долетела из Парижа. Руднев прочел главу о Чернышевском и наотрез отказался печатать ее в «Современных записках»46.

В третьей главе «Дара» Набоков описал те трудности, с которыми сталкивается его герой, попытавшись опубликовать столь спорную ревизионистскую работу, как «Жизнеописание Чернышевского». Однако Федор в романе — автор малоизвестный, тогда как Сирина эмиграция признала лучшим писателем его поколения, а «Современные записки» на протяжении почти десяти лет печатали все его романы без каких-либо сокращений. Хотя самим названием «Современные записки» отдавали дань уважения «Современнику» и «Отечественным запискам», знаменитым толстым журналам радикальной интеллигенции XIX века, хотя они были основаны группой эсеров, чей катехизис чтил Чернышевского как Бога, этот журнал на протяжении почти двух десятилетий пользовался всеобщим уважением за свою внепартийность, образцовую терпимость и верность принципам полной свободы мысли. Для Набокова отказ журнала печатать четвертую главу «Дара» стал полной неожиданностью. В отчаянии он писал Рудневу:

 

Вашим отказом — из цензурных соображений — печатать четвертую главу «Дара» Вы отнимаете у меня возможность вообще печатать у Вас этот роман: не сердитесь на меня, а посудите сами — как могу я Вам дать главу вторую и третью (в которой уже намечаются отвергаемые Вами образы и суждения, развитые в четвертой), а затем главу заключительную (в которой между прочим приводятся целиком четыре рецензии на «Жизнеописание Чернышевского», по-разному бранящие автора за оскорбление памяти «великого шестидесятника» и объясняющие, чем эта память свята), когда я заранее знаю, что в «Даре» будет дыра: отсутствие четвертой главы (не говоря о связанных с этим пропусках в остальных), ибо, скажу без обиняков, никакого компромисса и совместных усилий я принять не могу и ни одной строки ни вымарать, ни изменить в ней не намерен. Меня тем более огорчает Ваш отказ от романа, что у меня было всегда особенное чувство по отношению к «Современным запискам». То, что в них подчас помещались и художественные произведения и статьи, развивавшие взгляды, с которыми редакция явно не могла быть согласна, было явлением необыкновенным в истории наших журналов и представляло собой такое признание свободы мысли (если только эта мысль высказана талантливо и честно — что, впрочем, едва ли не тавтология), которое было убедительнейшим приговором над положением печати в современной России. Почему Вы вдруг говорите мне об «общественном отношении» к моей вещи? Разрешите мне Вам сказать, дорогой Вадим Викторович, что общественное отношение к литературному произведению есть лишь следствие художественного его действия, а ни в коем случае не априорное суждение о нем. Я не собираюсь защищать моего «Чернышевского», — вещь эта, по крайнему моему разумению, находится в таком плане, в котором ей защита не нужна. Отмечу только для сведения ваших соредакторов, что как борец за свободу Чернышевский у меня не умален, — и не потому, что я это так сделал сознательно (мне, как Вы знаете, совершенно безразличны все партии мира), а потому, вероятно, что больше правды было в одном лагере и больше зла в другом, — а если Вишняк и Авксентьев чтили бы в Чернышевском не только революционера, а мыслителя и критика (что является главной темой вещи), то мои изыскания не могли бы их не переубедить. В заключение позвольте обратить Ваше внимание на курьезное положение, в которое я попадаю; ни в советских изданиях, ни в каких-нибудь «правых» органах, ни в «Последних новостях» (Милюков, которому я предложил отрывок, обиделся, говорят, за пренебрежительный отзыв о лондонской выставке 1859-го года), ни у Вас, наконец, — я печатать «Чернышевского» не могу. Вы мне предлагаете Вам помочь найти для «Современных записок» выход: смею Вас уверить, что мое положение гораздо безвыходнее47.

 

Из-за принятого Рудневым решения «Дар» — книга, которую многие считают величайшим русским романом XX века, — еще пятнадцать лет не был напечатан целиком. Руднев, правда, все же просил прислать ему недостающие главы. Набокову, который остро нуждался в деньгах, пришлось уступить, он засел за вторую главу. В четверг, 2 сентября, Руднев написал Набокову, что если в следующий понедельник к 8 утра рукопись не поступит в издательство, то наборщик, подготовивший к печати всю остальную часть журнала, вообще откажется иметь дело с этим номером. В ночь с воскресенья на понедельник Руднев не мог сомкнуть глаз от волнения, боясь увидеть пустой почтовый ящик. Однако наутро он нашел в нем рукопись и передал в письме Набокову свой благодарный вздох облегчения — «Уф!»48.

 

VII

 

Спустя день в Каннах появилась Ирина Гуаданини. Хотя Набоков просил ее не приезжать, она, поддавшись на уговоры матери, решила рискнуть.

Она приехала ночным поездом, отыскала их дом и пошла по направлению к пляжу. С площади Фредерик Мистраль ей видны были окна квартиры и три купальных костюма, развешанные на веревке.

Потом женская рука сняла детские и мужские купальные трусики. Ирина ждала; сердце ее часто билось. Увидев Набокова, который вел Дмитрия купаться, она кинулась к нему, быстро стуча высокими каблуками. Он отпрянул от неожиданности. Он сказал Ирине, что любит ее, но слишком многое связывает его с женой. Он попросил ее уехать, она отказалась и, когда он с Дмитрием расположился на пляже, села в отдалении. Через час Вера присоединилась к мужу и сыну. Когда вся семья пошла обедать, Ирина осталась на пляже. Позднее Набоков рассказал Вере о том, как Гуаданини их сторожила. Это была его последняя встреча с Ириной49.

В заключительной сцене «Евгения Онегина» герой, стоя на коленях, признается в любви Татьяне, но она отвергает его:

 

Я вас люблю (к чему лукавить?),

Но я другому отдана; Я

буду век ему верна.

 

Размышляя о том, какой предстает Татьяна в финальной сцене, Набоков, вопреки обыкновению, обсуждает вопросы, связанные с характером и поведением героев:

 

Татьяна, как бы то ни было, стала гораздо лучше по сравнению с той романтической девочкой, которая (в третьей главе) пьет яд эротических желаний и тайком посылает любовное письмо молодому человеку, хотя она видела его только один раз… Недавно обретенные ею изысканная простота, зрелое спокойствие и бескомпромиссная твердость сполна компенсируют в моральном смысле утраченную ею наивность50.

 

Выслушав Татьяну, Евгений поднимается с колен и стоит, как «громом поражен»: в этот момент Пушкин неожиданно покидает своего героя и заканчивает поэму. Для Набокова вся эта сцена была одним из величайших мгновений в литературе. В конце «Дара» он оставляет Федора и Зину на пороге их совместной жизни и завершает книгу онегинской строфой: «Прощай же, книга! Для видений — отсрочки смертной тоже нет. С колен поднимется Евгений, — но удаляется поэт». В предисловии к английскому переводу «Дара», который Джулиан Мойнахан назвал «великой свадебной песней»51, Набоков писал: «Интересно, как далеко последует воображение читателя за молодыми возлюбленными после того, как их оставил автор?» Намек на то, чего именно он ждал от нашего воображения, можно увидеть в его более позднем замечании, что Федору «ниспослана верная любовь»52.

К сентябрю 1937 года Набоков уже набросал третью и пятую главы «Дара», но в окончательной форме они еще не были написаны. Любопытно, что Набоков завершит работу, где он отдает дань верности, намекая на пушкинскую Татьяну, почти сразу после того, как он, проявив ту же твердость духа, что и Татьяна, изгнал из своей жизни Ирину Гуаданини.

Отметим, правда, и одно существенное различие. Когда Онегин приходит к Татьяне, она в слезах перечитывает — и не в первый раз — его письмо. Татьяна, как намекает Пушкин, понимает, что должна отвергнуть Онегина, но будет по-прежнему его любить. Решение же, принятое Набоковым, было совершенно однозначным. Он отослал Ирине ее письма к нему и попросил вернуть письма, которые он писал ей: в них столько надуманного, что их не стоит хранить. Она сохранила у себя все старые письма, а уничтожила только самое последнее. Когда пришло еще одно, на этот раз заказное письмо, она отказалась даже расписаться в его получении53.

Набоков решительно разорвал с прошлым, и они с Верой вскоре восстановили свои отношения. Впереди их ждали сорок лет безмятежного семейного счастья. Тем, кто близко наблюдал Веру и Владимира Набоковых, они казались молодыми возлюбленными и в шестьдесят, и в семьдесят.

 

VIII

 

Жара оказалась благотворной для Набокова, и на Лазурном берегу он работал как никогда много. Завершив вторую главу «Дара», он тут же, без перерыва, перешел к третьей.

Однажды в сентябре, когда Набоков сидел с сыном на пляже, к ним подбежала Вера, размахивая телеграммой: «Мы разбогатели! Мы разбогатели!» Американское издательство «Боббз-Меррилл» было готово купить права на издание «Камеры обскуры» в Америке и предлагало выплатить аванс в 600 долларов. К концу сентября Набоков подписал договор, по которому обязался представить текст романа к 1 января. Тогда же он заключил договор с нью-йоркским литературным агентом Алтаграцией де Жаннелли, дававший ей исключительное право представлять его интересы. «Боббз-Меррилл» обещало выплатить половину аванса в течение трех месяцев, а остальное — по представлении рукописи54. Поскольку Набокову очень нужны были деньги, а до сдачи рукописи «Дара» в «Современные записки» оставалось еще несколько месяцев, он немедленно принялся переписывать «Камеру обскуру», чтобы она больше понравилась ему самому, Америке и Голливуду.

Он не воспользовался переводом Уинифред Рой, сделанным в 1935 году, а начал все заново. Он перебрал несколько новых, более прозрачных, названий романа: «Blind Man's Buff» («Игра в жмурки»), «Coloured Ghost» («Цветной призрак»), «The Magic Lantern» («Волшебный фонарь»). Имея в виду образ мотылька и свечи, он придумал также «The Clumsy Moth» («Неловкий мотылек») и «The Blind Moth» («Слепой мотылек») и наконец остановился на «Laughter in the Dark» («Смех в темноте»). Он изменил имена персонажей, устранив их немецкую специфику55. Он написал новое начало, где подчеркнул кинематографическую банальность сюжета, словно бы завлекая непонятливого продюсера. Теперь поводом для знакомства героя со злодеем служат не комические картинки злодея, а идея создать мультфильмы из шедевров старых мастеров, словно бы для того, чтобы сразу же ввести в роман тему кино и тем вдохновить понятливого режиссера. Он улучшил сюжетный механизм, приводящий к встрече героя со злодеем, и изменил обстоятельства, благодаря которым герой узнает о том, что он стал жертвой козней злодея и героини. Переработка привела и к некоторым потерям — картинки, изображающие морскую свинку Чипи, блестящая пародия на Пруста, — но приобретений было гораздо больше.

 

IX

 

В середине октября в воздухе запахло осенью, и Набоковы переехали в Ментону, защищенную с севера скалистыми утесами, оберегавшими лето. Они сняли комнаты в пансионе «Лез Эсперид» (сейчас «Ле Шантемерль») на рю Партонё, 11, — в настоящее время это самый центр Ментоны, застроенный в XVIII–XIX веках, когда разросся старый город. Оранжевая, пальмовая, синяя Ментона понравилась Набоковым гораздо больше, чем Канны. Они купались и загорали на пляже «дез Саблет» или наблюдали, как Дмитрий собирал на берегу осколки глиняной посуды, круглую розовую гальку и обточенные волной бутылочные стеклышки. Иногда приезжали друзья: Фондаминский, Николай и Наталия Набоковы с сыном Иваном, Малевские-Малевичи, Анна Фейгина, Никита Романов с женой. Всей семьей Набоковы совершали прогулки в долины Горбио и Борриго, на плато Сан-Мишель, в Гарёван. Кудрявый Дмитрий резво взбирался на горы и умолял родителей перейти через границу в Италию. Они действительно нелегально пересекли границу — захватывающе приятный опыт для обладателей нансеновских паспортов56.

С прежним пылом Набоков продолжал работать ежедневно с семи утра до десяти, потом проводил два часа на пляже до полуденного залпа пушки, снова садился за письменный стол в три часа и работал до половины двенадцатого, после чего возобновлял еженощную борьбу с жалобно воющими зимними комарами57. Наверное, он испытывал странное чувство, когда дописывал последние главы «Дара» (самого значительного из его русских произведений, прославляющего русское литературное наследие), сознавая, что после «Отчаяния», «Смеха в темноте» и английской автобиографии он скоро совсем уйдет из русского языка, чтобы стать англоязычным писателем. Он, однако, не был расположен падать духом или прощаться со своими русскими замыслами.

В начале ноября, отослав третью главу, он направил свои усилия в иное русло. Зимой 1936–1937 года Илья Фондаминский дал деньги на новое начинание в Париже — Русский театр. Скоро должен был начаться сезон, и Фондаминский призывал писателей сочинять для него пьесы. В ответ на его призыв Набоков уже несколько месяцев обдумывал одну идею. В середине ноября он приступил к своей первой за десять лет пьесе — «Событие» (см. гл. 21). Четыре недели спустя все три акта были закончены, в Париже начались репетиции, премьера была назначена на февраль58.

Дописав «Событие», Набоков сразу принялся за последнюю и лучшую главу «Дара», представляющую собой блестящий сплав всех причудливо-разнообразных тем романа. После пяти лет исследовательской и творческой работы, после перерывов, во время которых были написаны один роман, одна пьеса, одиннадцать рассказов и небольшая автобиография и сделаны два перевода, — в январе 1938 года он закончил «Дар».

 

 

ГЛАВА 20

«Дар»

 

I

 

В «Улиссе» Джойс вмещает всю бьющую ключом жизнь Дублина в одну книгу. В «Даре» Набоков, словно в ответ на это, предлагает нам не только столицу, но и континент — Берлин и Евразию — в романе, который так же многолюден и переменчив, как городская улица, так же огромен и разнообразен, как самая большая часть суши1. Трогательная история любви, портрет художника в молодости, скрупулезный реестр социальной среды, яркий рассказ о воображаемых путешествиях, исследование судьбы, напряженный диалог со всей литературной традицией, оригинальный анализ отношений между искусством и жизнью, пол книжной полки биографий, ностальгических, панегирических, трагических и полемических, — все это и еще многое другое и есть «Дар».

Основная фабула романа охватывает три года (1926–1929)2 из жизни Федора Годунова-Чердынцева, молодого эмигранта в Берлине: быстрый рост его литературного дара от почти никем не замеченной книжки изящных ностальгических стихов к яркой, жестоко-непочтительной биографии почтенного исторического лица и, наконец, к самой идее создания «Дара». Постепенно мы начинаем понимать, что книга с самой первой ее страницы — это также и дань благодарности Федора судьбе, подарившей ему встречу с Зиной Мерц, его будущей женой.

Мало найдется романов, в которых сознание главного героя было бы объектом столь пристального внимания, как в «Даре». Однако вокруг Федора вращается множество других персонажей — героев своих собственных полноценных сюжетов из разных времен и мест (сибирские ссыльные, тибетские ламы, русские староверы с берегов Лоб-Нор), петербуржцы, эмигранты, немцы, исторические лица, маски, за которыми скрываются реальные прототипы, персонажи, вымышленные автором или его героем, второстепенные, вспомогательные, чисто периферийные, — одним даруется жизнь всего в двух-трех строках, другим посвящены сотни страниц. В одной из глав Федор рассказывает историю жизни своего знаменитого отца, натуралиста, который, по всей вероятности, погиб десять лет назад во время последней своей экспедиции в Среднюю Азию. Другую целиком составляет написанная Федором скандально-неуважительная биография Н.Г. Чернышевского. В рассказ о собственной жизни Федор вплетает историю Яши Чернышевского (однофамильца писателя), тоже молодого эмигранта, которого Федор даже никогда не встречал и который покончил с собой, после чего его отец, друг Федора, Александр Яковлевич Чернышевский, сходит с ума.

 

II

 

При всей своей разноплановости «Дар» вначале представляется таким же затянутым и расплывчатым, каким казался своим первым читателям «Улисс». Набоков намеренно усугубляет это впечатление. Вот как он начинает свой роман:

 

Облачным, но светлым днем, в исходе четвертого часа, первого апреля 192… года (иностранный критик заметил как-то, что хотя многие романы, все немецкие например, начинаются с даты, только русские авторы — в силу оригинальной честности нашей литературы — не договаривают единиц), у дома номер семь по Танненбергской улице, в западной части Берлина, остановился мебельный фургон, очень длинный и очень желтый, запряженный желтым же трактором с гипертрофией задних колес и более чем откровенной анатомией. На лбу у фургона виднелась звезда вентилятора, а по всему его боку шло название перевозчичьей фирмы синими аршинными литерами, каждая из коих (включая и квадратную точку) была слева оттенена черной краской: недобросовестная попытка пролезть в следующее по классу измерение.

 

Сбивчивое и непоследовательное, первое предложение служит прообразом всего грандиозного романа. Указание часа и дня, по идее, должно бы предварять некое важное событие, но прежде, чем мы успеваем дойти до объекта или действия, нам преграждает дорогу баррикада скобок. Правда, ради авторских отступлений стоит пойти в обход. Многоплановое сознание Федора, ясное и одновременно лабиринтоподобное, всегда готовое на игру и неизменно серьезное, обогащает мир, воспринимаемый им до чрезвычайности остро. Объявляя себя торговцем шарлатанским снадобьем «реализма», он сам же дает понять, что он невысокого мнения об этом товаре. За иронией скрывается его преданность идеалам правды русской литературы: но только истинной  правды, а не подделкам реализма. За банальным приемом маляра, оттенившего краской буквы на боку фургона, он видит «недобросовестную попытку пролезть в следующее по классу измерение»; противопоставляя ей свою собственную, «добросовестную» попытку сделать то же самое, Набоков продолжает:

 

Тут же перед домом (в котором я сам буду жить), явно выйдя навстречу своей мебели (а у меня в чемодане больше черновиков, чем белья), стояли две особы. Мужчина, облаченный в зелено-бурое войлочное пальто, слегка оживляемое ветром, был высокий, густобровый старик с сединой в бороде и усах, переходящей в рыжеватость около рта, в котором он бесчувственно держал холодный, полуоблетевший сигарный окурок. Женщина, коренастая и немолодая, с кривыми ногами и довольно красивым лжекитайским лицом, одета была в каракулевый жакет; ветер, обогнув ее, пахнул неплохими, но затхловатыми духами. Оба, неподвижно и пристально, с таким вниманием, точно их собирались обвесить, наблюдали за тем, как трое красновыйных молодцов в синих фартуках одолевали их обстановку.

«Вот так бы по старинке начать когда-нибудь толстую штуку», — подумалось мельком с беспечной иронией…

 

Будь «Дар» по старинке написанной «штукой», ни один герой книги, конечно, не смог бы вот так запросто из нее выйти; разные люди, въезжающие в один и тот же дом на первой странице, несомненно, оказались бы персонажами одного и того же сюжета, а столь дотошное описание мужчины и женщины, которые наблюдают за разгрузкой мебели, означало бы, что им будет отведена в повествовании важная роль. На самом деле Федор так никогда с ними и не познакомится, а его переезд ни к чему не приведет: начало романа — это первоапрельская шутка, которую автор сыграл с читателями.

Откровенная иррелевантность начала книги предвосхищает принципы ее построения. Несмотря на тонкую наблюдательность Федора и его акробатическое воображение, несмотря на всевозможные великолепные неожиданности — словесные, изобразительные, психологические, философские, — роман вполне может вначале озадачить читателей кажущейся бесцельностью.

Например, хотя книга в целом — это история любви, Зина впервые появляется в ней, чтобы положить конец унылому одиночеству Федора, ровно в середине романа, через двести страниц после его начала.

Как же тогда историей любви становится весь  «Дар»? Ответ на этот вопрос можно найти за три страницы до конца книги, когда Федор рассказывает Зине свой план автобиографического романа, в котором он хочет показать, как судьба не раз пыталась их свести. Первая глава «Дара» начинается с первой такой попытки, ибо судьба вселяет Федора в один дом с Маргаритой Лоренц — женщиной со лжекитайским лицом, — у которой Зина брала когда-то уроки рисования и которую она иногда навещает. Однако один из ближайших друзей Лоренцев так сильно раздражает Федора, что он станет их избегать, «так что все это громоздкое построение пошло к черту, судьба осталась с мебельным фургоном на руках, затраты не окупились». Заканчивается первая глава литературным вечером, на котором адвокат Чарский предлагает Федору помочь одной барышне с переводом каких-то документов на немецкий язык. Хотя Федору нужны деньги, он отказывается от работы, потому что Чарский ему неприятен, — и лишь позднее он узнает, что той самой незнакомой барышней была Зина. «Тогда-то наконец, после этой неудачи, судьба решила бить наверняка, т. е. прямо вселить меня в квартиру, где ты живешь», — событие, отграничивающее первые две главы — когда Федор живет на Танненбергской улице, 7, от трех последних — когда он поселяется на Агамемнонштрассе, 15. (Даже этот тактический ход чуть было не закончился провалом, поскольку Зины не было дома, когда ее малосимпатичный отчим демонстрировал Федору квартиру, и лишь подсунутое судьбой и замеченное Федором голубоватое бальное платье — как потом выяснится, его оставила даже не Зина, а ее кузина — побуждает его снять комнату.) Наконец в середине романа Федор и Зина встречаются, и ее горячий интерес к его поэзии довершает дело. В конце романа, когда их любовная история близится к кульминации, Федору открывается в прошлом некий повторяющийся узор, указывающий на настойчивую работу судьбы[144].

Внезапно все, что казалось бесцельным в начале романа, наполняется смыслом, и его нервную систему электризует заряд удовольствия, который передается и читателю. Первоапрельская шутка возвращается, но теперь уже она радует своей осмысленностью, поскольку сама беспричинность появления Лоренцев в романе становится ключом. За всем, что представлялось бесцельным, обнаруживается тонкая, скрытая цель, причем цель двойная — одновременно и план судьбы, и благодарение за дарованную Федору любовь. Как кажется, роман намекает на то, что за раздражающей суматохой жизни таится некая необъяснимая благожелательность.

 

III

 

Неожиданный переход от неудовлетворенности жизнью к восторгу перед ее щедростью — такова модель «Дара». За каждую неудачу Федора жизнь — если он достаточно внимателен к ней — вознаграждает его бесплатным проездом — надо только знать, где совершить посадку. В начале романа он идет из своей новой квартиры за папиросами. Однако тех папирос, которые он курит, в табачной лавке не оказалось, и «он бы ушел безо всего, не окажись у табачника крапчатого жилета с перламутровыми пуговицами и лысины тыквенного оттенка. Да, всю жизнь я буду что-то добирать натурой в тайное возмещение постоянных переплат за товар, навязываемый мне».

Как и другие герои «Дара», Федор остро чувствует «гибельное несовершенство мира, в котором [он] все еще пребывал». Однако в последней главе романа, когда он обдумывает идею самого «Дара», ему на мгновение приходит в голову мысль, что он мог бы написать практическое руководство «Как быть счастливым?». В каком-то смысле «Дар» и есть такое руководство.

Набоков смело идет на риск, позволяя своему роману почти до самого конца прикидываться неряшливым, нескладным увальнем, потому что сама жизнь часто кажется бесформенной, мешковатой и скроенной совсем не по фигуре. Однако, несмотря на все тяготы жизни Федора — несмотря на изгнание, нищету, одиночество, необходимость переезжать с одной негостеприимной квартиры на другую или простые бытовые огорчения, вроде отсутствия привычных папирос в лавке, — он предрасположен к счастью. Мир полон ненайденных сокровищ, если воспринимать его с доверием ко всему, что он предлагает, и не уподобляться Лоренцам, всегда опасающимся, что их обсчитают.

Характерное для «Дара» особое сочетание тягучести и внезапной радости свойственно даже текстуре отдельного момента, структуре отдельного предложения. Задолго до этого романа Набоков уже выработал подвижный, стремительный стиль и научился его модулировать — достаточно вспомнить элегантную экономность «Защиты Лужина», лаконизм «Камеры обскуры», маниакальную энергию Германа в «Отчаянии». Он умел быстро рассказать любую историю, но знал также, что если жизнь человека, увиденная со стороны, раскручивается с быстротой кинопленки, то наше собственное самосознание, в каждый момент расширяющееся во всех направлениях, — это до краев заполненное пространство с почти неизменной глубиной и объемом, которое ничем не напоминает тонкую кинопленку, быстро соскальзывающую с бобины. В «Даре» Набоков — более непосредственно, чем когда-либо, — создает ощущение «себя» в настоящем, передает плотность и статичность момента. Федору требуется целая страница, чтобы дойти от табачной лавки до аптеки на углу: одно длинное предложение сменяется другим, еще более длинным и более разветвленным:

 

Переходя на угол в аптекарскую, он невольно повернул голову (блеснуло рикошетом с виска) и увидел — с той быстрой улыбкой, которой мы приветствуем радугу или розу, — как теперь из фургона выгружали параллелепипед белого ослепительного неба, зеркальный шкап, по которому, как по экрану, прошло безупречно-ясное отражение ветвей, скользя и качаясь не по-древесному, а с человеческим колебанием, обусловленным природой тех, кто нес это небо, эти ветви, этот скользящий фасад.

Он пошел дальше, направляясь к лавке, но только что виденное, — потому ли, что доставило удовольствие родственного качества, или потому, что встряхнуло, взяв врасплох (как с балки на сеновале падают дети в податливый мрак), — освободило в нем то приятное, что уже несколько дней держалось на темном дне каждой его мысли, овладевая им при малейшем толчке: вышел мой сборник; и когда он, как сейчас, ни с того ни с сего падал так, то есть вспоминал эту полусотню только что вышедших стихотворений, он в один миг мысленно пробегал всю книгу, так что в мгновенном тумане ее безумно ускоренной музыки не различить было читательского смысла мелькавших стихов, — знакомые слова проносились, крутясь в стремительной пене (кипение сменявшей на мощный бег, если привязаться к ней взглядом, как делывали мы когда-то, смотря на нее с дрожавшего моста водяной мельницы, пока мост не обращался в корабельную корму: прощай!), — и эта пена, и мелькание, и отдельно пробегавшая строка, дико блаженно кричавшая издали, звавшая, вероятно, домой, — все это вместе со сливочной белизной обложки сливалось в ощущение счастья исключительной чистоты…

 

В «Даре» Набоков создает для Федора особый стиль, где почти каждое длинное извилистое предложение разбухает скобками, подобно тому как змея раздувается, проглотив слишком много толстых, аппетитных мышей. Предложения растягиваются, чтобы вобрать в себя богатую добычу — своеволие и трудноуловимую красоту неисчерпаемого мира. Здесь Федор, как ему свойственно, подмечает великолепные, странные подробности окружающего мира — белый параллелепипед неба в зеркале, человеческое колебание отражающихся в нем ветвей, — или напоминание о пережитой радости, заставляющее его испытать вспышку гордости за свой литературный дар. Однако после нескольких таких периодов, несмотря на все блестящие наблюдения, стиль Федора начинает казаться все более тяжеловесным и словно буксовать на месте, как буксует и собственно роман. Мы испытываем некое беспокойство оттого, что ничего не происходит, — и это чувство часто разделяет с нами сам Федор. Однако роман задуман таким образом, что даже более жестокие разочарования оборачиваются неожиданным вознаграждением.

Вскоре после того, как Федор возвращается домой, хозяйка зовет его к телефону. Его друг, Александр Яковлевич Чернышевский, зачитывает ему отрывок из восторженной газетной рецензии на его первую книгу «Стихотворения», но обещает назвать источник, только если Федор придет к нему на литературный вечер. Весь день Федор перечитывает свой сборник стихов, посвященных далекому прошлому: он оживляет в памяти воспоминания, которыми навеяны стихи, он мысленно бродит среди пленительных образов детства и Петербурга, досадует на себя за неумение передать все то, что стоит у него перед глазами, и воображает одобрение чуткого рецензента. Сам его сборник начинается с огорчения (мяч сначала закатывается за комод, а потом, выбитый оттуда, исчезает под неприступной тахтой) и заканчивается маленьким триумфом (когда в доме переставляют мебель, повзрослевший герой обнаруживает свой мяч, «живой, невероятно милый»). Когда Федор наконец закрывает свою книгу, в голове у него вспыхивают первые строки нового стихотворения, полные благодарности за признание его труда, но тут же гаснут, не успев разгореться. После этого он приходит к Чернышевскому, и тот показывает ему на дату в сегодняшней газете — первое апреля! Восторженная рецензия оказалась всего лишь розыгрышем.

Первая глава продолжается: повествование перескакивает с одного предмета на другой. Горечь по поводу недоброй шутки, которую сыграл с Федором Александр Яковлевич, остается, но Федор вызывает в себе сочувствие к другу, стараясь проникнуть в его помутившееся сознание и вообразить, что тот среди собравшихся в комнате видит своего погибшего сына Яшу. Федор восстанавливает историю соглашения о тройном самоубийстве, завершившуюся смертью Яши, — своего рода анамнез летальной болезни. Двое юношей и девушка (а + b + с) связаны близкой дружбой, при этом «а» любит «b», «b» любит «с», а «с» влюблена в «а»; таким образом, в тесном дружеском круге устанавливаются отношения, которые Яша назвал в своем дневнике «треугольником трагедии». Постепенно ими овладевает мысль о тройном самоубийстве. Они должны исчезнуть, «дабы восстановился — уже в неземном плане — некий идеальный и непорочный круг». Яша выполняет условия соглашения и убивает себя, но двое его друзей нарушают договор, решив, что какое бы счастье ни ждало их по ту сторону гроба, его нельзя завоевать силой оружия.

Набоков рассказывает трагическую историю Яши очень быстро — целая драма на нескольких страницах. Но эта быстрота лишь подчеркивает то, как мало мы узнали о жизни самого Федора: прочитав пятьдесят насыщенных подробностями страниц, мы оставили позади лишь несколько часов одного небогатого событиями дня из его жизни.

Федор возвращается домой от Чернышевских в тяжелом настроении: он не может забыть жестокой шутки, его мучает какая-то недодуманная мысль, которую он никак не может вспомнить, и страшит неизбежная бессонная ночь на новом месте. Тут он обнаруживает, что забыл ключи от квартиры, которая сразу же представляется ему гораздо более желанной, чем минуту назад. Он бродит по улице, не зная, что ему делать, как вдруг колебание фонаря «что-то столкнуло с края души, где это что-то покоилось, и уже не прежним отдаленным призывом, а полным близким рокотом прокатилось „Благодарю тебя, отчизна…“, и тотчас, обратной волной: „за злую даль благодарю…“. И снова полетело за ответом: „…тобой не признан…“». Поэтические строки начали складываться у него в голове, и тут дверь его дома неожиданно открылась, выпуская кого-то, он кинулся к себе и первую ночь на новом месте провел в блаженной лихорадке, сочиняя свое стихотворение.

Стихи, которые Федор не мог поймать в волнах радости, выбрасывает на берег пережитое им разочарование, которое они полностью окупили. Меньше чем одна романная глава об одном небогатом событиями дне из жизни героя дает, как теперь становится понятно, гораздо лучшее представление о нем как о писателе, чем многие законченные портреты художников: Набоков показал нам, как действует сознание Федора, преобразующее окружающий мир, показал его профессиональную гордость и его профессиональное разочарование, представил многочисленные образцы его первого литературного труда и размышления о его источниках и его недостатках и, наконец, весь процесс создания нового произведения — от неуверенного начала до стремительного порыва к завершению.

 

IV

 

В этом чрезвычайно насыщенном романе зафиксированы все аспекты жизни и работы писателя: традиция и индивидуальный талант; детство, питающее творчество; медленный рост писательского мышления и мастерства; зрелое воображение, преобразующее повседневность; все стадии создания и публикации произведения — от его первого неясного проблеска до рецензий на вышедшую книгу и критического отношения к ней самого автора, уже обдумывающего новую работу.

Набоков не делает из Федора своего двойника (хотя, как мы увидим, искусство Федора открывает некоторые из его собственных секретов) и не предлагает принять на веру талант придуманного писателя — доказательства, будьте любезны, доказательства. В ответ Федор представляет образцы четырех своих произведений, вокруг которых строятся пять длинных глав романа. В первую главу включены некоторые из его «Стихотворений» — двенадцатистрочные виньетки — воспоминания о детстве, изящные и гибкие, словно девочки-гимнастки, они не в силах удержать груз прошлого, который Федор возлагает на них. Перечитывая эти стихи вместе с Федором, мы узнаем, что именно — как он теперь вспоминает — когда-то вызвало их к жизни, и тем самым получаем двойной подарок: несколько капелек янтаря вместе с теми огромными северными лесами прошлого, из которых они произошли.

Федор — каким мы видим его во второй главе — уже привык к своему новому жилью на Танненбергской улице, но не может примириться с необходимостью жить в ненавистной Германии и преподавать иностранные языки, вместо того чтобы целиком посвятить себя своему искусству. Стремясь вырваться из навязанной ему тесной и однообразной жизни, он вдохновенно сочиняет биографию своего отца, словно бы проходя сквозь сомкнувшиеся вокруг стены и направляясь туда, где ждет его отец, — в дикие просторы Средней Азии или даже в рай. В этих сценах роман отрывается от земли и поднимается ввысь. Федор, тоже заядлый лепидоптеролог, в 1916 году просил отца взять его с собой в путешествие по Тибету, но тот, сославшись на войну, отказал ему. Теперь воображение Федора позволяет ему пуститься в путь вместе с отцом (который так и не вернулся из последней экспедиции) и побывать в краях, чудесней которых нет в литературе, — жутковато-странных и прекрасных, увиденных натренированным глазом натуралиста[145]. Трудно представить себе что-либо более далекое по тону от ювелирных миниатюр из «Стихотворений» Федора, чем его мужественный, героический рассказ о приключениях отца. Но вскоре Федор теряет уверенность в себе: хотя он отчаянно хочет дознаться, что стало с отцом — погиб ли он в последней экспедиции, вернется ли когда-нибудь наяву, как возвращается в его снах, продолжает ли жить где-то по ту сторону последнего одинокого горного кряжа смерти, — ему начинает казаться, что он окончательно заблудился в догадках. Предполагая, что отец мог бы не одобрить его работу, Федор боится ее продолжать. Когда хозяйка пансиона отказывает ему от квартиры, это решает дело: он прячет рукопись в чемодан, чтобы никогда больше ее не раскрыть.

В начале третьей главы Федор просыпается в своей новой комнате на Агамемнонштрассе, 15. Под доносящиеся до него через тонкую стену, у которой стоит его кровать, утренние звуки (в туалете спускают воду[146], долго отхаркивается хозяин, гудит пылесос), Федор пытается сочинять стихи, обращенные к безымянной пока женщине, которая, как он надеется, разделяет его презрение к повседневности, предпочитая ей возвышенную жизнь духа. В стихотворении речь идет об их встречах под уличными фонарями в летние вечера, но сейчас — день, и Федор отправляется по частным урокам, а после них идет на свидание. В ожидании встречи он почти заканчивает свое стихотворение, и тут женщина появляется из темноты — и из короткого рассказа об их отношениях мы узнаем, что незнакомка — это не кто иная, как падчерица хозяина квартиры, мрачная девушка, которая сегодня во время обеда вела себя с такой сухой отчужденностью, что, казалось, сам воздух вокруг нее начинал потрескивать от напряжения.

Подобно тому как в открывающей роман и внешне бесцельной сцене переезда Федора на новую квартиру не содержится ни малейшего намека на существование Зины, в главе, непосредственно представляющей героиню читателю, ее имя не называется до самой середины главы, то есть до самой середины романа. В своем повествовании Федор стремится усилить впечатление как от помех и затяжек, так и от неожиданного и оттого очаровательного их компенсационного разрешения, — восторг, испытанный им тогда, мы, его читатели, испытываем сейчас,  обнаруживая, что с переездом на новую квартиру в его жизнь вошла Зина, и становясь свидетелями того, как он вдохновенно воспевает в своем стихотворении ночные прогулки с ней и славит верность вымыслу, так много значащую для них обоих.

Через весь этот день героя протягивается и еще одна нить событий, когда он остается с пустыми руками, чтобы потом получить отсроченный платеж. Федор заходит в русскую книжную лавку, где ему на глаза попадается статья о Н.Г. Чернышевском в советском шахматном журнале. Решив позабавить ею своего друга, Александра Яковлевича Чернышевского, Федор хочет купить журнал, но продавщица не помнит, сколько он стоит, и, зная, что Федор и так уже задолжал лавке, отдает его бесплатно. Федор размышляет о художественных достоинствах хорошо составленной шахматной задачи, которая может оригинально сочетать две классические темы или использовать совершенно новый метод. Однако, перелистывая журнал, он понимает, что покупать его не стоило, поскольку

 

добросовестные, ученические упражнения молодых советских композиторов были не столько «задачи», сколько «задания»: в них громоздко трактовалась та или иная механическая тема (какое-нибудь «связывание» и «развязывание»), без всякой поэзии; это были шахматные лубки, не более, и подталкивающие друг друга фигуры делали


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: