double arrow

В нищете: Франция, 1938–1939


 

Париж становился средоточием культуры и нищеты эмиграции.

«Смотри на арлекинов!» 1

 

I

 

С тех самых пор как Набоков задумал «Жизнеописание Чернышевского», он сознавал, что оно вызовет не меньшее негодование, чем восторг. Отказ Руднева напечатать четвертую главу «Дара» означал, что фейерверк откладывается, однако в первые несколько месяцев 1938 года даже без Чернышевского Сирин умудрился наделать немало шуму.

В январе 1938 года — эту зиму Набоков проводил в Ментоне — «Современные записки» напечатали новую порцию «Дара». Друг Набокова Георгий Гессен писал ему из Парижа:

 

Прочитал «Дар» и хочу тебе сказать, что ты — гений. Ах, если бы ты отдаленно играл бы так в шахматы, или в теннис, или в футбол, как пишешь, подлец, то мог бы дать пешку Алехину, +15 Budge'y, в любой профессиональной команде сделать Hiden'a запасным голкипером2.

 

В следующем номере журнала была напечатана та часть «Дара», где Федор читает рецензию некоего «Христофора Мортуса» на последнюю книгу Кончеева3. Все эмигранты немедленно узнали в Мортусе Георгия Адамовича:

 

«Не помню кто — кажется, Розанов говорит где-то», — начинал, крадучись, Мортус; и, приведя сперва эту недостоверную цитату, потом какую-то мысль, кем-то высказанную в парижском кафе после чьей-то лекции, начинал суживать эти искусственные круги вокруг «Сообщения» Кончеева <…>.




Это был ядовито-пренебрежительный «разнос», без единого замечания по существу, без единого примера, — и не столько слова, сколько вся манера критика претворяла в жалкий и сомнительный призрак книгу, которую на самом деле Мортус не мог не прочесть с наслаждением, а потому выдержек избегал, чтобы не напортить себе несоответствием между тем, что он писал, и тем, о чем он писал… Друзьям таланта Кончеева они [стихи], вероятно, покажутся прелестными. Не будем спорить, — может быть, это действительно так. Но в наше трудное, по-новому ответственное время, когда в самом воздухе разлита тонкая моральная тревога, ощущение которой является непогрешимым признаком «подлинности» современного поэта, отвлеченно-певучие пьески о полусонных видениях не могут никого обольстить. И право же, от них переходишь с каким-то отрадным облегчением к любому человеческому документу, к тому, что «вычитываешь» у иного советского писателя, пускай и недаровитого, к бесхитростной и горестной исповеди, к частному письму, продиктованному отчаянием и волнением4.

 

Алданов с негодованием писал Набокову, что все сотрудники «Последних новостей», вплоть до дактилографистки, узнали под маской Мортуса Георгия Адамовича. Вместо того чтобы увидеть в этом доказательство сатирической меткости, Алданов счел всю ситуацию неблагопристойной. (Со своей стороны, Ходасевич написал Набокову, что Мортус вне себя, — «но это полезно»5.) В ответном письме Набоков объяснял Алданову, что, рисуя в «Даре» сложную картину жизни писателя, он должен был не только наделить Федора некоторыми литературными свойствами, сродни его собственным, но и показать всю литературную среду:



 

Я руководствовался не стремлением посмеяться над тем или иным лицом (хотя и в этом не было бы греха, — не в классе же мы и не в церкви), а исключительно желанием показать известный порядок литературных идей, типичный для данного времени, — о чем и весь роман (в нем главная героиня — литература). Если при этом стиль приводимой критики совпадает со стилем определенных лиц и цац, то это естественно и неизбежно. Моих друзей огорчать это не должно. Улыбнитесь, Марк Александрович! Вы говорите, что «Дар» рассчитан на очень долгую жизнь. Если так, то тем более с моей стороны любезно взять даром в это путешествие образы некоторых моих современников, которые иначе остались бы навсегда дома.

 

Письмо это Набоков писал, лежа в кровати — он простудился, искупавшись зимой в море. Он поделился с Алдановым своими надеждами на то, что парижская постановка его пьесы «Событие» «что-нибудь ему принесет»: «Мое карманное положение совершенно отчаянное, для меня загадка, как существую вообще»6. Благодаря гвалту отрицательных рецензий на пьесу, напечатанных в «Последних новостях», она выдержала четыре представления — по меркам тогдашней эмиграции это был грандиозный успех.



 

II

«Событие»

 

Пьеса «Событие», действие которой происходит в одном провинциальном городке в нашем веке, начинается с тревожной ноты, которая звучит в ней до самого конца: художник Алексей Трощейкин узнает зловещую новость — в город вернулся некий Барбашин[153]. Шесть лет назад жена Трощейкина Любовь чуть не вышла замуж за Барбашина, но в последний момент побоялась его бурного нрава. Узнав, что Любовь предпочла ему Трощейкина, Барбашин пытался застрелить их обоих. Когда его схватили и обезоружили, он успел крикнуть, что еще вернется и довершит свое дело. Теперь он неожиданно для всех освобожден из тюрьмы раньше срока, и на протяжении всей пьесы мы не знаем, выполнит ли он свою угрозу7.

После того дня, когда Барбашин стрелял в нее, жизнь Любы превратилась в череду горьких разочарований. Она понимает, что ее муж — самовлюбленный трус. Ее сын, единственное утешение после замужества, умер в двухлетнем возрасте, за три года до времени действия пьесы. После смерти ребенка она заводит любовника, Ревшина, не испытывая к нему никаких нежных чувств, а лишь из отвращения к браку, который ее ожесточил и лишил самоуважения.

Первое действие начинается со ссоры между Любовью и Трощейкиным, после чего они узнают о возвращении Барбашина. Трощейкин в панике: у него нет денег, он весь в долгах и поэтому не может покинуть город до тех пор, пока не закончит два заказанных ему портрета. Его страх задает тон всей пьесе и нервирует всех остальных персонажей. Любовь же реагирует на известие иначе: вынужденная вновь наблюдать худшие стороны характера мужа, она не может не вспоминать с нежностью свою любовь к Барбашину. В этот день у ее матери — «писательницы», которая сочиняет бескровную, претенциозно-символическую прозу, — пятидесятилетний юбилей, и Любовь не хочет, чтобы безумный страх Трощейкина помешал запланированным торжествам.

На протяжении всего второго действия пьесы каждый звонок в дверь, кажется, предвещает приход Барбашина и неминуемую гибель. Вместо этого в дом один за другим являются гости Антонины Павловны или городские сплетники, которым не терпится рассказать о возвращении Барбашина. Хаотичное на первый взгляд, это действие на самом деле представляет собой шедевр комедийного построения, причем напряжение создается за счет того, что день рождения угрожает превратиться в день смерти. Когда сцена заполняется все новыми и новыми гостями, которые кажутся нам все менее и менее реальными, а Антонина Павловна читает собравшимся свой последний опус, Любовь и Трощейкин выходят на авансцену, за ними спускается прозрачный занавес и все остальные персонажи застывают, как на одной из картин Трощейкина. Единственный раз в пьесе Любовь и Трощейкин говорят друг с другом ласково, объединенные желанием бежать не столько от Барбашина, сколько от всего бессмысленного пустозвонства своей жизни. Какая-то тревожная суета за занавесом, кажется, возвещает о появлении Барбашина. Однако и на этот раз приходит не Барбашин, а лишь известие о том, что его сообщник только что купил для него браунинг.

Действие третье, тем же вечером: Любовь понимает, что тот момент примирения с Трощейкиным, который она вообразила, когда ее мать читала гостям, был иллюзией. Он думает только о том, как спасти собственную шкуру, и даже предлагает жене провести пару недель в деревне с ее любовником Ревшиным, если тот даст им за это деньги на отъезд. Любовь бранит мужа и мечтает сбежать от него с Барбашиным. Когда Трощейкин через черный ход выводит на улицу нанятого им нелепого сыщика, который должен ночью охранять вход в дом, и Любовь остается одна, раздается звонок в дверь и на сцене появляется — нет, не Барбашин, а еще один гость, незнакомец, который опоздал на день рождения, перепутав время. Пьеса заканчивается его рассказом о том, как он встретил на перроне вокзала своего старого знакомого, некоего Барбашина, уезжавшего навсегда за границу: «Просил кланяться общим знакомым, но вы его, вероятно, не знаете…»

На этом занавес опускается. Хотя обещанного события в «Событии» не происходит, все здесь находится в непрерывном движении, как если бы чеховскую драму проигрывали со скоростью 78 оборотов в минуту, причем жесты персонажей были бы еще более судорожны, а голоса еще более визгливо-комичны или резко-пронзительны.

Для Набокова писать пьесу было все равно что играть в шахматы без ферзя. Главная особенность его прозы — это умение передать непредсказуемость момента (случайное зрительное впечатление, причуда мысли) и в то же время преодолеть момент одной лишь силой стиля. В драме ни то, ни другое недостижимо. Не удивительно, что его ходы по шахматной доске сцены на первый взгляд намного уступают его обычной манере игры. Однако Набоков, увлеченный самой трудностью задачи, старался найти другие способы атаки: до предела увеличить скорость, бить в одну точку, что совсем несвойственно его романам.

Быстрыми штрихами он рисует правдоподобную и печальную историю человеческой жизни — неблагополучие в настоящем, испытания, пережитые Трощейкиными в прошлом, и грозящее опасностью будущее — и заставляет зрителей с напряжением ожидать появления на сцене Барбашина, которое должно привести действие к кульминации. Однако события, как такового, не происходит. Набоков искренне восхищался попытками Чехова разрушить имплицитный детерминизм драмы, но с сожалением отмечал, что Чехов не довел дела до конца. В лекции о драме, прочитанной им в Стэнфорде в 1941 году, он ясно заявил о своем неприятии театрального детерминизма, как побочного следствия экономности экспозиции, который проявляется в таких, например, заплесневелых театральных клише: «„Кстати, вчера я встретил вашего кузена из Австралии. Он сказал, что собирается на днях вас навестить“. Все цепенеют от ужаса. Через минуту появляется кузен из Австралии»8. Пародируя подобные клише в «Событии», Набоков бросается в атаку на детерминизм: тщательно подготовленные причины не приводят к ожидаемым следствиям, ружье, повешенное на стену в первом действии, не стреляет в третьем. Совсем иная, неожиданная трагедия маячит за опущенным занавесом: никакими театральными развязками не разрешить судьбы Трощейкиных; как и в лучших пьесах Чехова, неразбериха жизни длится без конца. Даже несмотря на то, что Трощейкин продемонстрировал всю свою трусость, а Любовь показала всю степень своего презрения к нему, они должны найти какой-то способ жить вместе и дальше.

«Событие» напоминает Гоголя в еще большей степени, чем Чехова. Так же как в «Ревизоре», действие происходит в провинциальном городе, где некое известие повергает всех персонажей в состояние безумного волнения, в котором они пребывают вплоть до финальной сцены разоблачения. У Гоголя объявление о приезде  настоящего ревизора в конце «Ревизора» демонстрирует, насколько абсурдным было раболепство обманутого города перед Хлестаковым; у Набокова объявление об отъезде  Барбашина демонстрирует, насколько мерзка была истерика Трощейкина.

В последний, религиозный, период жизни Гоголь переосмыслил образ своего ревизора, представив его как смерть, как наступление Страшного суда, от которого не скроется никакой обман. В «Событии», наоборот, угроза смерти неожиданно исчезает в конце: не будет никакого Страшного суда, не будет «Мне отмщение, и Аз воздам». Вместо этого, наверное, нам самим после смерти придется судить собственную жизнь с точки зрения, внеположной нашему земному самосознанию. Трощейкин часто пишет двойные портреты почтенных горожан, изображая их на одном холсте так, как они себя представляют, а на другом — в том гротескном виде, который им присущ на самом деле. В начале пьесы он говорит Любови, что задумал написать совершенно иную картину: «Вот представь себе… Этой стены как бы нет, а темный провал… И как бы, значит, публика в туманном театре, ряды, ряды… Сидят и смотрят на меня. Причем все это лица людей, которых я знаю или прежде знал и которые теперь смотрят на мою жизнь». В конце пьесы словно бы распадается самольстивый автопортрет самоудовлетворенного Трощейкина, и он понимает, что ему отныне придется присоединиться к зрителям, которые видят другой, гротескный, портрет Трощейкина, низкого труса, человека, по словам Любови, «черствого, холодного, мелочного, нравственно вульгарного».

Несмотря на то что в «Событии» Набоков с признательностью обращается к своим великим предшественникам-драматургам, подлинным ключом к его пьесе служат его собственные произведения. С самого первого момента «События», когда по пустой сцене катится детский мяч, Набоков доказывает, что он способен придумать блестящие театральные эффекты; однако наибольшие его удачи связаны с инвертированием тех особых условий, которые он создает в своей прозе. Лучше всего ему удалось осуществить свои задачи в «Даре». Федор — несомненно, гениальный художник — сознательно строит рассказ о собственной жизни как упорядоченную ретроспекцию, неторопливо разворачивая свиток времени по своему усмотрению. Он олицетворяет искусство, преодолевающее время, собственное «я» и ужас пустоты. Трощейкин также наделен воображением и умом подлинного художника, но он обитает в мире, где водовороты жизни грозят в любой момент поглотить хрупкое суденышко его искусства.

В первом стихотворении первой книги стихов Федора в «Даре» мяч закатывается под неприступную тахту; как о том свидетельствует весь роман, автор умеет превращать жизненные огорчения в искусство. «Событие», напротив, начинается с упреков, которыми Трощейкин засыпает жену за то, что мячи, необходимые ему для работы над картиной, разбрелись по всему дому. Жизнь вносит беспорядок в искусство самым естественным образом: мальчик, чей портрет пишет Трощейкин, после очередного сеанса разогнал мячи во все стороны. В отличие от Федора, Трощейкин способен лишь по-детски жаловаться на те мелкие обиды, которые жизнь наносит его искусству.

Жизнь так же врывалась в трощейкинскую студию шесть лет назад, когда Барбашин стрелял в него и его жену. Теперь, когда она снова ему угрожает, обещая положить конец не только его искусству, но и самому его существованию, он не находит никакого ответа, кроме трусливой паники. Федор же, напротив, всегда демонстрировал бескомпромиссную смелость искусства. Если он всегда пытается проникнуть в чужое воображение, то Трощейкин отказывается признать чью бы то ни было точку зрения, кроме своей собственной. Если Федор воздвигает литературный памятник отцу, то Трощейкин пытается забыть о смерти сына. Если Федор прославляет свою любовь к Зине, то Трощейкин своим инфантильным эгоизмом разрушает возможность счастья с Любовью. Федор научился не поддаваться на хитрые обманы судьбы; Трощейкин дрожит перед судьбой, которую он ошибочно считает самоочевидной. Низкий, эгоистичный трус, убоявшийся времени и смерти, он противостоит всему, что Набоков так ценил в искусстве.

Конец второго акта уводит за пределы реальности: «реальная жизнь» вырождается в надтреснутый хор стилизованных персонажей, а «искусство» — подделка Антонины Павловны, убаюкивая, лживо сулит спасение. Вырвавшись из этих миров, Любовь и Трощейкин выходят вперед и приближаются к нам, к нашему более осмысленному миру. Персонажи позади них застывают, как на одной из картин Трощейкина. Искусство словно бы становится подлинным знаком реальности, ибо именно откровенная искусственность момента и выявляет скрытую правду жизни Трощейкиных, позволяя им испытать более глубокое чувство, на которое они не способны среди суеты повседневности. Оказывается, однако, что этот момент существует только для Любови, но не для Трощейкина: ощущение взаимной близости проходит, оставаясь неразделенным. Вторя Гоголю, Набоков заметил как-то: «Чтобы создать шедевр, требуется большая духовная глубина»9. У Трощейкина этой глубины нет: на протяжении всей пьесы он обнаруживает столь мерзкие свойства личности, что в конце концов сам не может не увидеть собственную нищету духа. С другой стороны, Любовь — не художник и плохо разбирается в ремесле Трощейкина, но она способна представить себе выход за пределы времени, за пределы своего «я» и своего фальшивого мира. В тот жутковатый момент, когда она видит перед собой «темную глубину и глаза, глаза, глаза» зрителей в зале, Любовь тоже снимает с себя маску, но, открывая свое лицо, она показывает, что принадлежит другому, более богатому миру. Она может продолжать жить в нелепом браке, от которого увядает ее душа, она может еще больше озлобиться и истосковаться, но при этом ее связь с неким миром за пределами ее жизни никогда не прервется и ей не страшны глаза, глядящие на нее оттуда.

Премьера «События» состоялась в пятницу 4 марта 1938 года в обычном зале Русского театра — зале периодических изданий Национальной библиотеки. Художник и писатель Юрий Анненков, который ставил пьесу и создавал декорации к спектаклю, сумел заразить всю труппу своим энтузиазмом и изобретательностью, но на премьере тон в зале задавали накрахмаленные сорочки и роскошные меха в первом ряду. Первое действие вызвало у публики восторг, второе — прохладное недоумение, третье — ледяное неприятие. Утром после премьеры удрученная неудачей труппа не сомневалась, что следующий спектакль в воскресенье окажется последним. Словно в подтверждение этого, воскресный номер «Последних новостей» поместил враждебную рецензию на спектакль. Однако на второе представление пьесы собралась совершенно другая публика: в первом ряду сидели Георгий и Иосиф Гессены, а рядом с ними смеялся и ерзал Ходасевич. Актеров вызывали на сцену по шесть раз после первого и второго действия, и многие зрители выражали недоумение по поводу рецензии в «Последних новостях». В понедельник редакцию «Последних новостей», где сотрудники сами находились в состоянии гражданской войны, наводнили известия о том, что многие мужья перессорились с женами по поводу пьесы. Ни один другой спектакль в истории эмигрантского театра не вызвал таких споров — ни один столь смело не отвергал театральную условность, — и, как поспешили отметить газеты, «Событие» стало подлинным  событием сезона10.

 

III

 

Под цыплячьим пухом мимоз весенней Ментоны Набоков продолжал строить планы переезда в Англию или Америку. Он обращается к профессору Йельского университета Георгию Вернадскому с предложением ввести в программу постоянный курс русской литературы. Получив отрицательный ответ, Набоков через месяц сообщает Вернадскому, что планирует осенью переехать с семьей в АнглиюОшибка! Недопустимый объект гиперссылки.. Еще не остыв после «Дара», он сочиняет одну шахматную задачу за другой12. У него по-прежнему не было французской carte d'identit&#233;, а единственным источником заработка мог стать только «Смех в темноте» (английский вариант «Камеры обскуры»).

22 апреля «Смех в темноте», первое произведение Набокова, опубликованное в США, вышел в свет. Некоторые рецензенты были весьма благосклонны («Кроме блестящего знания того, чем живут люди, он обладает еще утонченной простотой… Обратите внимание на эту восходящую звезду!», «Во все века есть писатели, глубоко исследующие те силы, которые движут человеческими поступками. Владимир Набоков — один из них»13), другие цинично воспользовались гримасливым пересказом книги в первом абзаце, не удосужившись прочесть ее до конца. И никто не купил права на книгу, а кинокомпании, которые Набоков надеялся заинтересовать, нашли ее излишне космополитической и слишком уязвимой для цензуры14.

Когда Набоков получил причитающийся ему гонорар за «Смех в темноте», то после вычета пошлин, комиссионных и налогов из 300 долларов у него осталось всего 182 доллара и 25 центов15. В письме к журналисту Лоллию Ивановичу Львову Набоков пожаловался на «дикую нужду». Его зов о помощи услышал Сергей Рахманинов, который — хотя лично и не знал Набокова — был давним поклонником Сирина, и немедленно выслал ему телеграфом 2500 франков16.

На самом деле нужно помнить, что за все годы их жизни во Франции Набоковы никогда не голодали и всегда снимали — если не считать их пребывания в Мулине в июле 1938 года — приличную чистую квартиру. Дикая нужда, как объяснит Набоков впоследствии, «означала скорее угрозу завтрашнего дня, чем фактически существующую ситуацию»17. У Набоковых были все основания для постоянного страха: без каких-либо сбережений на черный день или регулярного заработка они едва могли выкроить деньги из последнего небольшого аванса или ссуды, чтобы заплатить за квартиру еще за одну-две недели. Вспоминая об этом времени позднее, уже зная, что катастрофы так и не произошло, Набоковы могли отдать себе отчет, что условия жизни — если не считать такой непозволительной для них роскоши, как спокойствие, — были далеки от того, что называется «нищетой». К этому времени их прошлая жизнь успела даже обрести в их глазах некий романтический оттенок («вещественная нищета и духовная нега»)18, которого не было в ощущении унизительной растерянности, упадка и беспокойства, ни на минуту их не покидавшем.

 

IV

 

В апреле «Событие» было напечатано в «Русских записках» — младшем брате «Современных записок», теперь выходившем ежемесячно под редакцией П. Милюкова, — а в Праге шли репетиции пьесы. Тем временем Набоков бродил с сачком по горам между Ментоной и Рокебрюном в поисках бабочек19 и среди цветущих глициний обдумывал новый большой рассказ. Вторая половина мая и весь июнь ушли на сочинение «Истребления тиранов»20.

В некоей стране, где портреты правителя украшают улицы, а его голос гремит из всех репродукторов, герой, знавший тирана в молодости, обнаруживает, что в нем крепнет навязчивая идея убить диктатора. У героя нет никаких иллюзий, нет интереса к политике, нет возможности прорваться через кордон телохранителей, нет способа предотвратить террор, который последует за покушением, нет уверенности в том, что убийство сможет спасти его родину от неслыханных новых страданий в будущем. Когда он сравнивает ту угрюмую посредственность, с которой когда-то был знаком, и то божество, которое создало из нее государство, он видит, что созданный им портрет тирана не столько страшен, сколько смешон. Внезапно он понимает, что нашел решение проблемы: смех — это единственное средство, способное подорвать мощь мрачного правителя, а его самого спасти от безумия. Как заметил Набоков впоследствии, все может рассыпаться от «прикосновения исподтишка: слова, житейские правила, системы, личности, — так что, знаешь, я думаю, что смех — это какая-то потерянная в мире случайная обезьянка истины»21.

Нельзя не согласиться с Набоковым в том, что свобода свободного сознания могущественней порабощенной мысли. В рассказе он великолепно продемонстрировал внутреннюю свободу, когда его герой — от одной блестящей страницы к другой — размышляет о политике и многом другом. Тем не менее рассказ, едва ли не самый длинный у Набокова, разочаровывает. Его структура растянута до предела, но в конце концов из ее чрева выходит на свет божий хрупкий и безжизненный вывод, и, хотя Набоков убийственно метко разоблачает идиотизм культа героев и государственного контроля, созданный им портрет правителя в молодости (в котором нет ничего, кроме угрюмой тупости) совершенно неубедителен. Позднее Набоков переработает «Истребление тиранов» в некоторые главы романа «Под знаком незаконнорожденных», в котором образ Падука, тирана и бывшего школьного друга героя, останется самым слабым местом.

 

V

 

Некоторое время назад Набоков послал свои рассказы тридцатых годов в книгоиздательский отдел «Русских записок», где ему порекомендовали издать их не одним томом, а двумя22. На самом деле до войны успел выйти лишь один том. Получив небольшой аванс за рассказы и не надеясь ни на какие другие заработки в обозримом будущем, Набоковы решили переехать из Ментоны в менее популярное место. Они остановили свой выбор на Мулине, небольшом селении в Приморских Альпах, не удостоившемся в путеводителе Мишлена ни единой звездочки. Накануне отъезда в начале июля их навестил Бунин. До этого они последний раз виделись в Каннах, и Набоков смутил гостя, показав ему статью, где приводилось высказывание Бунина о Сирине. «Ах вот что, — вы меня называете выродком!» — подтрунивал он. Теперь Бунин попал прямо в суету предотъездных сборов. Казалось, сами их встречи были отмечены печатью разобщения23.

На второй неделе июля Набоковы отправились на автобусе в Мулине, расположенный в тридцати пяти километрах от моря; дорога вилась между крутыми, заросшими кустарником скалами, позаимствованными из какого-то китайского пейзажа. Набоковы остановились в приземистом, трехэтажном «Отель де ля Пост», второй по величине и классу из двух гостиниц в городе, окна которой, закрытые ставнями, выходили на главную площадь. В природе, окружавшей этот очаровательный городок, расположенный на высоте двух с половиной тысяч футов над уровнем моря, было что-то неожиданно северное, Набоков наслаждался великолепными горами и множеством незнакомых цветов. Здесь 20 и 22 июля, бродя по крутым склонам окружавших Мулине гор, на высоте четырех тысяч футов, он заметил и поймал два экземпляра бабочек, которые удивительно отличались от других «голубянок», порхавших вокруг. В первой своей американской энтомологической статье он назовет их Plebejus (Lysandra) cormion.  «Быть может, они не заслуживают названия, — признавал он впоследствии, — но что бы они из себя ни представляли — новый вид в процессе формирования, забавную проделку природы или результат случайного скрещивания, — они остаются большой и чудной редкостью»24. Впервые он столь близко подошел к тому, о чем мечтал всю жизнь, — к открытию нового вида.

Европа готовилась к войне, и поля вокруг Мулине были усеяны палатками военного лагеря, а музыка, гремевшая на площади, и звуки учебных выстрелов, доносившихся из-за города, заглушали звон коровьих колокольчиков. Набоковы питались в «лучшей» гостинице Мулине, пока Владимир не зашел по ошибке на кухню, где принял за черную икру рой мух, покрывавших тарелку с мясом. После этого случая им стала готовить хозяйка их гостиницы, но тут в военном лагере разразилась эпидемия дизентерии, и, когда Набоковы обнаружили в поданной им ветчине червей, они стали есть одно варенье из банок, которые открывали прямо перед едой. Прочитав однажды в газете рекламу русского пансиона в Кап д'Антиб, они немедленно заказали комнаты и отправились назад на побережье в красном туристическом автобусе, который пронзительно трубил на крутых поворотах25.

В последнюю неделю августа они поселились в пансионе — «Вилла Сипр» по улице Шмэн де л'Эрмитаж, 18, расположенном в большом доме посредине узкого полуострова. Дом этот, некогда принадлежавший герцогу Лахтенбергу (русскому, несмотря на свое имя), был превращен в «русскую, очень русскую, инвалидную виллу» — Дом Союза Георгиевского креста для инвалидов войны. Зонтичные сосны и голубые бухты, окружавшие полуостров, создавали идиллическую картину, но Набокова бесили слухи, распространяемые «завистливыми идиотами» в Париже, о том, что он с семьей нежится на Лазурном берегу: «Нам просто деваться некуда». Положение было скверное: никогда раньше они не испытывали подобной нужды, жизнь казалась медленной смертью, они не знали, что делать26. Набоков обратился за помощью в Русский литературный фонд в Америке: «Не могу вам сказать, как была бы для меня важна в настоящее время хоть небольшая ежемесячная поддержка: мое материальное положение еще никогда не было столь ужасно, столь безвыходно. Мой литературный доход не составляет и половины очень скромного бюджета». Фонд смог послать только 20 долларов27.

В то время как английский драматург Ноэл Коуард получал самые высокие в мире гонорары, Набоков, приступая к работе над еще одной пьесой, надеялся не на сказочные богатства, но лишь на небольшой заработок от журнальной публикации пьесы, а также на столь же скромный доход от ее постановки в предстоящем сезоне, в том случае, если она подойдет Русскому театру. За сентябрь он написал «Изобретение Вальса» и 3 октября отослал рукопись28.

 

VI

«Изобретение Вальса»

 

В своем историческом обзоре русской литературы в изгнании Глеб Струве заметил, что Набоков, несмотря на уверения в собственной аполитичности, отразил терзания политически напряженных тридцатых годов в большей степени, нежели другие писатели-эмигранты29. В то время как Федор утверждал, что его «Жизнеописание Чернышевского» решает исключительно художественные задачи, Набоков этим не ограничивался. Биографию Чернышевского он написал в ответ на политику насильственного насаждения социалистического реализма в качестве государственной эстетики в Советском Союзе и прямо заявлял, что его критика Чернышевского означала «поражение марксизма и материализма»30. Однако, несмотря на всю кровожадность сталинской политики последних десяти лет, Гитлер представлялся более опасным злом. В 1937 и 1938 годах, сразу после того как Набоков с семьей благополучно вырвался из нацистской Германии, он снова и снова мысленно возвращался в страну, где прошли пятнадцать лет его жизни. Первой атакой стал рассказ «Облако, озеро, башня». Затем, во второй, третьей и пятой главах «Дара», ненависть писателя к немецкой пошлости до такой степени окрасила восприятие Германии героем романа, что публикация в «Последних новостях» одного лишь фрагмента из этих новых глав вызвала в марте 1938 года бешеную критику со стороны выходившего в Берлине профашистского «Нового слова»31. Затем появился рассказ «Истребление тиранов», а за ним последнее произведение из этого ряда — пьеса «Изобретение Вальса», где Набоков направил оружие своего искусства против мегаломаниакальных фантазий, которые угрожали растерзать Европу.

Легкий кошмар, исследование безумия, череда коротких острот и драматических трюков, притча о тщетности политических или каких бы то ни было мечтаний, «Изобретение Вальса» кружится вокруг Сальвадора Вальса, вознамерившегося спасти мир с помощью изобретенного им аппарата, способного вызывать мощные взрывы на любом расстоянии. (Как Набоков позднее напомнит своим читателям, пьеса была написана за несколько лет до создания атомной бомбы.) В первом действии военный министр принимает Вальса и, решив, что перед ним сумасшедший, быстро его выпроваживает, но тут же посылает за ним, когда ровно в полдень взрывом сносит вершину горы, которая была видна из окна министерского кабинета. Во втором действии Вальс выполняет задания министра и его генералов, превратив в пыль намеченные ими пункты. Они готовы заплатить миллионы за его аппарат, но он хочет одного — стать благодетельным правителем мира и первым своим указом осуществить всеобщее разоружение. Им ничего не остается, как принять его условия. Действие третье. Став правителем страны, Вальс сталкивается с издержками власти — необходимостью преодолевать инерцию, народное недовольство, заниматься бумажной волокитой, принимать неприятные решения (стараясь подчинить своей воле другие страны, он уничтожил город с населением шестьсот тысяч человек). Больше всего теперь он мечтает отдохнуть от тягостных обязанностей, построить сказочный дворец, в котором он мог бы укрыться со сказочным гаремом. Однако женщины, которых приводят к Вальсу, его не устраивают: ему нужна лишь одна девушка, которую спрятал отец, готовый защищать ее от Вальса даже перед угрозой собственной гибели, гибели страны и всего мира.

В этот момент фантастический мир Вальса рушится: его сон шепчет ему, что никакой машины у него нет,  и неожиданно действие пьесы возвращается к началу, к сцене, где Вальс является на прием к военному министру. Теперь разговор происходит на самом деле, а не в воображении героя, и на этот раз, когда Вальс, убеждая министра в том, что в его руках находится особое оружие, угрожает взорвать виднеющуюся вдалеке гору, министр просто обрывает его и приказывает вывести силой.

Как прокомментировал сам Набоков:

 

если с самого начала действие пьесы абсурдно, то причина этого в том, что именно таким — еще до того, как поднялся занавес, — оно видится безумному Вальсу, когда он сидит в кресле викинговского стиля, ждет аудиенцию, которую ему удалось устроить через старика Берга, и воображает разговор с министром и его удивительные последствия; — разговор, которого он на самом деле удостоится лишь в последней сцене последнего действия. Пока Вальс находится в приемной, перед нами последовательно разворачивается его трехактная греза, прерываемая лишь антрактами забытья, хотя время от времени ткань его фантазии вдруг истончается, на яркой материи появляются прорехи, сквозь которые просвечивает иной мир.

 

Ткань истончается, например, когда Вальсу мерещится игрушечная машина, и он испытывает почти истерический страх: осознает ли Вальс, что он всего лишь ребенок и что инфантилизм его простой мечты виден на просвет? Нарушает иллюзию и двусмысленная фигура Сна (Trance в английском переводе): якобы репортер, он предлагает Вальсу свои услуги в качестве импресарио и становится его доверенным слугой, конфидентом, мефистофелем-суфлером и режиссером его грезы и наконец будит его ото сна. В каком-то смысле Сон представляется скрытым скептицизмом сознания, которое отчасти понимает, что все происходящее лишь сон, но готово до какого-то момента подавлять это понимание ради фантазии.

В том, что касается комедийного языка и пластических приемов, Набоков как никогда изобретателен. Когда занавес поднимается, перед зрителями предстают в странных позах военный министр и его верный секретарь, который, как мы вскоре понимаем, пытается достать соринку из глаза начальника («Ну хотите, попробую языком?» — спрашивает он несколькими строками ниже). В зыбком мире Вальса диалог раскачивается между обыденным и поэтизированным, давая почти бесконечный простор словесной фантазии Набокова, несмотря даже на ограничения, накладываемые драмой. Речь Вальса в особенности приближается к речи поэта или книги.

К сожалению, остроумие и фантазия, не подкрепленные правдоподобными ситуациями, вскоре начинают приедаться. В первом действии удовольствие доставляет само ожидание момента, когда подтвердится могущество Вальса. Во втором действии фарсовая ситуация военного совета (генералы Берг, Бриг, Брег, Герб, Гроб, Граб, Гриб, Горб, Груб и т. д.) способна удовлетворить только зрителей, которые пришли посмеяться, однако вскоре возникает ощущение, что шутки лишь заполняют время. В третьем действии Вальса начинает изводить само несовершенство его мечты, но сцены сменяют друг друга без видимой цели и со все убыстряющейся бредовой скоростью. Для того чтобы фантастическая череда не связанных между собой сновидческих образов удержала наше внимание, необходимо чем-то компенсировать отсутствие сюжетного развития. Набоков конечно же избегает тяжеловесного символизма «Игры грез» Стриндберга и гораздо ближе подходит к фантасмагории джойсовского Найттауна (по сути дела, сон Вальса, кажется, отчасти ведет свое происхождение от того места в эпизоде «Улисса», где Блум берется реформировать мир). Но если у Джойса заваренный макбетовскими ведьмами словарь и его бурлящие метаморфозы без труда перевешивают отсутствие естественного драматического напряжения, то Набокова связывает присутствие реальных актеров на сцене, и колдовские чары сна в его пьесе испаряются.

И тем не менее мы вздрагиваем от неожиданности, когда нас прямо из сна выталкивают назад в кабинет военного министра, куда вводят и Вальса. Когда Вальс начинает говорить, от его былой словесной магии не остается и следа. Он всего-навсего жалкий сумасшедший, который в мечтах вообразил себя гением.

В каком-то смысле Вальс — это образ каждого из нас, мера расстояния, отделяющего наши желания, буйно расцветающие в наших грезах, от реальности яви, с которой, как мы знаем, нельзя не считаться. Вальс олицетворяет собой бесплодность безудержного воображения, поддавшись которому мы сначала вылезаем из коконов собственного «я», а потом видим весь мир у наших ног.

Набоков ценит воображение в каждом из нас, способность любого сознания воссоздавать свой собственный мир. Но он также знает разницу между обычным мечтателем, художником и сумасшедшим. Художник, способный создать своим произведением особый мир, кажется, близок к преодолению конечности бытия — неоспоримого условия, навязанного всему живому. Вальс воображает, что он пересоздает мир, но его фантазии вырождаются в самые безвкусные мечтания о всесилии и роскоши. Безумец, он не способен увидеть разницу между своим внутренним миром и миром внешним, который неподвластен его фантазиям. Еще один шаг, и он превратится в диктатора, чья цель — переделать окружающий его мир в соответствии с банальными представлениями, которые он лелеет в себе. Набоков приступил к работе над «Изобретением Вальса» после того, как Гитлер проглотил Австрию и готов был вонзить зубы в Чехословакию. Его Вальс — это не только трагический мечтатель, живущий в каждом из нас, но и инфантильный безумец, из тех, кого история так часто спускает с цепи на наш мир. В его образе больше от какого-нибудь Гитлера, Ленина или Сталина, чем в диктаторе из «Истребления тиранов», ибо Набоков показывает здесь, что — перифразируя Шекспира — безумцев, и тиранов, и поэтов на свет рождает их воображенье.

 

VII

 

Когда Набоков работал над «Изобретением Вальса», аппетит, с которым Гитлер поглядывал на Чехословакию, вызвал волну паники в Париже. Волнение быстро улеглось после подписания Мюнхенского соглашения, и Набоков, ставший наконец обладателем carte d'identit&#233;, решил обосноваться в Париже32. Набоковы покинули Кап д'Антиб в середине октября и по пути в Париж заехали погостить на несколько дней к своим друзьям, Михаилу и Елизавете Каминкам на ферму в Л'Онор де Ка, недалеко от Монтабана, где провели несколько дней в крестьянском доме под одной крышей с хозяевами, их скотом и собакой33. Снять квартиру в Париже было непросто, и Набоковым пришлось довольствоваться тем, что удалось найти. Один знакомый подыскал для них квартирку в шестнадцатом округе, в доме 8 на рю де Сайгон, между площадью Этуаль и Булонским лесом. Фешенебельная однокомнатная квартирка в модном районе города вполне подходила балерине, которая занимала ее до Набоковых, но для семьи из трех человек она была слишком мала. Как впоследствии вспоминал Набоков, квартира состояла из единственной

 

огромной красивой комнаты (служившей гостиной, спальней и детской), по одну сторону которой была небольшая кухня, а по другую — большая солнечная ванная. Вечерами гостей приходилось принимать в кухне, чтобы не мешать спать моему будущему переводчику34.

 

Не раз сидел за этим кухонным столом Ходасевич:

 

Физически болезненный, с презрительными ноздрями и нависающими бровями, он — когда я воскрешаю его в памяти — никогда не поднимается со стула, на котором сидит скрестив ноги: глаза поблескивают злостью и остроумием, длинные пальцы вправляют в мундштук половинку «Зеленого капораля»35.

 

Среди тех, с кем Набоков часто встречался в Париже, были два неразлучных друга, принадлежавших к поколению его отца, — «my chaps»[154], как Набоков их называл, — Илья Фондаминский и Владимир Зензинов, а также Георгий Гессен, Марк Алданов, поэтесса Алла Головина, сестра знакомого Набокова, поэта Анатолия Штейгера, и писательница Галина Кузнецова, в прошлом любовница Бунина, которая жила в его семье36.

Не позднее октября Набоков написал рассказ «Посещение музея»37. Как-то в Ментоне, где они жили летом, он зашел в местный музей, который его изрядно позабавил: в нем «все есть, начиная от картин Фердинанда Бака и кончая ветхой коллекцией выцветших бабочек, и знаете, какие две статуи стоят у входа: Пушкин и Петр I (спасающий совершенно диким способом двух утопающих — это стояло в скверике на набережной в Петербурге)»38. Именно эта смесь России и Франции разожгла воображение Набокова.

В рассказе «Посещение музея» русский эмигрант приезжает в небольшой французский городок и по просьбе своего приятеля, тоже эмигранта, которого он считает полубезумцем, заходит в местный музей, чтобы разыскать среди экспонатов портрет деда его знакомого. Он находит картину, но мало-помалу, незаметно для посетителя, переходящего из одного музейного зала в другой, крохотный музей становится бесконечным и устрашающим пространством. Герой-рассказчик долго мечется по музею, пока наконец не оказывается на улице. Идет снег, и герой, прочитав вывеску над какой-то лавкой, понимает, что он очутился в России. Мечта эмигранта о возвращении в Россию прошлого оборачивается кошмаром, в котором он попадает в Советскую Россию настоящего. Хуже того, этот кошмар происходит наяву. Отказываясь описывать арест и последовавшие за ним испытания, рассказчик заключает: «Достаточно сказать, что мне стоило необыкновенного терпения и трудов обратно выбраться за границу и что с той поры я заклялся исполнять поручения чужого безумия». Этот преисполненный горькой иронии и тревоги рассказ об одиночестве и толпе, безумии и здравомыслии, времени и пространстве удался Набокову: проводя нас шаг за шагом по коридорам музея, он создает настолько яркую и правдоподобную картину происходящего, что мы не в состоянии сказать, в какой именно момент он выводит нас за пределы реальности. Даже в конце рассказа, когда мы оказываемся в Ленинграде и понимаем, что произошел некий сдвиг, Набоков спокойно констатирует, что да, невозможное на самом деле свершилось  и что оно — часть нашего мира.

В ноябре Набоков закончил работу над еще одним рассказом — «Лик», который он тоже задумал на Ривьере39. Герой рассказа, русский эмигрант Лик — невротик, страдающий неизлечимой болезнью сердца, актер труппы, приехавшей на гастроли в небольшой приморский городок, — чувствует себя обделенным жизнью и надеется, что смерть уведет его прямо со сцены в другую, истинную реальность. Он думает, что если он умрет на сцене, то сможет перенестись через смерть в мир пьесы, где его ждет счастье во всем — в объятиях героини, даже в компании других персонажей, хотя актеры, играющие их роли, вне сцены его просто не замечают. Когда Лик выходит из лавки, где он только что купил белые ботинки для последнего в этом городе спектакля, он сталкивается с бывшим своим соучеником, этаким громилой, который в гимназии не давал ему проходу и который сейчас затаскивает его в свое убогое жилище, поит его, несмотря на больное сердце, вином, бранит его за то, что сам он бедствует, в то время как Лик, по его мнению, купается в роскоши. Наконец Лику удается вырваться; в голове у него туман, сердце готово остановиться. В тот момент, когда смерть кажется неизбежной, он вспоминает, что забыл у Колдунова свои ботинки, берет такси, едет к нему — и видит его мертвым: он лежит на полу, обезображенный выстрелом в рот, широко раскинув ноги в новых ботинках Лика. Лик, считавший, что ему суждена центральная роль героя, которому предстоит умереть, обнаруживает, что даже сама смерть низводит его на вторые роли40. Финал рассказа, казавшийся неизбежным, оборачивается неожиданным событием, которое лучше, чем любая другая концовка, подводит итог жизни Колдунова и самого Лика. Судьбу невозможно предсказать заранее, сколько бы нам ни казалось, что она подает нам знаки, однако, оглядываясь назад, можно, будто по мановению волшебной палочки художника, увидеть, что случайности судьбы соответствуют уникальной и словно бы существующей изначально гармонии каждой отдельной жизни.

На декабрь была назначена премьера «Изобретения Вальса», однако Анненков, который должен был ставить пьесу, поссорился из-за каких-то мелочей с дирекцией Русского театра и отказался от ее постановки41. Найти ему замену не удалось. В качестве компенсации Набоков 2 декабря сам выступил в доме 5 на рю Лас-Кас: в первом отделении он читал «Лик», во втором — «Посещение музея»42.

В декабре Набоков также собирал впечатления для нового рассказа. Больше десяти лет назад в Берлине он написал стихотворение в честь Надежды Плевицкой, чрезвычайно популярной певицы кабаре, исполнительницы русских народных песен. Теперь в Париже проходил суд над нею — Плевицкую обвиняли в пособничестве мужу, генералу Скоблину, организовавшему в сентябре 1937 года похищение главы Всероссийского военного союза в Париже генерала Миллера (чей предшественник на этом посту, генерал Кутепов, также был убит в 1930 году). Плевицкую признали виновной и приговорили к двадцати годам каторги. Пять лет спустя Набоков превратит ее фантастически-невероятное прошлое в рассказ «Помощник режиссера», первый из написанных им по-английски.

Уже в декабре 1938 года Набоков приступил к работе над первым английским романом — «The Real Life of Sebastian Knight» («Подлинная жизнь Себастьяна Найта»). Решение стать англоязычным писателем — хотя тогда оно еще не означало, что он перестает писать по-русски, — оказалось одним из самых трудных в его жизни. Конечно, первые сказки, которые читала ему мать, были английскими, так же как английскими были первые книги, которые он сам начал читать. Воспитанный в семье страстных англофилов, Набоков учился в Кембридже и, став Сириным, заслужил репутацию наиболее западного из всех русских писателей. С другой стороны, он изо всех сил стремился вопреки всем обстоятельствам стать великим русским  писателем. В течение двух десятилетий Набоков неустанно оттачивал свой талант, хотя он был вырван из родной почвы, лишен достаточно широкой читательской аудитории, чтобы зарабатывать на жизнь литературным трудом, и не имел надежды на то, что его труды, каким бы признанием они ни пользовались среди эмигрантов, попадут в обозримом будущем в национальную литературную сокровищницу России или выйдут на международный литературный рынок. Страницу за страницей он штудировал четырехтомный словарь Даля, строку за строкой анализировал ритмику русского стиха. На пятнадцать лет он заточил себя в Германии, которую ненавидел, ибо, отказываясь выучить ее язык, он тем самым спасал родной язык от выцветания. За это время он довел до совершенства собственный прозаический стиль, равного которому — по мускулистой гибкости — еще не знала русская литература, и открыл новые литературные формы, не имеющие прецедента даже в великой традиции Пушкина, Гоголя, Чехова и Толстого, формы, которые позволили ему выразить новые литературные истины. Единственный из своего поколения, он стойко перенес и горький воздух, и бесплодную почву изгнания, не помешавшие ему вырасти в писателя первого ряда.

В начале двадцатых годов эмигранты еще могли надеяться, что советская власть вскоре рухнет. К концу этого десятилетия и в начале тридцатых годов сами произведения Сирина воспринимались как доказательство того, что эмиграция, несмотря на все бедствия и унижения, смогла, благодаря своей свободе, дать больше литературе, чем крупнейшая страна мира со всеми ее казенными свитерами и трубками для казенных писателей. Однако теперь Германия, вынашивающая планы завоевания мира, ставила под сомнение само существование эмигрантской читательской аудитории. Набоков, которому приходилось думать о сыне, вынужден был искать другой заработок. Место преподавателя русской литературы в Англии или Америке — если бы он таковое нашел — дало бы ему и хлеб насущный, и пищу для души. Однако, если вокруг него все будут говорить по-английски, ему сложно будет сохранить свой русский язык без потерь, даже если эмиграция продолжит свое существование. Способен ли он стать английским писателем?

Он обнаружил, что переводит собственные произведения на английский язык лучше, чем кто-либо из англичан. Он даже переписал один из своих русских романов по-английски и получил в качестве аванса сумму, которую он и не мечтал заработать в эмигрантской Европе. Теперь, когда в глазах Запада престиж Советского Союза, как последнего оплота в борьбе против фашизма, возрастал день ото дня, роман об эмигрантах был попросту невозможен. Но как писать для английских читателей, если он знал их среду хуже, чем они сами? Он уже написал автобиографические очерки о первом знакомстве русского с Англией. Нельзя ли из этого материала — если к тому же попробовать смонтировать его со свежими впечатлениями от литературного Лондона — извлечь ядро английского романа?

«Подлинная жизнь Себастьяна Найта» дала утвердительный ответ на этот вопрос. При всей английскости этого романа он был плодом чисто русских обстоятельств: реального исследования, которое Набоков провел для годуновского жизнеописания Чернышевского, и воображенных трудностей, с которыми столкнулся Федор как биограф своего отца; связи Набокова с Ириной Гуаданини и его решимости сохранить этот факт биографии в тайне. Более всего роман опирается на опыт «Дара», где Набоков попытался создать развернутую и подробную биографию писателя. Теперь он производит перегруппировку сходных тем, но при этом стремится не к масштабности «Дара», а к пародийной легкости, освоенной им в «Событии» и «Изобретении Вальса». Никогда раньше ему не удавалось с такой непринужденностью вписать столь сложную структуру в столь небольшое текстуальное пространство. Принимая во внимание скорость, с которой роман был закончен, кажется весьма вероятным, что Набоков тщательно подготавливал для него почву еще весной в Ментоне, оставив другие замыслы под паром.

В Париже поиски двухкомнатной квартиры ни к чему не привели. Пока Дмитрий играл или спал в единственной комнате, Набокову приходилось работать в ванной, где письменным столом ему служил положенный поверх биде чемодан. С наступлением вечера комната быстро выстужалась, и у Набокова от холода и долгих часов работы немели пальцы43. Все это время его угнетали мысли о тяжело больной матери, которую он не мог навестить, поскольку Гитлер все сильнее сжимал Чехословакию в своем кулаке44. Кроме всего прочего, ему приходилось писать роман не на своем первоклассном русском, а на английском языке, который казался ему второсортным. Несмотря на все эти обстоятельства, он непреклонно продолжал работу. Согласно условиям объявленного в Англии литературного конкурса, в котором он намеревался принять участие, рукописи должны были быть получены в Лондоне к концу января 1939 года. 29 января он сообщил одной из своих знакомых, что закончил работу над книгой и отослал рукопись45.

 

VIII

«Подлинная жизнь Себастьяна Найта»

 

«Подлинная жизнь Себастьяна Найта» выдает себя за историю жизни писателя Себастьяна Найта (родился в 1899 году в Санкт-Петербурге от матери-англичанки и русского отца; умер в 1936 году), которую в том же 1936 году пытается исследовать и записать его сводный брат В. (родился в 1906 году от второй, русской жены отца)46. Эмигрировав в 1919 году из России, В. и его мать обосновались в русском квартале Парижа, а Себастьян отправился в Кембридж и обрубил все связи с родным языком и со своим прошлым. Еще в Петербурге Себастьян пользовался фамилией матери, рисуя под своими стихами шахматного коня вместо подписи[155]. Из Кембриджа он переезжает в 1924 году в Лондон, где встречает Клэр Бишоп, которая становится его идеальной любовницей и музой, и где его литературный талант расцветает. За границей повзрослевший В. лишь два раза, да и то ненадолго, встречается с братом — в 1924 и 1929 годах; в январе 1936 года он получает от Себастьяна письмо, написанное, к его удивлению, по-русски, а вскоре после этого приходит телеграмма от его врача. В последнем романе Себастьяна говорится о некоей неземной тайне, которую умирающий герой готов, кажется, поведать миру. В., прочитав книгу, мчится в Париж, надеясь услышать эту тайну из первых уст, — но не застает брата в живых. Он начинает исследовать прошлое Себастьяна и приходит к мысли, что он сможет понять сердечную боль, мучившую брата в последние его годы, только если найдет неизвестную русскую возлюбленную, которую тот встретил в 1929 году.

«Подлинная жизнь Себастьяна Найта» обнажает свои приемы гораздо сильнее, чем любое другое произведение Набокова, словно рентгеновский снимок усмехающегося фокусника. Прежде всего забавны в книге комические неудачи самого биографа: сначала В. вспоминает жизнь братьев в отчем доме (хотя даже там каждый из мальчиков жил собственной жизнью) и приводит пространные и благожелательные воспоминания кембриджского друга Себастьяна; но затем Себастьян постепенно исчезает из поля зрения, лишь иногда мелькая в случайных зеркалах;  и наконец в конце книги все погружается во мрак, когда рассказчик медленным, как в ночном кошмаре, спринтом несется к умирающему Себастьяну и осознает ужасную недостижимость мертвых. Подобных проблем не знает другой биограф Себастьяна, мистер Гудмен, некогда его секретарь, — беспринципный спекулянт на литературном рынке, — который просто-напросто подменяет жизнь писателя социологическими обобщениями и с легкостью объясняет его смерть неспособностью чувствительной души пережить моральную тревогу эпохи. «Какой эпохи?» — недоумевает В., который знает, что прошлое состоит из частностей и что Себастьян был прежде всего индивидуальностью. В. пародирует представление о существовании магической формулы, способной открывать двери в чужое прошлое, и показывает запертые ворота и нарисованные арки-обманки, которые преградили ему путь. Однако каким-то образом ему удается воссоздать сам склад ума Себастьяна, его насмешливое презрение к мертвым идеям, ход коня его мысли, его завораживающе странные романы. Как биография писателя, книга В. может служить образцом: пробелы в жизненной истории Себастьяна не имеют значения, ибо его искусство и сознание остаются неоскверненными. Самоосознанное пародирование ограниченности биографического жанра превращает труд В. в игру-размышление о том, что личность человека и тайна его прошлой жизни неприкосновенны.

Хотя время распадается и ускользает снова и снова, не впуская нас в частную жизнь Себастьяна, мы, несмотря на все преграды, все же проникаем в нее. Прелесть истории придает теплое, понимающее сочувствие, с которым относится к Себастьяну его возлюбленная, Клэр Бишоп, идеальная спутница Себастьяна, его редактор и читательница, несущая в себе трогательную обреченность. Обнаружив, что он унаследовал от матери смертельный недуг — грудную жабу, Себастьян теряет душевный покой и воображает, что его счастье с Клэр — это отвлекающая уловка, западня, в которую заманила его смерть. Он бросает Клэр ради другой женщины, которая губит его. Хотя Себастьян с самого начала отдавал себе отчет в том, что она принесет ему лишь несчастья, он продолжает ее домогаться.

По мере того как В. продолжает розыски последней роковой возлюбленной брата и приближается к концу его жизни, мы все острее и острее чувствуем, что сами романы Себастьяна каким-то образом предвосхищают поиск или же, наоборот, поиск каким-то образом повторяет романы. Нам кажется, что это крещендо отголосков вот-вот разрешится, ибо книга все настойчивее обещает, что скоро мы услышим все проясняющие откровения умирающего Себастьяна — а это, в свою очередь, воспроизводит структуру его последнего романа. Вслушиваясь в дыхание спящего пациента, В. испытывает чувство глубокой духовной общности с ним, которое пронизывает все его существо. Однако, как вскоре выясняется, произошла страшная ошибка. Когда взволнованный В. по буквам назвал фамилию «Knight», пояснив, что это английское имя, больничный служитель-француз направил его в темную палату некоего Кегана. «О-ля-ля! — восклицает смущенная медсестра, обнаружив ошибку. — Но русский господин вчера умер». На этом роман заканчивается, и В. говорит, что «те немногие минуты, которые я провел, прислушиваясь, к тому, что принимал за его дыхание», полностью изменили его жизнь, ибо он понял,

 

что душа — это лишь форма бытия, а не устойчивое состояние, — что любая душа может стать твоей, если ты уловишь ее извивы и последуешь им. И может быть, потусторонность и состоит в способности сознательно жить в любой облюбованной тобою душе — в любом количестве душ, — и ни одна из них не сознает своего переменяемого бремени. Стало быть — я Себастьян Найт. <…> Я — Себастьян, или Себастьян — это я, или, может быть, оба мы — кто-то другой, кого ни один из нас не знает.

 

Как следует понимать этот ошеломляющий финал? Не переросла ли одержимость, с которой В. всегда относился к сводному брату, в своего рода просветленное безумие? Вполне возможно — но ведь последним замыслом Себастьяна была биография вымышленного лица, биография-пародия, то есть сама книга «Подлинная жизнь Себастьяна Найта», как кажется, перекликается по тону и новаторской стратегии с работой самого Себастьяна; и В., и Себастьян пишут по-английски, но в конце концов Себастьян осознает себя неистребимо русским, каковым В. был всегда; лишь буква «v» отличает русского Севастьяна от англичанина по имени «Sebastian».

Или же, быть может, сам дух Себастьяна соучаствует в поисках брата, «осознанно переселившись» в его душу? В. не покидает смутное ощущение, что у него есть какой-то тайный помощник. В тот момент, когда он, кажется, зашел в тупик в поисках возлюбленной своего брата и думает, что ему, возможно, придется оставить портрет Себастьяна намеренно незавершенным, он встречает человека по фамилии Зильберман, который предлагает взять на себя сыскную работу. Через неделю этот странный незнакомец приносит ему фамилии четырех русских женщин, которые останавливались в одном отеле с Себастьяном в 1929 году. Благодаря списку Зильбермана В. попутно узнает о первой любви Себастьяна, Наташе Розановой, о чьем существовании он не подозревал и чей роман с Себастьяном отчасти объясняет его увлечение Ниной Речной. Дело обстоит так, словно бы само решение В. примириться с незаконченностью портрета, а может быть, желание пародировать любую попытку создания законченной биографии заставило тень Себастьяна явиться еще на пару сеансов.

В последний год жизни Себастьян приходит к мысли, что он всегда с непростительным пренебрежением относился ко всему обыкновенному, в том числе и к своему довольно бесцветному сводному брату. Именно поэтому он собирается написать биографию вымышленного и абсолютно ничем не примечательного «М-ра X.», а перед самой смертью пишет брату письмо. Прочитав это последнее загадочное послание Себастьяна, В. видит зловеще-пророческий сон. Несколько дней спустя, когда В. бежит по темным больничным коридорам к постели Себастьяна, ему кажется, что он попал в мир сна, в ночь, в стигийский туман последнего романа Себастьяна: волнение едва не переносит его на другой берег Стикса, где пребывает теперь Себастьян. Приблизившись к смерти, В. возвращается к изучению жизни Себастьяна. Пародийные описания в книге поисков В. повторяют ритм мысли Себастьяна, словно он «осознанно поселился» в душе Себастьяна, — и в то же время эта пародия, доказывающая, что В. удалось настроиться на волну Себастьяновой мысли, есть следствие того, что живущему невозможно постичь чужое «я». Сами трудности, которые испытывает В., подтверждают тот факт, что абсолютная независимость души — это основа человеческого существования, но при этом в романе также содержится намек на то, что даже обычные смертные, пройдя через смерть, способны стать творцами более талантливыми, чем самые талантливые из художников, и могут научиться проникать в реальные, а не просто измышленные души.

Однако если мы внимательнее присмотримся к Зильберману — самому яркому свидетельству того, что тень Себастьяна могла быть проводником В. в его поисках, — мы заметим, что он не реальный человек, которого какая-то потусторонняя сила направила навстречу В., но некий фантом и, можно сказать, беглец из какой-нибудь Себастьяновой книги. Вместо «я — Себастьян» мы скорее должны читать «Себастьян — это я»: возникает впечатление, что именно Себастьян придумал и В., и все его поиски Себастьяна Найта. Если мы согласимся с этим выводом, то тогда всю книгу «Подлинная жизнь Себастьяна Найта» можно прочитать как зеркальное отражение первого романа Себастьяна, где во время расследования убийства исчезает труп жертвы, после чего один из подозреваемых, разоблачая самого себя, признается, что он — тот самый человек, которого считали убитым.

Как только мы начинаем замечать подобные параллели между романами Себастьяна, с одной стороны, и поисками Нины или описанием этих поисков — с другой, их число растет и растет, пока наконец не становится ясно, что романы с самого начала были задуманы как отражение попыток восстановить жизненный путь Себастьяна. В таком случае оказывается выдумкой не только поиск Себастьяна, но и сама его земная жизнь: даже та ее часть, которая представлялась нам столь счастливо доступной — его книги, — теряет реальные очертания. Чем дальше мы продвигаемся в поисках Себастьяна, тем меньше мы о нем знаем. На этой стадии, когда мы должны признать, что все, что нам известно о Себастьяне, выдумано скрытым автором, его нельзя, в конечном счете, не отождествить с самим Владимиром Набоковым.

Разумеется, прежде чем раскрыть книгу, мы уже знали, что ее автор — Владимир Набоков. Однако, пытаясь удержаться на уровне повествования, мы падаем в один люк за другим: В. как безумец, В. как Себастьян, В. как двойник Себастьяна, созданный посредством Себастьянова призрака, В. как фантазия Себастьяна, сам Себастьян как чья-то выдумка. Это соскальзывание с одного уровня на другой было задумано с самого начала, и каждый раз, когда по воле Набокова мы падаем с этажа на этаж, у нас что-то обрывается внутри. Набоков играет с нашим нежеланием захлопнуть мир книги, покинуть тот уровень, который нам кажется реальностью. Он словно бы дает нам понять, что хотя живущий должен разгадать тайну бытия, ответ — если он вообще существует — можно найти, лишь захлопнув книгу жизни.

 

Такова одна из возможных интерпретаций романа — текст как философская загадочная картинка, которую нужно составлять из отдельных кусочков, нарезанных Набоковым с холодным расчетом. Однако растворение В. в Себастьяне, а Себастьяна — в Набокове позволяет прочесть книгу совершенно иначе, и тогда на первый план вновь выступают проблемы человека и личности.

История Нины — это сердце книги: почему Себастьян оставляет чудесную Клэр Бишоп и безнадежно влюбляется в женщину, которой он быстро надоедает и которая приносит ему несчастье? В. удается вывести на чистую воду таинственную возлюбленную Себастьяна в тот момент, когда он понимает, что женщина, якобы рассказывающая о ком-то другом, на самом деле говорит о самой себе — точно так же, как В., возможно, и есть Себастьян, который говорит о себе, или «кто-то, кого никто из нас не знает», — и есть автор, рассказывающий историю собственной жизни таким образом, чтобы замаскировать откровения.

«Подлинная жизнь Себастьяна Найта» — это роман о недостижимости прошлого. Однако прошлое Себастьяна недоступно В. потому лишь, что тот уважает личную жизнь своего брата. После смерти Себастьяна В. приходит в его кабинет и находит там две связки писем. После минутного колебания он, выполняя волю покойного, бросает письма в огонь, не читая. В одной связке, судя по почерку, были письма Клэр Бишоп, в другой, судя по нескольким словам, которые он успел прочитать прежде, чем их зачернил огонь, — какой-то русской женщины. На протяжении следующих нескольких месяцев В. не раз убеждается в том, что должен узнать, кто она, если он хочет понять последние годы жизни Себастьяна.

Что касается жизни самого Владимира Набокова, то он надеялся, что Ирина Гуаданини, выполнив его просьбу, уничтожит его  письма к ней и что его личная жизнь обескуражит будущих исследователей не меньше, чем личная жизнь Себастьяна обескуражила В., пока в дело волшебным образом не вмешался Зильберман. Поскольку Набоков полагал, что его прошлое предано забвению, а самодостаточная и саморефлективная структура «Подлинной жизни Себастьяна Найта», казалось, исключает какие-либо референты за пределами текста и не дает причины заняться их установлением, он мог коснуться и своих непосредственно личных тем; перехода на другой язык, преодоленного прошлого с Ириной Гуаданини.

Мадам Лесерф выдает себя за француженку, и ее подлинную личность удается установить только тогда, когда выясняется, что она русская. В Кембридже и после Себастьян тоже делал вид, что он не русский, но в конце ему не удается убежать от самого себя: в больнице, где он умир







Сейчас читают про: