double arrow

В поисках выхода: Франция, 1939–1940

 

ГОЛОС ДОКТОРА РЭЯ:  Теперь у них есть все документы. Можно ехать. Прощай, серый Париж!

ГУМБЕРТ: Прощай, серый Париж. Дорогая, не потеряй паспорт.

«Лолита», киносценарий1

 

I

 

В январе 1939 года Набоков, не вполне уверенный в своем английском языке, просит давнюю знакомую, Люси Леон Ноэль, прочитать рукопись романа «Подлинная жизнь Себастьяна Найта» и проверить синтаксис. Она вспоминает:

 

Володя стал приходить несколько раз в неделю, около трех часов дня. Он был неизменно пунктуален. Больше всего его беспокоило, чтобы первый его английский роман не звучал с «иностранным акцентом» и не читался как перевод на английский язык. Мы усаживались за большой письменный стол красного дерева и работали ежедневно несколько часов кряду.

 

Именно за этим столом на протяжении двенадцати лет Поль Леон работал с Джойсом над «Поминками по Финнегану» — апостольская преемственность на современный лад!

 

Обычно я читала вслух предложение и проверяла, как оно звучит. Большинство предложений звучали на удивление гладко. Время от времени приходилось заменять какое-нибудь слово или подыскивать более подходящий синоним. Иногда два слова мы заменяли одним. Мы обсуждали то или иное место, и случалось, я снимала свое возражение, а бывало — капитулировал он. Потом он обычно еще раз читал — своим глубоким баритоном — то же самое предложение, а я слушала. Некоторые пассажи вызывали затруднения, однако автор точно знал, как именно он хочет выразить свою мысль. Чаще всего трудностей не было вовсе.

Сама магия этой книги настолько меня захватила, что мне не терпелось узнать, чем же все кончится. Каждый вечер я пересказывала прочитанное мужу2.

 

Однажды в начале февраля, когда эти ежедневные чтения все еще продолжались, чета Леонов пригласила Набоковых отобедать с их друзьями, Джеймсом Джойсом и издателями авангардистского журнала «Transition» Юджином и Марией Джолас. Леоны были разочарованы тем, что Набоков за обедом не смог блеснуть остроумием перед Джойсом, что мадам Леон объяснила робостью. Читая ее мемуары тридцать лет спустя, Набоков с улыбкой заметил, что впервые его упрекают в застенчивости, а не в заносчивости:

 

…соответствуют ли ее впечатления действительности? Она изображает меня робким молодым художником; на самом же деле мне уже было сорок лет, и я достаточно ясно представлял свой вклад в русскую литературу, чтобы не испытывать страха в присутствии любого писателя. (Если бы госпожа Леон чаще встречала меня на приемах, она бы знала, что я вообще малоинтересный гость, не склонный и не способный блистать в большой компании.)3

 

У самого Набокова остался в памяти «длинный вечер, проведенный за дружеской беседой. Я не помню из нее ни одного слова, но моя жена припоминает, что Джойс спросил, какие именно ингредиенты входят в мед („mead“ по-английски), и все ответили по-разному». Джойс подарил Набокову экземпляр «Haveth Childers Everywhere»[156], предварительного варианта (1930) одной из частей «Поминок по Финнегану». Набокову, ничего пока еще не опубликовавшему по-английски, — увы — нечем было ему ответить4.

Часть второй недели февраля Набоков провел в постели с бронхитом — тогда они еще жили в неудобной квартире на рю де Сайгон, 8, откуда вскоре переехали в район Порт де Сан-Клу, сердце более бедного русского Парижа, поселившись в небольшом, обшарпанном отеле с громким названием «Отель Рояль Версаль», рю ле Маруа, 31, где также снимали комнаты Август Каминка с женой. Куда бы они ни переезжали, Париж неизменно угнетал Набокова и навсегда запечатлелся в его памяти как серый мрачный город на Сене. Сидя за столиком кафе «Дё Маго» с Георгием Гессеном и своим французским переводчиком, Набоков поносил Париж. Он называл его по-русски «Париж», что звучало как французское «Pas riche» — «бедный»5.

Еще в январе, когда Набоков торопился закончить «Подлинную жизнь Себастьяна Найта», ему неожиданно пришла в голову идея новой книги: «Новый замысел мелькает, как гора в моем вагонном окне, то слева, то справа, — и скоро высажусь и полезу — слышу уже грохот осыпей»6. Трудно сказать, что именно это была за идея, но думал он о русском произведении. Он все еще не был готов отказаться от русского языка, все еще принадлежал русской эмиграции, все еще не видел реальной возможности переезда в Англию или Америку. Репутация Набокова гарантировала его произведениям место на страницах лучших эмигрантских журналов. «Современные записки» или «Русские записки» были не в состоянии выплачивать такие гонорары, которые мог бы предложить какой-нибудь английский или тем более американский издатель; но кто знал, захотят ли эти издатели с других берегов его вообще печатать? Никто пока не заинтересовался его автобиографическими этюдами, и на протяжении последующих двух лет одно издательство за другим будет отвергать «Подлинную жизнь Себастьяна Найта».

Помимо практических дел Набокова беспокоили и проблемы творческие. В течение всего 1939 года кинетическая энергия «Дара» почти не угасала. Еще прошлой осенью, в октябре, Набокова порадовало известие о том, что Абрам Каган, возглавлявший издательство «Петрополис» в Берлине, пока Гитлер не выпихнул его из Германии, согласился издать «Дар» целиком, включая еще не напечатанную четвертую главу. К декабрю, по его сведениям, роман уже должен был поступить в типографию. До сих пор неясно, почему запланированное издание не увидело свет, но «Дар» по-прежнему тревожил воображение Набокова. Однажды — очевидно, это было в 1939 году — он пообещал Алданову новую книгу — продолжение «Дара», который и без того был самым длинным из всех его русских романов6. На деле к концу года задуманное продолжение «Дара» превратилось в совершенно самостоятельный роман — «Solus Rex». Однако до тех пор, пока процесс расщепления замысла окончательно не завершился, Набоков, кажется, лелеял идею двухтомного «Дара». То, что забрезжило в его сознании в январе, было, вероятно, либо первым проблеском второго тома, либо планом некоего приложения к роману, которое, как нам доподлинно известно, он в какой-то момент намеревался добавить к первому его тому, поместив после рассказа «Круг», становившегося, согласно этому замыслу, первым приложением.

Скорее всего, именно весной 1939 года Набоков и написал это до сих пор не опубликованное «Второе добавление к „Дару“»8. В самом романе Федор принимается в 1927 году за биографию своего отца, но не заканчивает ее. Однако, когда он начинает собственно «Дар», во второй его главе он подробно рассказывает о работе над этой биографией и особенно о своих попытках мысленно пройти вместе с отцом весь маршрут его опасной и таинственной последней экспедиции. Во «Второе добавление» входят материалы, собранные Федором для незаконченной биографии. Он вспоминает, какую досаду вызывали у него в отрочестве лепидоптерологические справочники, не упоминавшие — дабы не утруждать начинающих собирателей — подвиды и локальные разновидности бабочек, — до которых на самом деле больше всего и охочи любознательные коллекционеры, — и особенно игнорировавшие фауну России. «Чешуекрылые Российской Империи» Константина Годунова (четыре тома из запланированных шести, 1912–1916), наоборот, вместили в себя все, о чем юный Федор (или юный Владимир) только мог мечтать. Федор цитирует «полнокровные и плавные периоды» из труда своего отца, в которых он видит ключ к собственному стилю, а затем подробно излагает революционные концепции таксономии, видов, эволюции, мимикрии, сформулированные отцом в его тридцатистраничной работе, которую он написал накануне рокового последнего путешествия. Несмотря на его абстрактный, специальный характер, «Второе добавление», особенно его начало, по изяществу и силе впечатления относится к лучшим образцам набоковской прозы. В наследии писателя нет другого произведения, где его любовь к бабочкам, его точная память, его склонность к метафизическому размышлению и его скрупулезное научное мышление были бы сплавлены воедино с подобным накалом.

 

II

 

Хотя даже после «Подлинной жизни Себастьяна Найта» Набоков не мог устоять перед своей русской музой, он все больше и больше утверждался в своем решении прорваться в англоязычный мир. Он заручился веским рекомендательным письмом от Михаила Ростовцева, известного археолога и историка Древнего мира из Йельского университета, которое должно было помочь ему в поисках какого-нибудь места в Англии, куда он в очередной раз отправил в апреле с двойной целью: выступить с публичным чтением и попытаться получить работу9. Он также составил рекомендательные письма, которые обещали подписать Бунин и Николай Бердяев10. (С последним он познакомился через их общего знакомого Фондаминского.) Он обратился к Глебу Струве с просьбой помочь ему — «ввиду его катастрофического безденежья» — устроить чтение английских произведений11. Поскольку Струве знал английский язык, Набоков не стал писать за него рекомендательное письмо, набросав лишь общий план:

 

Такой-то автор (разукрасьте). Пользуется широкой… но ввиду специфической роли писателя-эмигранта бедствует!!! талантлив!!! Гордость эмиграции!!! Новаторский стиль!!!.. Единовременное пособие или стипендию. Ищет работу, пока (вычеркнуто). Он ищет работу, и есть вероятность, что он ее получит, но для этого ему необходимо остаться в стране на несколько месяцев.

 

(Это вычеркнутое «Ищет работу, пока» выдает Набокова.) Три дня спустя он снова пишет Струве: «Мне даже трудно выразить, как меня волнует надежда на возможность устроиться в Англии. Это для меня вопрос жизненной важности. Умоляю Вас также сделать все возможное в смысле вечера. Я знаю, что Вам приходится не легко, но если бы Вы знали, каково мне сейчас — просто погибаю»12.

Его мать тем временем погибала в буквальном смысле слова. Набоков выехал в Лондон 1 апреля, до получения известий о том, что ее положили в больницу, в общую палату, ибо на большее у нее не было средств. Что касается самого Набокова, то в Лондоне он неожиданно устроился как нельзя лучше. Он остановился у Саблиных, в доме бывшего российского поверенного в делах, сменившего на этом посту Константина Набокова, и дворецкий, «совершенный Jeeves»[157], искавший способа при случае избавиться от нелепой шляпы гостя, приносил ему завтрак в постель. В обширной лепидоптерологической коллекции Британского музея Набоков проверил, нет ли там других экземпляров той интересной бабочки, которую он поймал в Мулине, но ничего не обнаружил. 5 апреля он выступает с чтением своих новых русских работ в гостиной Саблиных. Неделю спустя он читает главу «Подлинной жизни Себастьяна Найта» на обеде, организованном Струве в доме его приятельницы, Ангелики Харрис (русской по происхождению), и ее мужа Алана (издателя по роду деятельности). Цель этого вечера состояла не только в демонстрации набоковских писаний об ускользающем прошлом, но и в сборе пожертвований и в обсуждении перспектив его туманного будущего. Забрезжила надежда получить работу на русском отделении университета в Лидсе, но тут же испарилась13.

В последнюю неделю апреля Набоков возвращается в Париж и переезжает с женой и сыном в убогую квартиру на рю Буало, 59, где у них по крайней мере были две комнаты, кухня и ванная. Нашлось место и книгам, и бумагам, доставленным из Германии, где они находились на хранении14.

2 мая в Праге скончалась Елена Набокова. Набоков вошел в комнату, где его друзья Георгий Гессен и Михаил Каминка весело готовили для него какой-то розыгрыш. «„Сегодня утром у меня умерла мать“, — сказал он буднично, ровным голосом и только быстро потер себе лоб кончиками пальцев»15. После безвременной гибели отца самой большой трагедией его жизни в Европе было то, что он не мог помогать матери и часто бывать у нее, как ему этого хотелось. За последние семь лет он провел с ней лишь несколько недель весной 1937 года; он не навестил ее во время ее последней болезни; и теперь ему приходилось смириться с тем, что он не будет на ее похоронах. Набокова глубоко беспокоила судьба его восьмилетнего племянника Ростислава, сына сестры Ольги, которого воспитывала мать. При всей своей любви к мальчику он вынужден был признать, что помочь ему не в состоянии. После войны, когда в Чехословакии установился коммунистический режим, он предпринял попытку вывезти Ростислава в Америку, но было уже поздно.

В апреле Набоков получил письмо от Евгения Винавера — брата одного из соратников В.Д. Набокова по конституционно-демократической партии, а ныне профессора французского языка в Манчестере — с приглашением выступить у него в университете. Винавер заинтересовался французским эссе Набокова о Пушкине и теперь просил его прочитать доклад о каком-либо аспекте франко-русских литературных связей. Университет брался оплатить расходы и лекцию16. А что, если это та самая возможность, которой он ждал?

31 мая Набоков снова приезжает в Лондон и останавливается на этот раз в семье Веры Хэскелл (чей муж приходился родственником Алданову). Ее сын Фрэнсис, тогда еще ребенок, вспоминал впоследствии, как Набоков, знавший о его увлечении бабочками, приходил по вечерам поболтать к нему в детскую17. Вероятно, Набоков выступил с докладом в Манчестере, но дальше этого дело не пошло, и он так и не нашел работы в Англии.

Какое-то время казалось, что надежды Набокова получить место в Америке близки к осуществлению. Михаил Карпович, профессор истории Гарвардского университета, с которым Набоков познакомился и подружился в Праге и Берлине, сообщил ему, что его бывший студент Филип Моузли, ныне преподаватель в Корнеле и большой поклонник Сирина, хотел бы пригласить его к себе в университет по временному контракту (с возможным его возобновлением). Набоков немедленно телеграфировал о своем согласии, однако и этот путь к спасению оказался перекрыт, и Набоков попадет в Корнель уже американским гражданином, когда ему будет под пятьдесят18.

 

III

 

14 июня, в тот самый день, когда Набоков возвратился из Лондона в Париж, умер его друг Владислав Ходасевич, которого он считал «крупнейшим поэтом нашего времени». Последний раз Набоков виделся с Ходасевичем месяц назад. Когда он снова зашел к нему 21 мая, состояние больного раком Ходасевича было настолько тяжелым, что он не смог принять друга. Набоков был на его похоронах и написал великолепный некролог для «Современных записок»19.

Набоков не надеялся, что сможет летом 1939 года вывезти семью на отдых, но его переводчикам удалось пристроить что-то из его вещей (возможно, рассказ «Картофельный эльф», напечатанный позднее в том же году в журнале «Esquire»), и неожиданно появилась возможность попутешествовать. Оставив за собой парижскую квартиру, Набоковы отправляются в конце июня в Савойские Альпы. Они заранее зарезервировали номера в пансионе «Бриандон» в поселке Сейтене, однако по приезде нашли их неподходящими, и хозяйка пансиона подыскала им приятные тихие комнаты в доме своих знакомых. Дмитрия почти так же, как его отца, радовали иные края, иная фауна — чего нельзя было сказать о еде. После второго приступа расстройства желудка у сына родители решили спуститься с гор. Они купили железнодорожные билеты до Канн, однако никаких определенных планов у них не было. В поезде попутчики-французы предупредили Набоковых, что устроиться в Каннах в разгар сезона невозможно. Почему бы не выйти во Фрежю?

Так они и сделали. Набоков повел Дмитрия на пляж, а Вера тем временем отправилась на поиски жилья в Сан-Айгюльф. Пока ее не было, сам Набоков успел найти приятный русский пансион под названием «Родной». Они сняли две комнаты, которые были свободны до начала августа, а затем энергичная хозяйка пансиона — наполовину полька, наполовину русская — устроила их в частный дом неподалеку, где они заняли весь первый этаж. И здесь, и там они жили рядом с широким песчаным пляжем, на котором все лето проводили почти каждый день20.

В Сейтене Набоков переработал «Изобретение Вальса» специально для Русского театра, который к концу года планировал поставить пьесу21. В конце июля он также получил последний номер «Современных записок», где был напечатан его прочувствованный некролог Ходасевичу и еще одна вещь, которую Ходасевич тоже оценил бы по достоинству.

На протяжении тридцатых годов и Ходасевич, и Набоков, защищая друг друга от нападок парижских критиков, пришли к убеждению, что их противниками — и особенно Адамовичем, наиболее влиятельным из них, — двигало не что иное, как зависть. За последние пять лет Набоков написал несколько прекрасных стихотворений, но ни одно из них не увидело свет. Казалось, публиковать их не имеет смысла: хотя даже Адамович вынужден был признать, что Набоков пишет блестящую прозу, он по-прежнему безоговорочно отвергал его поэзию, и другие критики ему вторили. После смерти Ходасевича Набоков написал еще одно стихотворение — «Поэты». Чтобы поймать Адамовича в ловушку, он использовал необычный для своих зрелых стихов размер, подписался псевдонимом «Василий Шишков» и отправил стихотворение в «Современные записки»22.

Его розыгрыш удался лучше даже, чем мистификация Ходасевича, придумавшего в 1936 году Василия Травникова. Адамович не разглядел подсказки, зашифрованной в самом имени «Василий Шишков», которое перекликается с «Василием Травниковым», напоминая о нем не только своим звучанием, но и значением, вернее, даже двумя значениями[158]. 17 августа «Последние новости» опубликовали рецензию Адамовича на последний номер «Современных записок», в которой автор задает вопрос: «Кто такой Василий Шишков? …талантлива каждая строчка, каждое слово… Не могу, к сожалению, привести всего прекрасного этого стихотворения — по недостатку места, но еще раз спрошу — кто это, Василий Шишков? Откуда он? Вполне возможно, что через год-два его имя будут знать все, кому дорога русская поэзия»23. В конце августа, когда уже был подписан пакт Молотова — Риббентропа и с оглушающим грохотом подступила угроза войны, Набоков, прочитав рецензию Адамовича, не смог удержаться, чтобы не устроить себе легкую разрядку, придумав игривый ответ на многократно повторяющийся вопрос: «Кто это, Василий Шишков?» Он тут же принимается за рассказ «Василий Шишков», который на этот раз был напечатан под его обычным псевдонимом Сирин24.

В этом небольшом, любопытном произведении молодой поэт Василий Шишков, поймав Сирина на каком-то литературном вечере, обращается к нему с просьбой прочитать его стихи. Чтобы проверить искренность Сирина, Шишков дает ему бездарные вирши, наскоро состряпанные в тот же день. Удовлетворенный откровенным неодобрением известного писателя, он вручает ему тонкую, потрепанную тетрадь со своими подлинными  стихами, которые приводят Сирина в восторг. Шишков приглашает Сирина участвовать в затеваемом им необычном эмигрантском журнале. Когда его затея проваливается, он просит Сирина позаботиться о его стихах в случае его исчезновения. С тех пор о нем больше ничего не слышно: он исчезает, растворившись без следа.

Рассказ таинственным образом отражает и настроение шишковского стихотворения (мы, поэты, не в силах больше выносить жизнь, «переходим с порога мирского в ту область… как хочешь ее назови: пустыня ли, смерть, отрешенье от слова»), и уход — сначала в поэтическое молчание, а потом в смерть — Ходасевича. Прелесть рассказу придает не только дерзость набоковской затеи, но и искусно созданный характер отчасти наивного, отчасти хитрого Шишкова — своего рода эмигрантского Рембо, а также ответ Набокова критику его собственной литературной деятельности: «На так называемом читательском суде я чувствую себя не обвиняемым, а разве лишь дальним родственником одного из наименее важных свидетелей».

Когда рассказ был напечатан, Адамовичу ничего не оставалось, как признать, что его провели. Он попытался оправдать свои похвалы: «В пародиях и подделках вдохновение иногда разгуливается вовсю и даже забывает об игре». Добродушно-великодушный победитель, Набоков ответил много лет спустя, уже после того, как Адамович с запозданием воздал ему по заслугам: «Я от души желаю, чтобы все критики были столь же благородны, как он»25.

 

IV

 

Набоковы вернулись в Париж на рю Буало в начале сентября26. Накануне войны в Париже было гораздо спокойнее, чем год назад летом, когда в городе царила паника: люди уже успели смириться с тем, что история переключила скорость и что настало время готовиться к битве. За два дня до объявления войны в Париже была введена светомаскировка. Электрики подставляли высокие лестницы к прихотливо изогнутым фонарным столбам и завешивали лампы. Парижане покупали полоски синей бумаги, заклеивали окна и вскоре привыкли к дневному полумраку своих квартир. Школьников эвакуировали из Парижа на поездах. В 1914 году народ толпился на улицах, скандируя: «A bas le Kaiser!»[159] Двадцать пять лет спустя, утром 3 сентября 1939 года, в Париже шел сильный дождь, и блестящие от дождя улицы были спокойны и почти безлюдны. Когда прозвучало сообщение о начале войны, немногочисленные покупатели и рабочие, которые оказались в этот момент на улице, покрепче сжали в руках противогазы и деловито направились по своим делам.

Опасаясь немецких бомбежек, Набоковы, подобно многим другим родителям, отправили сына из Парижа в Довиль, к Анне Фейгиной. Свои впечатления от города, который переменился на глазах, Набоков описал на английском языке в коротком, не дошедшем до нас очерке о военном Париже. Он отослал его в крупнейшие британские и американские журналы, такие, например, как «Spectator» и «Atlantic». «Esquire» охарактеризовал очерк как «достойную, местами выдающуюся работу, однако — скорее стихотворение в прозе», но, так же как и другие журналы, напечатать отказался27.

Ничего не зная об этом очерке, Марк Алданов, работавший в «Последних новостях», отозвался на рассказ «Василий Шишков», который Набоков прислал в газету: «Идет война! Война! Как можно тратить время на такие пустяки?» Как позднее заметил Набоков, «литература для Алданова — своего рода огромный ПЕН-клуб или масонская ложа, куда входят как талантливые, так и бесталанные писатели, объединенные удобнейшим соглашением о взаимном благорасположении, предупредительности, содействии и хвалебных отзывах»28.

Если литературная дипломатия Алданова была Набокову чужда, его личная помощь оказалась подарком провидения. В конце лета профессор Стэнфордского университета Генри Ланц предложил Алданову прочесть курс русской литературы в летней школе при Стэнфордском университете в 1940 или 1941 году. Поскольку в это время Алданов не планировал переезд в Соединенные Штаты, он порекомендовал Ланцу Набокова29. Друг был в восторге: получение пусть даже временной работы, о которой шла речь, немедленно разрешило бы большую часть проблем, связанных с получением американской визы. Никогда еще за последние семь лет Набоков не был столь близок к осуществлению своей мечты.

«Подлинной жизнью Себастьяна Найта» не заинтересовалось ни одно американское или английское издательство, и Набоков, которому нечего было больше предложить, остался без копейки. Из всех русских писателей в Париже только он и Алданов пытались зарабатывать на жизнь исключительно литературой. Но Алданов хотя бы вел литературный отдел в «Последних новостях». Что же касается Набокова, то у него не было такого постоянного подспорья, и после возвращения из Фрежю он вынужден был принимать вспомоществование — до тысячи франков в месяц — от своего друга Самуила Кянджунцева, владельца кинотеатра30. Поддержка очень своевременная, но недостаточная. Решив давать частные уроки английского языка, Набоков поместил объявление в «Последних новостях» в надежде найти учеников. Откликнулось трое: дочь одного общественного деятеля, еврея из России; Роман Гринберг, бизнесмен, живо интересующийся литературой; и арфистка Мария Маринел31. И Гринберг, и Мария Маринел, и ее сестры подружились с Набоковыми, причем дружба эта продолжалась не только в Париже, откуда всем было суждено скоро уехать, но и в Америке, где судьба сведет их на десятилетия и где Гринберг станет издавать журнал, в котором напечатает некоторые из немногих русских произведений, написанных Набоковым в поздние годы.

Арфистки Мария, Инна и Елизавета Маринел организовали трио, имевшее успех у публики (Маринел — сценическая фамилия сестер Гутман, образованная из начальных букв их имен). Поскольку Мария отличалась слабым здоровьем, Елизавета провожала ее через затемненный Париж на урок и целый час ждала ее внизу. После второго или третьего урока об этом узнал Набоков: «Как вы могли такое допустить? Немедленно зовите ее в дом!» С тех пор Елизавета всегда сидела во время урока в квартире у Набоковых. Однажды, когда сестра в «классе» говорила по-английски, Елизавета заметила, что Набоков обернулся, взглянул на часы и неожиданно перешел на русский язык. Час подошел к концу: как и Федор, Набоков никогда не занимался с учениками ни минутой дольше условленного срока32.

В конце сентября Набоков заболел гриппом, который осложнился межреберной невралгией, и целую неделю пролежал в постели. Во время болезни он задумал новый рассказ:

 

Насколько помню, начальный озноб вдохновения был каким-то образом связан с газетной статейкой об обезьяне в парижском зоопарке, которая, после многих недель улещиванья со стороны какого-то ученого, набросала углем первый рисунок, когда-либо исполненный животным: набросок изображал решетку клетки, в которой бедный зверь был заключен33.

 

Здесь, кажется, память изменила Набокову: в тот год газеты напечатали фотографию шимпанзе из Лондонского зоопарка с кистью в лапе34. Так или иначе, этот источник замысла соединился еще с одной идеей. В «Даре» отвратительный отчим Зины признается Федору, что, будь у него свободное время, он «накатал бы» роман о мужчине, который женится на вдове, чтобы получить доступ к ее дочери, но дочь холодно отвергает его притязания. Очевидно, он рассказывает о самом себе, и именно его грубые попытки соблазнить Зину несколько лет назад объясняют как ее враждебность по отношению к отчиму, так и запрет на какое-либо выражение чувств в стенах дома. На этот раз Набоков, возвращаясь к аналогичной ситуации, изображает еще сильнее одержимого своей манией извращенца, который в конце концов обнаруживает, что брак, суливший ему незаконную свободу доступа к падчерице, оказался клеткой, из которой для него нет другого выхода, кроме смерти.

В течение октября и ноября Набоков работает над «Волшебником» — самым длинным из его рассказов, или самым коротким из романов35.

 

V

«Волшебник»

 

Сорокалетний мужчина с неудовлетворенной страстью к девочкам женится на больной вдове ради ее двенадцатилетней дочери. Когда мать девочки умирает, он везет падчерицу на отдых, надеясь, что постепенно хитростью заставит ее принять его сексуальные домогательства как некую волшебную игру. Однако в первую же ночь он, не удержавшись, начинает ласкать спящую девочку. Растворяясь в наслаждении, он вдруг видит, что она смотрит на него широко открытыми от ужаса глазами. Девочка поднимает крик. Он выскакивает на улицу, убегая от нее, от глазеющих постояльцев гостиницы, от самой жизни, — и погибает под колесами грохочущего грузовика.

Имеет ли этот рассказ самостоятельное значение, или же к нему следует относиться как к предтече «Лолиты»? Подобно Гумберту, протагонист этого рассказа считает, что его потаенные фантазии намного тоньше, изысканнее и замечательнее чувств обычных людей и что фантазии эти относятся к разряду неосуществимых, пока знакомство с девочкой, а затем — через ее мать — и перспектива близости с ней не заводят его дальше, чем он предполагал. Однако здесь в отношениях героя с матерью девочки и в ее смерти нет того особого сочетания провинциальной благопристойности и мечты о сказочном принце, благодаря которому желание Шарлотты Гейз выйти замуж за Гумберта воспринимается как нечто вполне нормальное, а ее неожиданная трагическая гибель — как событие художественно оправданное.

«Волшебник» страдает и другими недостатками. Здесь, разумеется, нет Куильти, но нет и Аннабеллы Ли, нет детской предыстории, нет острова остановившегося времени — нет ничего, что могло бы подсветить эту историю метафизическим сиянием. В то же время рассказ остается слишком абстрактным, Париж и Ривьера — лишь бледные декорации, а не площадка для игры зрения и воображения, какой станет Америка Гумберта Гумберта; безымянное трио в центре рассказа — лишь бесцветные силуэты по сравнению с ярко написанными и мягко нюансированными Лолитой, Шарлоттой и Гумбертом.

Поскольку Гумберт Гумберт сам рассказывает свою историю, каждая страница «Лолиты» потрескивает от напряжения — напряжения между его свободным самосознанием и его непреклонной одержимостью, между его виной и его уверенностью в том, что его случай не подлежит суду обыденной морали. В «Волшебнике» повествование от третьего лица не оживляет рассказ и не околдовывает читателя. Пытаясь как-то компенсировать абстрактность истории и отсутствие живого рассказчика, Набоков просто-напросто перегружает стиль. Желая раскрыть сознание персонажа и при этом не замкнуться в нем и его наклонностях, Набоков с несвойственной ему неубедительной тяжеловесностью начинает рассказ с размышлений героя, который, кажется, старается оправдать самого себя:

 

Рассудком зная, что евфратский абрикос вреден только в консервах; что грех неотторжим от гражданского быта; что у всех гигиен есть свои гиены; зная, кроме того, что этот самый рассудок не прочь опошлить то, что иначе ему не дается…

 

Даже если бы «Лолита» никогда не была написана, «Волшебника» пришлось бы отнести к разряду неудач. Каким бы продуманным ни был стиль рассказа, он не может сам по себе оживить его непредставимый мир. Тем не менее мы должны быть благодарны Набокову за этот неудачный эксперимент. Он служит нам напоминанием, что для успеха «Лолиты» было недостаточно одного смелого выбора темы, — требовалось еще найти соответствующих этой теме персонажей, психологию, сюжет, место действия, голос повествователя и тональность произведения. «Волшебник» свидетельствует о том, насколько сложная задача стояла перед автором «Лолиты», каким бы легким, каким гармоничным и совершенным ни показалось нам ее решение со второй попытки.

«В одну из тех военного времени ночей, когда парижане затемняли свет ламп синей бумагой», Набоков прочел «Волшебника» небольшой группе друзей, среди которых были Алданов, Фондаминский, Зензинов и его врач, госпожа Коган-Бернштейн. «Современные записки» не приняли «Волшебника», и Набоков предложил его — назвав новеллой в духе Боккаччо и Аретино — Абраму Кагану в издательство «Петрополис», но с началом войны оно прервало свою деятельность, а потом и сам Набоков разочаровался в собственной работе. «Волшебник» увидел свет лишь спустя почти десять лет после смерти автора36.

 

VI

 

К концу октября 1939 года Набоков окончательно договорился с Ланцем о месте в Стэнфорде. Теперь, когда можно было подавать документы на получение визы, он обращается с просьбой написать для него поручительство к нескольким видным русским американцам — к художнику Мстиславу Добужинскому, социологу Питириму Сорокину и своему другу, историку Михаилу Карповичу, который, вероятно, порекомендовал его Александре Толстой, дочери Льва Толстого. Александра Толстая, глава недавно образованного Толстовского фонда, защищавшего интересы русских эмигрантов в Америке, получила для Набокова поручительство Сергея Кусевицкого, в течение многих лет главного дирижера Бостонского симфонического оркестра37.

В те месяцы, которые Набоков провел в борьбе с бюрократической волокитой, он продолжал сражаться и на другом, куда более привычном ему фронте, пытаясь составить шахматную задачу «совершенно нового типа»: задача эта должна быть построена таким образом, чтобы ее без труда мог бы решить обычный разгадчик, в то время как искушенному специалисту, заподозрившему более сложное решение, пришлось бы в погоне за миражем преодолеть «замысловатые мучения»:

 

Умник, пройдя через этот адский лабиринт, становился мудрецом и только тогда добирался до простого ключа задачи, вроде того, как если бы кто искал кратчайший путь из Питсбурга в Нью-Йорк и был шутником послан туда через Канзас, Калифорнию, Азию, Северную Америку и Азорские острова. Интересные дорожные впечатления, веллингтонии, тигры, гонги, всякие красочные местные обычаи (например, свадьба где-нибудь в Индии, когда жених и невеста трижды обходят священный огонь в земляной жаровне, — особенно если человек этнограф) с лихвой возмещают постаревшему путешественнику досаду, и, после всех приключений, простой ключ доставляет мудрецу художественное удовольствие.

 

В «Других берегах» Набоков, приравняв идею этой шахматной задачи к простому решению проблемы изгнания (Америка!), ошибочно датировал ее серединой мая 1940 года, то есть последними днями перед отъездом в Америку. На самом же деле он нашел способ осуществления этой необычной шахматной идеи 19 ноября 1939 года и, понимая ее новизну, сразу же составил комментарий к своей задаче38. Однако путаница с датами вполне объяснима: именно в те недели, когда он работал над сочинением шахматной задачи, он понял, что, раздобыв необходимые поручительства, он наконец решил стоявшую перед ним задачу получения американской визы.

Въездную визу в Америку не выдавали без разрешения на выезд из Франции. Поскольку Дмитрий все еще оставался в Довиле, у Веры было достаточно времени, чтобы ходить из кабинета в кабинет, от одного конторского окошка к другому. В префектуре ей сказали, что их паспорта потеряны. Тогда, единственный раз в жизни, она прибегла к взятке. Вера твердо сказала чиновнику, что паспорта им просто необходимы, после чего тот отвел ее в небольшую комнату, где их никто не мог услышать. Когда чиновник удалился на поиск документов, она положила на стол 200 франков. «Что это?» — спросил он, вернувшись. «Это вам, — ответила она, — мне необходимы паспорта». Он снова исчез, оставив Веру гадать, не пошел ли он за полицейским, чтобы ее арестовать. Но он вернулся с сообщением, что их паспорта находятся в Министерстве внутренних дел. Поскольку по случаю войны большинство станций метро были закрыты, Вере пришлось долго идти до министерства пешком. Хотя и там их паспортов не оказалось, на этот раз чиновники были более любезны и, позвонив в несколько мест, выяснили, что документы переданы в Министерство иностранных дел. Через два месяца после начала бюрократической волокиты Набокова вызвали получать паспорта и выездную визу — а жена в страхе ждала его возвращения, опасаясь, что ему устроили ловушку, чтобы арестовать за взятку39.

В середине декабря, задолго до того, как необходимые печати появились на необходимых документах, Дмитрия привезли из Довиля в Париж: убаюканный спокойствием «странной войны», город забыл об опасности40. Дмитрий был непоседливым ребенком, которому родители почти всегда давали полную волю. Однажды, когда Набоковы устроили в своей тесной квартире вечеринку, Дмитрий в той же комнате, где собрались гости, играл в игрушечный самолетик, сопровождая тарахтенье игрушки воплями и криками. Шум стоял оглушительный, но родители не прерывали игру. Тогда Елизавета Маринел сказала Дмитрию: «Взрослые ничего не понимают. Пойдем лучше поиграем в твоей комнате». Она осталась с ним, чтобы можно было продолжить вечеринку. Каждые десять минут смущенные родители заглядывали в комнату, благодарные своей новой приятельнице за то, что она ради их гостей жертвует своим временем41.

Нина Берберова вспоминает другой случай. Когда она однажды зашла к Набоковым, то, к своему удивлению, увидела полупустую квартиру, почти без всякой мебели. Бледный, худой Набоков, больной гриппом, лежал в кровати. Неожиданно он прервал беседу, встал с постели и пригласил гостью в комнату пятилетнего Дмитрия:

 

На полу лежали игрушки, и ребенок необыкновенной красоты и изящества ползал среди них. Набоков взял огромную боксерскую перчатку и дал ее мальчику, сказав, чтобы он мне показал свое искусство, и мальчик, надев перчатку, начал изо всей своей детской силы бить Набокова по лицу. Я видела, что Набокову было больно, но он улыбался и терпел. Это была тренировка — его и мальчика. С чувством облегчения я вышла из комнаты, когда это кончилось42.

 

Набоков хотел научить Дмитрия справляться с жизненными трудностями без страха и без жалоб. Однако сам Набоков, не чаявший души в сыне, испытывал почти панический ужас при мысли о том, что война может отобрать у них ребенка, и эти страхи настолько глубоко укоренились в его воображении, что тема утраты ребенка продолжала звучать в его творчестве на протяжении двадцати лет: открыто — в романе «Под знаком незаконнорожденных», в рассказах «Знаки и символы» и «Ланс»; причудливо-инвертированно — в «Лолите»; в зеркально-отраженном виде — в образе Хэйзель Шейд из «Бледного огня».

Случалось, когда Набоков просиживал ночь за работой, Вера на следующий день просила кого-нибудь из знакомых забрать Дмитрия к себе, чтобы дать ему немного отоспаться43. В это время Набоков работал над своим последним русским романом, который так никогда и не был дописан.

 

VII


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



Сейчас читают про: