Портрет работы Бориса Жутовского

– Но ведь она в какой-то мере пошла и от французских шансонов…

– Конечно. Одним из толчковых механизмов появления авторской песни в 60-х годах как самостоятельного искусства на гребне хрущевской оттепели, был приезд Монтана в Москву. Об этом никто не вспоминает и никто не пишет. А ведь сам Булат говорил, что на него большое влияние оказал Ив Монтан. Еще мы открыли Брассанса. Но это был чисто внешний толчковый момент – ружье уже было заряжено… Так и социально получилось: когда партия и правительство перекрыли все виды искусства Главлитом и своими рогатками, то народ пошел в песню… Но несмотря на обилие различных корней у авторской песни (и цыганщина, и городской романс), все-таки главный корень – русский фольклорный, что наиболее ярко проявилось в песнях Высоцкого. Хотим мы этого или нет, всё это идет от русских сказителей и от былинных форм.

 

– В года глухие бардовская песня была частью интеллигентского сопротивления. А сейчас? Не утратила ли авторская песня свою протестную энергию?

– Утратила. Это отдельный вопрос – что такое авторская песня вчера и что такое то, что называют авторской песней сегодня. Я как геофизик люблю точные определения: нельзя называть одним именем совершенно разные вещи… Если говорить об авторской песне в моем понимании и в понимании Булата Окуджавы («поэт с гитарою в руках»), то протестную составляющую она утратила, поскольку на сегодня в России (во всяком случае формально) что хошь твори, что хошь говори… Хотя что будет дальше и куда идет этот вектор после разгрома телевизионной журналистики – прогнозировать трудно. Потом возьмутся за радио, потом за «Новую газету»… Боюсь, что началось удушение всего живого. Тогда авторская песня снова приобретет утраченную функцию. Есть еще одна опасность в нашем обществе – связанная с первой, но не менее существенная, – это попытка общество оболванить, попытка вынуть из него душу, превратить в дебила. Иначе я не могу понять, что за странная политика: радио, например «Шансон», и другие средства массовой информации культивируют блатную песню, где молодым людям внушается, что мы должны жить по законам уголовной зоны. А это ведет к неминуемой духовной деградации.

Главная задача авторской песни сегодня – это борьба с чудовищной бездуховностью, с валом порнухи, когда любовь понимается только ниже пояса, наркоты, стяжательства…

 

– А как ты относишься в принципе к чужому исполнению стихов живущих и давно ушедших авторов – ведь существует такое мнение, что оно – неорганично и излишне. Так считал замечательный поэт Корнилов: зачем, дескать, петь песни на стихи Блока или Есенина, если они сами этого не предполагали и всё, что хотели, сказали без музыки?..

– Это точно совпадает с мнением моего друга и тоже замечательного поэта Кушнера, который считает, что любое настоящее стихотворение самодостаточно и вся музыка в нем уже «записана». Из настоящих стихов, по его мнению, делать песни невозможно. Хотя когда Гриша Гладков или Александр Дулов стали писать на кушнеровские стихи песни, то Саша как-то с этим смирился и больше не выступал.

 

– Что называется, сменил гнев на милость, да?

– Да! (Смеется. – Т.Б.) Вот и Давид Самойлов тоже говорил: «Настоящая поэзия не нуждается в гитарной подпорке» (и потому недооценивал Окуджаву)… Каждый имеет право на свое мнение и на свой максимализм… Что касается помянутого тобой Володи Корнилова, то я его очень любил и ценил. Сильнейший поэт и трагическая личность. Какое было безобразие, когда ему не дали Пушкинскую премию в конце 90-х!..

 

– Не просто не дали (дважды), а с жалкими интригами внутри жюри. Но это их проблема, а не Корнилова…

– А я с Володей познакомился в 56-м в Ленинграде, на квартире у Нины Королевой, куда мы пришли после литобъединения, – и он читал нам поэму «Шофер». А я ему прочитал свои стихи «Будапешт 56 года», за которые и посадить могли. «Танк горит на перекрестке улиц – / Хорошо, что этот танк горит!» Корнилов сказал: «Молодец, замечательно», – и мы с ним сразу подружились. А последняя наша встреча была в Музее Герцена. Он пришел на чей-то (не помню) вечер, где услышал песню Натальи Приезжевой про Чечню на мои стихи: «Над простреленною каской / Плачет мать в тоске вселенской / От Германской до Афганской, / От Афганской до Чеченской…» Корнилов подошел и говорит: «Прочти это сам как стихи. Я тебя поздравляю». И на этом мы с ним распрощались… Жаль, что последние годы этот выдающийся поэт, а в жизни ершистый максималист прожил недостаточно востребованным.

Анна Наль. 1991 год.

– Здорово, что наше восприятие Владимира Корнилова совпадает. Но вернемся, Алик, к твоим стихам и песням. Твои личные шедевры вначале родились у тебя как стихи, а потом легли на музыку, или сначала возникла музыка, или оно произошло разом?

– Отвечу коротко. Если это песня, то всегда – одновременно. И мелодия, и некая строчка, и одно наматывается на другое. В 63-м на палубе «Крузенштерна» я сочинил стихотворение, которое мне не понравилось. Два дня оно лежало. Обычно я такие стихи топил: скомкаю – и за борт! А тут вдруг начала какая-то на него насвистываться мелодия. И я его не утопил. Так получилась песня «Атланты». Но остальные мои песни рождались и словесно, и музыкально – одновременно. И «Перекаты», и другое… А «От злой тоски не матерись…» я придумал за 15 минут, когда шел от трамвайной остановки, в Ленинграде. Она выдохнулась полностью.

 

– От чего вспыхивает у тебя стихотворение – от рифмы, от пейзажа или, например, сон приснится?

– Трудно сказать. Песня – это когда странная такая штука внутри появляется: «Ту-ту-ту-ту-ту-ту…» – и поехало. «Спит в Донском монастыре русское дворянство…» – одна строчка была, и я долго боялся, что, продолжая, испорчу. А иногда стихотворение рождается сразу и целиком. Что касается мелодии, то бывает: тебе кажется, что ты ее придумал, а ты ее вспомнил. В песне «От злой тоски не матерись…», как я понял несколько лет спустя (поет: ля-ля-ля-ля… – Т.Б.), звучит аллегретто из 17-й сонаты Бетховена, часть вторая. Я, как всякий интеллигентный еврейский мальчик, ходил в Питере в филармонию на симфонические концерты… Я сам себя на этом поймал. И случай, полагаю, не единственный. Кое-что вынимается незаметно из подкорки, а потом преобразуется.

 

– Я в твоих стихах ощущаю влияние Гумилева – верность Музе дальних странствий, экзотика и романтизм, воспевание риска и мужественных жестов… Сознательная связь?

– Гумилев перешел в советскую поэзию в странной трансформации. Тихонов, Симонов, чудовищное, хоть и гениальное стихотворение Багрицкого «ТБЦ»… В ранние годы я Гумилева практически не читал, но взахлеб читал поэта (в переводах), который оказал на него огромное влияние. Это Киплинг. Ведь во многом акмеизм вышел и из Киплинга.

 

– Из огумилёвенного Киплинга.

– Да. Итак, я в юности любил Киплинга. А еще любил лучшие тихоновские стихи из «Орды» и «Браги», Багрицкого и начального Луговского. Это всё было п о д Гумилева... А между прочим, под влиянием Киплинга и этих постгумилевцев я пошел в геологию. Я никогда не ходил в соответствующие кружки, я терпеть не могу химию, и с математикой у меня всегда были проблемы. А любил я литературу и историю.

 

– Почему же прямо в гуманитарии не подался?

– Извини: 1951 год. Я кончил школу. В воздухе висело дело врачей. Меня с золотой медалью никуда бы не приняли. А идти в традиционные «еврейские» институты – педагогический или медицинский – я не хотел… Кроме того, мне очень хотелось стать киплинговским персонажем. Я одновременно подал документы в Военно-воздушную академию, куда меня брали на аэродромно-строительный факультет, и в училище Фрунзе, военно-морское, куда у меня было рекомендательное письмо бывшего командующего Балтфлотом адмирала Трибуца. Потом отец уговорил меня от всего от этого отказаться, я забрал документы и пошел неподалеку, на том же Васильевском острове, через одну трамвайную остановку, – в Ленинградский горный институт. Я выбирал не специальность – я выбирал образ жизни. Настоящий, мужской. Большую роль сыграло и то, что там форма была очень красивая, в Горном: с погонами и прочее… Потом покажу фотографию.

И я поступил туда, куда меня взяли без экзаменов как золотого медалиста. Правда, там тоже была антисемитская придумка. Чтобы быть принятым в Горный институт на геолого-разведочный факультет, надо было почему-то непременно прыгнуть в воду с вышки, с трех метров. И я понял, что это конец света, потому что я плавать не умел и перед водой трусил. Но поехал на Кировские острова, на Водный стадион (30 августа в Питере уже был холод…). Когда выкрикнули фамилию Городницкий, я залез на эту вышку (предварительно, конечно, разделся), синий от страха и от холода. И когда я встал на эту доску и посмотрел вниз, то понял, что «ни за что на свете». Зачем? Я жить хочу. Не надо мне вашей героической профессии! Что угодно – только не это. Но я уже стоял на доске и, когда повернулся, чтобы уйти, доска спружинила – я упал вниз. Мне засчитали прыжок. Так я стал геологом… Таким образом, акмеизм, Киплинг, ранние Тихонов и Луговской определили мой выбор специальности, а чистая случайность этот выбор подтвердила. А то, что я выбрал образ жизни, который в течение сорока лет был связан с экспедициями (17 лет на Крайнем Севере и 30 лет – в океане, на разных кораблях), повлияло на то, что я стал писать не только стихи, но и песни.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: