Приложение 2. Переписка Ароси и Раи

 

 

Рая ― Аросе (16 сентября 1929 г.)

 

Мое милое, ясное Солнышко! Испытывал ли ты когда‑нибудь настоятельную нужду писать, писать для того, чтобы изливать свою душу, мрачные мысли, неясную тревогу?.. Не знаю!! Не знаю так же, как и то, испытывал ли ты даже подобное настроение. Я тоскую, я не нахожу себе места. В моем представлении слилось все в один мрачный клубок, лабиринт, кажется, что нет выхода, что я одна, совсем одна, что нет около меня ни одного человека, ни одной души, которая не только вместе со мной захлебнулась бы моим отчаянием, моим безысходным, беспросветным отчаянием... но...

Когда я вышла из клуба, передо мной все вдруг поплыло. Это был один миг, но он был жуток: тьма, пропасть были перед глазами. И когда перед мысленным взором, как в калейдоскопе, пронеслись вереницы лиц тех, к кому я могла бы обратиться... нет, у меня таких не было. И безумное желание быть около тебя, тебе излить слезы, ибо я хочу кричать, я плакать хочу ― и это так захватило меня, что без рассуждений, без дум я очутилась на 18 №. Я ехала. И мне было жутко и холодно. Кругом все было так враждебно. Я пришла в себя, я огляделась...и сошла с трамвая. Сейчас на вокзале. Потребность говорить с тобой вылилась в это письмо. Ароська! Честное слово, я схожу с ума. Каждый день, каждый час, минуту и секунду я хочу ощущать тебя...

Мысли о тебе туманят голову, так судорожно‑сладко сжимается сердце...

Не правда ли? Оно смешно, это признание? И вообще! Странная мания писать письма, сидя на вокзале, да еще любовные.

Ах, нет! Ведь я же сказала, что вопросы одиночества и пустоты даже тебя оттолкнули на задний план. Я одна. Совсем одна.

Испытывал ли ты чувство путника, выходящего в темную осеннюю ночь, в жалком одеянии, в поле, когда ветер, как...

Да нет, не испытывал.

Нет, мне некогда писать. Я должна послать письмо сегодня, сейчас.

Позвони мне.

Знаешь, мне очень тяжело, что я так думаю о тебе.

Ража. 16 сент. 1929

Арон ― Раисе (17 сент. 1929 г.)

Р. Х. Н

Щепоткою расцвеченной сирени Глаза твои я не могу назвать.

Любимая! В них очень много тени Безумств, ума и мыслей невпопад.

«Щепоткою...»? О, это было б грубо!

В щепотке нету нежности любви.

Когда же в кровь сцелованные губы В твоих глазах, как жизнь, отражены,

Тогда ничем: ни кистью и ни словом ― Не передать горячий их испуг,

Тогда нельзя сознаньем бестолковым Понять всех чувств меняющийся круг.

А.К.

17/IX‑1929.

Чтобы не портить настроения, я не напишу, что глаза самые обыкновенные, даже чуть косящие и ничем не отличающиеся от глаз других женщин, разве только тем, что у других глаза бывают красивей. Я не напишу, что нос смешон, как замерший щелчок, и что он по богатству цветов просто‑таки спектрален, а по форме... Ох, по форме!.. Одно слово «щелчок» говорит за его римско‑арабско‑картофельное происхождение!

Любимая, но зато уж я не напишу, чтобы ты не подумала, что я льщу тебе ― о чем? Ах, о чем? ― О... губах! О всех! Фу, черт! Написал. И нельзя вычеркнуть!

Губы! С которых хочется...

Сочный, как сок винограда,

Пить поцелуй и увидеть дно. (см. Собр. соч. А. Куц.)

Губы, в которых таятся головокружительные пропасти беспамятства и недосягаемые для непосвященного вершины торжества!

Сказал ― и самому страшно. А вдруг не поверишь?! Ну, ладно, как угодно. Я не напишу о твоих руках, потому что это будет излишним ― ты сама ими восторгаешься! А мое мнение уж конечно в таком случае не играет роли. И вообще, я преклоняюсь перед авторитетным заявлением собственника. Он‑το уж понимает. Это факт!

А вообще... Представь себе...

Лес. Текущий в просветах деревьев натянутый шелк неба. Сырое цветение заляпанной красными дробинками бузины. Громовые взрывы хохота верхушек сосен под напором ветра. Упавший в беспамятстве, затоптанный толстыми ногами сосен овраг. Трески, шорохи, перекликивания и необъяснимые стенания. Лес. Различи в нем в отдельности каждый шорох, каждый штрих цветений, каждый запах. Невозможно. Сплетение их всех образует грандиозность, необъятность. И вот, когда хочешь взять в отдельности самую небольшую часть его и рассмотреть, понять, то получается бессмысленность, глупость, не характеризующая целого. Не то же ли с людьми?

Стоит ли рассматривать человека, держа деталь, отрезанную от него, как розовый ломоть ветчины на трезубце вилки? Нет, не стоит. Получается абсурд.

А в общем‑то, чего я все это написал ― не пойму я и никто не поймет. Должно быть, для пробы стиля.

 

Рая ― Аросе (20 окт. 1929)

 

Мое милое, ясное Солнышко! 9 дней прошло с тех пор, как я в последний раз ощущала твою близость, грелась в твоем взгляде ― чуть‑чуть содрогалась и вся заливалась таким ярким, радостным светом в момент, когда ты целовал мои руки.

Ясное, дорогое Солнышко! Мне хочется кричать от тоски, что нет тебя около меня,., я не могу привыкнуть... Мысли мои разбрелись, я не могу поймать и выразить их, я пишу, а меня бьет лихорадка и мучает мысль, что только, только через 2 недели я получу письмо от тебя.

Я хочу, мое солнышко, предупредить тебя: не жди от меня чего‑нибудь связного и красивого. Лишь теперь вот, вдали от тебя, особенно глубоко почувствовала я, какое прочное, какое глубокое место занял ты в моей жизни, хочу повторять Солнышко, Солнышко,   и дойдет до того, что я не сумею осветить тебе чисто деловые вопросы, связанные с моим приездом и учебой. Поэтому разреши изложить тебе все события в хронологическом порядке.

Приехала в Иркутск ночью. Случайно познакомилась в вагоне с женщиной, членом партии, из Иркутска. Я сильно с ней подружилась, в результате чего предстоящая перспектива ночевки на вокзале была ликвидирована прекрасно. Я ночевала у нее и наутро была в университете, сдала документы и получила направление в общежитие. Заниматься начну завтра.

Написать раньше не могла, здесь большой бумажный кризис, я насилу достала лист бумаги.

Цены на продукты здесь громадные, т. е. как московские, молоко и масло дороже.

Вопрос со стипендией не улажен, и я совершенно не представляю, как он разрешится. Если не положительно, то тогда я должна буду проститься и с общежитием. Здесь живут только стипендиаты.

Иркутск ― славный городок, очень сильно напоминающий своей главной улицей одну из улиц Москвы, где не проложен трамвайный путь. Передвижение на автобусах и лошадях. Автобусы маленькие‑маленькие, кондуктор делает остановки не по звонку, а по разговору ― обстановка самая домашняя. Жизнь течет медленно‑медленно и главным образом сосредоточена около университетских зданий.

Университет в жизни Иркутска на очень почетном месте. Самые лучшие каменные здания занимает он под своими аудиториями и общежитиями.

Вечерами город совсем замирает и живет лишь на главной улице, где расположилось несколько кино, гортеатр, музей и даже цирк. Как видишь, в развлечениях недостатка не встретится.

Когда вечером возвращаешься в общежитие, шаги гулко отдаются по деревянным мосткам. Идешь, светло, как днем, но отнюдь не от фонарей. Это светит луна. Это она старательно восполняет пробел в освещении города, т. к. в последнем, чуть дальше от центра, уже фонаря не встретишь. Лишь кое‑ где сверкают лампочки, освещая № № домов.

Вечером окон в домах нет. Все они закрываются наглухо ставнями, и редко‑редко вырвется оттуда полоска света или вдруг бравурный звук рояля. Даже вздрогнешь от неожиданности, ибо тебя окружают какие‑то крепко закупоренные ящички, и кажется странным, что вдруг там течет жизнь.

Посреди большой площади стоят громадные деревянные ворота, а на них надпись «Путь к Великому океану» и старая, старая дата. А за воротами нет даже мостовой. Где же он, этот путь? Там, за Ангарой, вдруг свисток паровоза ― он‑то и напоминает, что отжили ворота свое назначение, ушел «Путь к Великому океану» в сторону, уменьшился во много раз.

 

Рая ― Аросе (21 октября29 г.)

 

(Азбукой не пиши, я ее потеряла...)

Стала запечатывать письмо, нашла еще листик. Кажется мне, Солнышко: запечатаю конверт, полетит письмо далеко, лететь будет долго, а в результате в нем нет ничего ценного... Кажется мне, что не сумела я вылить в письме ничего из того, что переживаю и чувствую...Кажется мне ― отрезана от всего мира.

Сейчас утро. Голова моя свежая. Выспалась хорошо. И вчерашний бред кажется таким бессвязным, несуразным.

У нас большая, большая комната ― с громадными окнами, выше роста человека. Горячее солнце заливает комнату... Солнце здесь гораздо веселее и теплее московского. Из окна вид: горы прямо и сбоку, а внизу Ангара, посредине остров. По реке гонят сплав. Если бы я обладала твоим стилем, безусловно, я написала бы, как небо натянуто, словно голубой мягкий шелк, и шелк этот кажется горячим под сверкающими, ослепительными лучами солнца, как прозрачная, полноводная Ангара не уступает небу и кажется тугим синим шелком. Как все застыло в какой‑то напряженной тишине... Бывал ли ты когда‑нибудь в глухой степной местности жарким летним днем? Если бывал, то вспомни эту настороженную, ленивую тишину, когда кажется, что весь мир заключен в данной перспективе, что только видимым горизонтом ограничена жизнь...

Таков Иркутск, такова его жизнь.

Для занятий, учебы не найдешь лучшего места, и недаром, вероятно, здесь сосредоточено так много учебных заведений. Не помню, писала ли в том письме, что здесь, помимо Университета, Высший Сиб. Политехникум, Институт Пастера, несколько рабочих факультетов, а м.б., и еще что‑нибудь я не заметила, но судя даже по этому, что остановило мое внимание, Иркутск ― настоящий Кэмбридж. А ты думал...

Иркутск, Хашимовская улица, д 35/37, общежитие № 4, комн. 2 ― мне.

Я спешу изложить тебе всю обстановку, окружающую меня, чтобы Солнышко знало, что делает и где его Кисанька.

Не правда ли, наши названия звучат немного наивно и смешно, и, читая подобное письмо, изложенное где‑нибудь в юмористическом журнале, мы заливались бы с тобой смехом. Но мне хочется так писать, и еще глупее, и еще сентиментальнее. В этом, кажется, такой глубокий смысл, что‑то связующее и волнующее, как неожиданное пожатие руки среди громадной чужой толпы... Солнышко, ты ведь мне родненький...Тебе ведь нравилось, когда я называла тебя так... Пиши, Арося, скорей, м.б., пошлешь воздушной почтой ― у меня уже на это нет средств, а ты, солнышко, не покури 2 дня и доставишь мне громадную радость. Я хочу скорее, скорее иметь от тебя подтверждения, что я заблуждаюсь в отношении мыслей, что я тебя потеряла...

Пиши, я очень мучаюсь и кажусь еще глупее.

Целую, Рая

 

Арося ― Рае (28 окт. ― 29)

 

Рая! Я не умею начинать писем, я не знаю, с чего начать. Сразу бахнуть: целую! душу! (примечание переписчика: в слове душу ударение на втором слоге), родная! милая! ― сразу уничтожить лист бумаги картечью ласкательных слов ― это не в моей манере. Эта манера кажется мне немного странной, и потому я начал с самого дорогого и хорошего для меня ― с твоего имени ― Рая. Ты себе представить не можешь, как было для меня радостно твое письмо. Я почти потерял надежду когда‑ либо читать строку, написанную твоей рукой. Ты обещала писать с дороги. В крайнем случае сразу же по приезде в Иркутск, значит, письмо должно было прибыть ко мне в пятницу ― его нет, я с горечью махнул рукой, и вот в понедельник днем оно пришло. Напрасно ты думаешь, что оно путано и сентиментально, оно мне доставило истинное удовольствие и вместе с тем принесло с собой много неприятного.

Во‑первых то, что моя Кисанька находится как будто бы в немного смятенном состоянии духа, во‑вторых, что гораздо важнее, хотя оно и выпадает из концепции «высоких» духовных переживаний, ― это перспектива остаться без стипендии.

Это значит опять работать, если, конечно, работа найдется, это значит окончить курс не в два года, а в четыре, что значит... черт его знает, что это значит!

Мечта моя! грызущая гранит науки в Иркутске, в городе домов‑ящиков, деревянных панелей, мифических фонарей, добродушных автобусов и разбитых вдребезги надежд на первостатейность! – Мечта моя, я безмерно счастлив от твоего нежного письма. Оно развеяло туман грусти, растущий в моем сердце. Последние дни я беспрестанно читаю про себя стихи, сочиненные мною в трамвае после твоего отъезда, сочиненные в громадном душевном порыве.

И потому‑то они выдуманы сгоряча, они плохи, хотя и очень искренни. Они, как фотографическая пластинка, точно передают мои мысли и чувства после твоего отъезда.

Вот они:

 

Ну, грусть! Как быль, простая человечья грусть

Мне возрождает дымчатость былого.

Быть может, никогда я больше не склонюсь,

В забытьи над тобой теряя голову.

Быть может, никогда мне больше не ласкать

Тебя в гремящих стенах Олиной лачуги,

Быть может, не дано мне больше целовать

Твой теплый рот, твои глаза и руки.

Быть может, я скажу «Любимая» другой,

Быть может, скажешь ты кому‑нибудь «Любимый»,

Быть может, встретимся когда‑нибудь весной,

Быть может, встретимся, но встретимся чужими.

 

 

Стихи плохи, Рая. Нет размера, нет образов. Я их не отделывал. Как они у меня сложились в трамвае, так я их и записал, придя домой. Но все то, о чем говорится в этом стихе, неотступно преследует меня все эти дни. Буду надеяться, что жизнь не оправдает стихотворение.

В общем, Раиса, я дишу какие‑то абсурды. Но... сомнениям подвержен человек.

Ты так описала мне иркутские домишки, со ставнями, скрывающими любые тайны, домишки, наполненные перинами и теплом, что невольно возникает мысль, что человеку, обитающему в казенных, неуютных общежитиях, может захотеться тепла, уюта и угара ласки. О! если бы я мог, я разбил бы на кусочки воображаемое хранилище «человечности» в человеке, а потом бы собрал его вновь. Не хочу, чтобы оно в тебе было эти несколько лет!!!

У меня все по‑старому, Киса. Со службы я вылетел, в артель не поступил, много читаю, мало, но упорно пишу, по‑прежнему со стороны кажусь шалопайным молодым человеком, когда является возможность, говорю женщинам комплименты; одной надоедавшей мне девушке сказал, что, чем лежать на смертном одре, лучше лежать на ней. Она смертельно обиделась и отстала. Вот и все мои общения с женщинами. Хотя нет, вру. Был у Ирины. Вхожу в комнату. Она сидит в валенках, лицо у нее какое‑то красное, и она навертывает колбасу. Грязь у нее всегда и постоянно, и она всегда и постоянно извиняется. Извинилась. Сидим и болтаем. Я в ударе и говорю остроты. Она смеется, и в носу у нее маршируют полки солдат. Потом она мне рассказала то, что она мне уже раньше рассказывала, как она выперла этого парня с гитарой, сказав, чтобы он провалился в дверь, а не в окно, и что к ней приставал мужчина в трамвае и она ему сказала, что «не так тесно, чтобы обниматься». Я сделал вид, что слышу это впервые, и скалил зубы с самым искренним видом. Затем она сходила за чаем, я сбегал за печеньем и конфетами. Мы напились чаю, она завесила лампу газетой, села на кушетку и пригласила меня сесть рядом с собой. Я сел, и между нами было расстояние всего в один палец. Мы оба вместе опирались спинами на одну подушку, прислоненную к стене. Мне это было очень неприятно, но я с самым любезным видом рассказывал ей смешные вещи. Она хохотала до слез. Это было мое единственное спасение ― рассказывать смешные вещи, потому что если бы я молчал, сидя так близко к ней, то я должен был бы ее целовать. И я неутомимо изобретал комичные случаи, анекдоты, комплименты, парадоксы и часов в одиннадцать, сразу вскочив с кушетки, оборвав разговор, схватил пальто, кепку и с ужасом вспомнил, что меня дома в десять часов ждут гости. Мне было ужасно больно быть там одному, где я всегда бывал с тобой. Книг она мне не дала, забрала еще инструкцию по бухгалтерии. Она поступила на службу конторщицей. Очень просила заходить. Был у нее дней пять тому назад.

Два дня тому назад был на «Командарме №2» со своей тетей. Исключительно сильная и мастерская вещь. И если бы ее поставить в реальном плане, а не в плане «горе уму и чувству» Мейерхольда, то она бы просто ошеломляла. Но я получил мало удовольствия от этого вечера. Мне не хватало тебя. Не с кем было по душе поговорить о постановке. И, смотря на сцену, я беспрестанно вспоминал, в каких театрах мы с тобой были, о чем говорили, вспоминал вино былых, ушедших дней.

Вообще, воспоминания ― прекрасная вещь. Разве мы знаем, что то, что было, может когда‑нибудь повториться? Нет, мы не знаем. И потому приятно возрождать это самому. Приятно снова в упоительных мечтаниях встретиться с самим собой, не похожим на теперешнего, встретиться с людьми, ставшими из детей мужами, но встречать их как детей. Приятно оживлять далекие дни, насыщенные событиями и людьми, втиснутыми в узорчатую раму непоколебимой, запечатленной в памяти природы.

Мы хотим быть пиратами жизни, грабить у Времени нам не принадлежащее, нами отданное и контрабандой переправлять награбленное за кордон созревших лет.

Это, Кисочка, теоретический взгляд на предмет, а вот иллюстрация:

Давай откроем былого альбом,

Полистаем странички холодными пальцами,

Откроем. Теплым, пряным вином И цветами весенней, прозрачной акации,

Как дождем, обольет, как грозой, оглушит Этот старый‑престарый альбом...

В ту ночь мороз играл на льдинах. Гудел смычок на струнах ветра. Трещали улицы. Лавиной Мороз упал на ноги в фетре.

Мы мерзнем вместе. И дыханье На воротник ложится мелом.

О! теплота далеких спален С бельем, как снег, заиндевелым. О! теплота, О! темнота.

О! хруст уюта в абажурах, Несмерзших рук пожатий жар, Шепки в углах о поцелуях И чувств встревоженных пожар.

Пока ж мороз. Толпа. И стыд мечтаний.

Сплетенье двух локтей, желаний перезвон.

И я хитрю: «Давайте сядем в сани,

Давайте будем мчать, чтоб вихрь со всех сторон!» ― Один мне черт, что мчать, что быть на месте.

О, просто хочется тепла и искр в глазах.

О, просто хочется малюсеньких известий Любви и нежности, под пледом на руках.

И я целую вас в браслете мертвых зданий,

В прикрытье стен, при бледном фонаре.

Мы разрушаем целый гросс собраний Законов о морали и стыде.

Ну и плевать! На мир, на свод законов,

На ночь, на ветер, ставший на дыбы!

Я чту одних желаний перезвоны И чувств встревоженных, ликующих орды. Любимая! В морозы, в коридорах переулков С тобой брели мы, ежась и болтая.

Мы целовались в тишине щемяще гулкой,

Мы пили поцелуй, как ландыш влагу в мае. Мы пили до конца, до капли, до терзанья, До взрыва тишины, до стона, до безумья... Нет! Нет! Не нам, не нам давать названья Всей гамме чувств, таких смешных и юных. (красноречивые точки)

Потом вокзал. И поезд у перрона.

Земля стареет на зрачке часов.

Взлетел свисток. И вот в шестом вагоне

Отправился в Иркутск советский Цицерон.

(здесь сноска: оправдай надежды)

Раинька, только что получил повестку с биржи ― на работу. Является необходимость сходить к Ирине и забрать инструкцию по бухгалтерии. Нужно подучить кое‑что. Поспешу, а то она может куда‑нибудь уйти. Делаю перерыв на час.

Только что вернулся от Ирины. Меня что поражает, Раиса!!! Тебе должно было бы быть стыдно! Проверять меня таким способом ― это даже неблагородно! Я вполне уверен, что ты условилась с Ириной, что она будет меня искушать, и если я буду колебаться, то она напишет тебе.

Ты хочешь повторить испытание, устроенное Кином по отношению к Ушаковой! Но я ведь тоже не дурак и на эту удочку не пойду.

Пришел к Ирине, не застал, пошел обратно. На улице кто‑то меня хватает под руку. Ирина. Пошли к ней. Она говорит комплимент: «У меня было плохое настроение, но, встретив вас, я ожила». Не успели прийти, в комнату входит Валя, человек с ехидными губами. Я, не раздеваясь, прошу инструкцию и книги и хочу уйти. Инструкцию она дала, а книг опять не дала, проводила до лестницы и, сделав нежные глаза, попросила прийти в среду или в четверг. Не отпустила, пока не дал обещания быть. Меня это возмущает! Будто бы я не вижу этого глупейшего обмана. Валентин определенно живет с ней. И она еще при нем начала нежно просить, чтобы я почаще заходил. Это безобразие ― вмешивать кого‑то третьего смеяться надо мной. Пускай книги пропадают, больше ходить не буду.

Дорогая Кисанька, милая, неужели же тебе не стыдно? У меня уже пропала всякая охота писать. Не могу собрать мыслей. Отвечай скорей. Люблю тебя, Кисанька!

10000000 X 1000000 раз целую тебя.

Как пишут в «классических» письмах, ВЪЧНО твой Ар. Иос. Куцый

Арося 28 / X1929. Москва Адрес: Москва 26. Земляная ул.,№ 28, кв.№ 1.

 

Рая ‑Аросе (8 ноября 1929)

 

Мое Солнышко! Умею ли я начинать письма, не знаю! По‑ моему, наука о начинании их относится к разряду наук не интеллектуальных, а сердечных, инстинктивных, познаваемых эмоционально, а значит, эта наука методологическая. Ее можно познать, охватить, но передать ее точно, в ярко выраженных конкретных образах невозможно. А потому нужно ухватить основное, что звучит во всем существе. У меня тепло, жар в труди и больно стучит в виски и темнеет в глазах, когда о тебе...когда ты...а ощущение это...это ощущение яркого, жаркого солнечного дня, когда чувствуешь, что ты растворяешься в воздухе, сливаешься с окружающей природой...

Мое Солнышко! Тысячи эпитетов и сравнений толпятся в мыслях о тех чувствах, что испытываю я, зная, что есть у меня мое солнышко, мое, мое солнышко...Лучшего определения нет у меня, не выливается под моим беспомощным, бессильным пером. Если бы ты только знал, как устала я ждать писем. И прекрасно сознавая, что в этом отчасти виновата сама, я томилась, я не находила себе места. Из дома нет писем и сегодня. Я вижу дурные, нелепые сны и весь день потом не могу отделаться от неприятного настроения. И вдруг твое письмо. Письмо, наполненное таким чувством, письмо, наэлектризованное таким громадным жаром, таким теплом и пафосом искренних нот. Я не знаю, что дает тебе повод повторять «нелепые» стихи, хотя и сочиненные под влиянием порыва и минуты.

Арося! Любимый! Если бы ты больше верил мне, если бы ты глубже заглянул в меня, ты бы увидел, что ты, мое солнышко, для меня все. Что тепло твоих чувств, жар твоей любви для меня слишком дорого стоят, слитком мной ценимы, чтобы хоть на одну минуту могла я забыть тебя. Я не могу выразить этого словами, у меня их нет, ибо «не нам, не нам давать названья всей гамме чувств, таких смешных и юных». Но ведь ты понимаешь: ты так молод, так непосредственен, ты так искренен, так дурен, что мне... что я... я молодею с тобой, мое солнышко. Наша встреча, она произошла тогда, когда я пришла к убеждению, что от меня остались лишь обломки и что этих обломков не собрать. И вдруг ты. Безусловно, я никогда не думала, что наши отношения могут вылиться в то, что есть, но с первых слов твоих, с первого взгляда ― на меня вдруг пахнуло молодостью, непосредственностью, тем, что, казалось, умерло во мне.

Как мало ты любишь меня, как мало ценишь, как мало уважаешь и еще меньше знаешь. Подумать такую грязь... подумай, как это мелочно. Неужели я дала тебе повод, хоть маленький, чтобы ты мог так скверно думать обо мне. И еще больше ― ты прекрасно знаешь мое отношение к Ирине, мое мнение о ней. 1) Разве я ответственна за ее поступки? 2) Разве я не говорила о мании Ирины, не считаясь ни с чем, «покорять и склонять»?

А тут ведь замешана я?!

Знаешь ли ты, что Ирина ненавидит меня, говоря о самых нежных узах дружбы, которые нас якобы связывают. Ты все это знаешь. Ты знаешь, как расстались мы с ней перед моим отъездом. Ты знаешь, что она не имеет понятия о моем адресе. И ты меня обвиняешь в такой гадости. Ведь ты подумай, я скажу тебе больше: тебе я верю, что у вас ничего не было и не будет, а ведь если мы с Ириной встретимся, она ведь все равно расскажет о твоем визите так... так красноречиво поставит точки в одном из моментов, что другой человек на моем месте подумал бы черт знает что. Я же ее раскусила. Правда, это знание мне стоило долгих усилий и времени, но я ее прекрасно знаю. И вдруг я бы с ней договорилась? Будь уверен, ты у нее ни разу бы не был, а она мне написала бы, на основании нашего договора, как ты целовал со слезами на глазах ее руки, стоял на коленях и с ужасом, при воспоминании обо мне, отрекался от нашей любви. О, поселить в моем сердце сомнения и муки ― лучшая радость Ирины. В глаза восторгаться и восхищаться моими достоинствами, а за глаза делать всякие гадости... У меня печальный опыт...

Я думаю, ты понимаешь, что все твои измышления даже отчасти навеяны Ириной, ты поймешь, что я говорю правду. И больше не пойдешь к Ирине...Я этого не хочу. О книгах можешь послать ей открытку или, в крайнем случае, зайти и взять их, немедленным уходом дав понять Ирине, что ты ее прекрасно понимаешь. Я считаю, Солнышко, инцидент исчерпанным и думаю пользоваться в твоих глазах большим уважением, чем до сих пор. Твоим чувствам я верю и верю, что если ты и найдешь другую, она будет этого больше достойна, чем Ирина, ― заменить меня... Но замены я не хочу. Я хочу, чтобы ты, солнышко, не забывал меня, помня, что через 7 м‑цев ты снова будешь целовать меня. И если будут на твоем пути женщины, будь с ними, но не целуй их так, как меня, вернее, не целуй их совсем. Пусть они тебя целуют. А ты должен целовать только меня...Хорошо? Любить только Кисаньку...

Да, мне придется учиться 4 года, но я думаю перевестись. В Иркутске я не останусь. Пусть это будет не Москва, но я не могу быть так далеко от близких, родных, от тебя, солнышко. У меня была задача ― учиться. Теперь ― перевестись. А ты знаешь! Поставленные перед собой задачи я рано или поздно разрешаю. И здесь она будет решена в положительном смысле, несмотря на все прелести иркутской жизни. Я совершенно серьезно говорю, что для учебы здесь обстановка чудная. Но быть отрезанной от центра, от жизни на неделю я не могу. Чувство временного так давит, что я не удосужилась перетрясти с дороги свои корзины. А это чувство меня не обманывает. Из дома нет писем. Это меня очень беспокоит. Стипендии мне, вероятно, не дадут совсем. Учеба перестроена на непрерывку, так что совмещать учебу и работу невозможно. Здесь отсутствует система зачетов. Зачеты сдаются еженедельно на конференциях. Да и работу достать не так‑то просто. Послала домой второе письмо с объяснением всех обстоятельств, не знаю, как будут реагировать. Прошу 25 р. в месяц, конечно, при иркутской дороговизне будет трудно, но, Солнышко, что делать. Подумай, ведь не бросить же добытое таким трудом право на учебу, право на жизнь. Ты же понимаешь, чем я рискую, бросив совсем. Вся трагедия в том, что поздно приехала. Стипендий нет, зачислят кандидатом №130. Когда дойдет очередь!

Но я как‑то уже не совсем унываю. Думаю, как‑нибудь вопрос разрешится. Я просила наших, чтобы они обратились к Елиз. Алекс., помнишь, что провожала меня? ― в долг на лето. Летом буду работать у себя в БИСе и выплачу. В крайнем, конечно, случае, но все‑таки зацепочка. Она, думаю, не откажет.

Письмо твое ― шедевр. И мне как‑то неловко посылать свою прозу. Но, Солнышко! Скоро Кисанька начнет тебе писать выдержками из нравственности и права, философии и пр.

Мы изучаем: госправо, политэкон., хоз.‑быт, статистику и английский язык. На литфаке посещать буду лекции по литературе. Уже договорилась. Прочти «Исанку» Вересаева. Мысли Исанки ― мои мысли.

Целую тебя, Солнышко ― твоя киса. Конец как у Мопассана, но ведь искренно. Солнышко, не забывай обогревать любимую дальнейшими шедеврами, и как можно скорее.

Твоя Рая.

8/XI ― 29 г.

 

Арося ― Рае (Написано в начале ноября 1929)

 

Моя любимая, милая, родная Кисанька! Ужасно хочется с тобой поговорить. Неизбывная нежность, переполняющая меня при одном твоем имени, мешает мне стройно передать все, что я хочу сказать. А мне хочется рассказать тебе так много ― и о работе, настоящей работе, а не о том переливании из пустого в порожнее, которым я занимаюсь в «казенные часы»; и о потрясающей своим необычайным мастерством книге Марселя Пруста «Под сенью девушек в цвету»; и о комичном случае при моем поступлении на работу, на которую я все‑таки не поступил; и еще о тысяче предметах. Не знаю, с чего начать. Начну с комичного. Послали меня на работу на завод Кр. Дубитель, это у нас в Даниловке. Прихожу туда к восьми часам. Комната бухгалтерии длинная, светлая и пропитанная необычным для контор уютом. Сотрудников еще мало. Спрашиваю: где главбух? Мне говорят: в углу. Иду в самый конец комнаты, к громадному американскому столу, из‑за спинки которого мне не видно, кто за ним сидит. Подхожу. За столом, ехидно улыбаясь, читает какую‑то бумажку похожий на свинью в костюме, кругом бритый мужчина лет сорока. Спрашиваю: ― Вы главбух? ― Да. Что угодно? ― Я прислан с Биржи к вам на работу. ― Посидите.

Я сажусь рядом с его столом на стул, а он продолжает читать бумагу, вытащил еще какую‑то пачку и делает выписки на отдельный лист. Прошло минут десять. Я занимался тем, что сначала старался прочесть, что он пишет, потом подумал о том, что он, наверно, плюет на свою лысину и трет ее бархоткой, и потому она так блестит; потом передо мной встала картина с главными действующими лицами: ты и я. Мы идем поздно вечером по Полянке, навстречу нам идут несколько прохожих. Я хочу при них тебя поцеловать, собственно говоря, я делаю вид, что хочу тебя поцеловать, ты вырываешься и, как «я вас не знаю, отчепитесь...», прямая и строгая, спешишь вперед, потом мы сходимся и вместе смеемся. А когда на улице никого нет, мы целуемся. Картина...

А главбух говорит:

― Когда будете писать в Киев своему дяде Дарожинскому, то передайте ему привет от Лифшица. Ваш дядя ― мой хороший приятель, и вы напрасно меня не помните. Я вас раза два видел у него.

Я стою неподвижный, как вешалка, на которую повесили кепку, пальто, костюм и внизу, у ног, приставили ботинки в калошах. Я чувствую, что я краснею и бледнею. Он продолжает:

― Вы еще очень молоды, молодой человек, и поступаете необдуманно. Я вам вполне искренне говорю, что вы потеряли хорошее место. В будущем, как старший, советую вам отдавать себе отчет в своих поступках. А то могут случаться с вами всякого рода ошибки... Молодость, молодость...‑ добавляет он и садится за стол. Я уже с нетерпением слушаю его нотацию, она меня возмущает:

― В таком случае, ваш отец был очень молод, когда родил вас, и только потому совершил такую непоправимую ошибку, ― говорю я и, прочертив в воздухе кепкой перед его выпученными глазами кривую линию, ухожу.

Конечно, все мое поведение было мальчишеским и несерьезным, но ведь так скучно жить, что я был рад случаю поразвлечься. В итоге же я потерял место на 125 рублей. Но завтра я опять иду на Биржу и опять получу путевку. Так что все в порядке! «Все в порядке, евреи! Выпьем рюмку водки!» ― как говорит раввин Бен Захария в «Закате» Бабеля.

Пожалуйста, не улыбайся! Когда я говорю о Бабеле, ты всегда улыбаешься! Раинька! не могу! не могу! Я не могу терпеть твою улыбку, она меня сводит с ума! У меня голова начинает вертеться на шее, но таким образом, что она может влезть под кадык и выскочить через затылок! Целую ручки, пальчики, губки, шейку, глазки, ушки, лобик и...дальше неудобно продолжать. Целую всю и все то, что тебя окружает! А если ты окружена хорошенькими девушками в общежитии, то целую и их. Но если около тебя вертится какой‑нибудь подлец, то чтоб он лопнул!

Милая! мне не хочется сегодня писать серьезные вещи, я буду писать глупости. А если ты хочешь читать серьезное, то возьми письма Жоржа, и там ты найдешь краткий конспект генеральной линии партии, международное положение СССР и популярное изложение пособия «Как вести себя комсомолке, для того чтобы не свалиться в гниющее болото и т.д, и т.д.»...

Мои письма глупей, но это объясняется, наверно, тем, что он не был в тебя влюблен, а выступал в роли апостола. В таком сане легко сохранить трезвость рассудка, хотя у меня даже без такого сана рассудок всегда покачивается, хватается за телеграфные столбы ― он пьян. В последнее время я с ума схожу. Я в тебя влюбился! Влюбился, как Скупой Рыцарь в червонцы, как Ушакова в саму себя, как Винников в свою рассудительность и как ты ― в должность секретаря суда!

Я хожу по улицам, и ― О! дурак! ― во мне шевелится какая‑то надежда, что, может быть, я тебя встречу, что, может быть, ты случайно не уехала, что, может быть, вообще твой отъезд ― шутка. Я хожу по улицам и вздрагиваю, и замираю, встретив женщину, чуть‑чуть похожую на тебя. Однажды я чуть не заорал «Рая!» только потому, что увидел на одной мегере пальто, похожее на твое, и черную шляпу.

Но я, конечно, вру! Никогда я не буду признаваться, что я в тебя влюблен! Вот и все! Не буду, вот и все! Но когда я закры... гла...

Переменим тему и будем говорить о погоде. Не желаю больше об этом говорить!!!

― Не растравляйте ран!!! ― закричал Фабиан и кулаком, здоровым, как бочонок, треснул себя в грудь.

Милая Кисанька, любимая моя! Если тебе надоело читать мою чепуху, то повесь письмо на гвоздик и потом дочитаешь! Знаешь, за кончик так, за угол. И пускай оно висит на темной стене, как декольте женщины на ее платье. (В том месте моего письма, где написано: «дальше неудобно продолжать», подставь де...де...де...ко...нет, дальше неудобно продолжать!)

Кисанька, кончаю свое глупое письмо. Умное напишу как‑нибудь после. Сейчас нет настроения. Мне почему‑то стало грустно.

 

Рая ― Аросе (11 ноября 1929)

 

Солнышко! Такая радость! Прихожу ― а под подушкой 2 письма, целых два ― от тебя и из дома. Дома, оказывается, все благополучно, настроение мое исправилось, в результате чего я сегодня долго и много работала над политической экономией. С веселым, радостным духом и бодрым настроением лазила по научным дебрям, с треском воображения развивала и доказывала существование теории «трудовых затрат», теории «стоимости» ― основной оси, вокруг которой вертится жизнь товарно‑капиталистического общества. Маркс ― весьма большая и загадочная личность. Понять его... О! Очень трудно. Но когда мир кажется растворенным в солнечной улыбке, когда биение сердца сливается с биением сердец другого, отдаленного края, ― тогда, Солнышко, хорошо работать.

Мое любимое, родное Солнышко! Разве в моей груди нет переполняющей неизбывной нежности при одном воспоминании о тебе! И разве не большее бессилие испытываю я, если бы вдруг захотела в словах вылить все. О стройности в моих речах не может быть и речи. Не может быть речи и о моей работе. Особенного удовлетворения от учебы не испытываю. Зависит это от системы нашей учебы. Все время голая книга. И ползаешь в ней, выкапываешь смысл жизни и понятие «трудовых затрат» или бесчисленные доказательства на тему, является ли статистика наукой или методом в науке. Читать ничего, кроме «Исанки», не читала. Об этом писала, чтобы ты прочел. Когда прочтешь, напиши свое мнение, и я изложу тебе свои мысли. Комичного или чего‑нибудь вообще из ряда выходящего у меня ничего нет. О твоем комичном скажу: с искренним удовольствием хохотала, переживая, так ярко и красочно переданные тобой все перипетии разговора с Главбухом. Тебе что‑то не везет на начальство. Жаль, безусловно, что потерял место. Но меня изумляет одно: ты как будто идешь по своей старой профессии! Неужели ничего нельзя предпринять другого? И потом: в наших условиях такая причина отказа кажется нелепой. Нужно было доказать, что это абсурд, если доказать не ему, то лицам, стоящим выше его. Я бы назло это дело не оставила.

Солнышко! Если ты весьма опечален тем, что не умеешь писать серьезные письма ― то бери пример с меня. Я опечалена обратным. Мое письмо отдает такой сухостью и резонерством, что мне хочется тысячу раз предупредить тебя, что нежностью я вся переполнена, но что я могу сделать, если я не умею переливать эту нежность на бумагу. Переписываться с Жоркой мне было легче. Там мы оба были апостолы, причем он апостол высшего порядка, а я пониже. Вообще писать нелюбимому легче, ибо все написанное кажется прекрасно сказанным и выражающим все, что хотел сказать, а тут...тут... так хочется сказать много, что, что бы ни написал, все кажется мало и не выражающим истинных чувств.

Любимый мой, родненький Аросенька! Как бы я хотела быть рядом, тесно прижавшись к тебе, разговаривать глазами. Ты знаешь, Солнышко, какая бездна горячего чувства в твоих синих глазах была, когда мы ехали в трамвае. Мне было так больно и так сладко, сжималось сердце, как будто впервые я познала всю глубину наших чувств, нашей любви. Только теперь познала я всю прелесть, всю сладость наших встреч, нашей любви. Ты, Арося, мое лучшее Я. Мое светлое Я.

Но я все же не вижу в проходящих мимо тебя! Обстановка так не похожа на нашу, что даже мысли у меня не было, чтобы мое Солнышко было здесь. Тебя я видела во сне. Не знаю, не помню как, но я проснулась улыбаясь ― я вспоминала, что ты, твой образ были этому причиной.

Любимая! Ответь письмом,

Нежным, как росы на травке,

Таким, чтоб в сердце восстал горячо

Твой образ, единственный, горький и сладкий.

Так ты просишь ответить. Боюсь, что я не сумею отразить в письме твоей просьбы, но, мое чуткое Солнышко! ― ты поймешь то, что между строчками. Мое сердце, оно бьется в унисон с твоим, вместе с тобой мысленно перечитываю я письмо, изумляюсь его нескладности и все же вижу в глазах твоих ― ты понимаешь меня, ты любишь свою Кисаньку! Иначе, разве была бы Кисанька так счастлива, читая твои письма, читая в них всю глубину, всю непосредственность твоих чувств. Арося! Знаешь, мне все же, я скажу тебе по секрету, тяжело жить в этой казенной обстановке. Мне надоел этот вечный шум, хлопанье дверей, разговоры, шаги... Они мешают мне сосредоточиться, в голове у меня пустота. Я надеюсь привыкнуть и ловлю себя на мысли, что мечтаю об иных условиях работы. Эти условия необходимо создать. В общем же, я писала в первом письме о моих материальных возможностях. Но теперь у меня есть еще одна надежда ― устроиться на работу, и я, еще не видя результатов, уже мечтаю. Мечтаю об изолированной небольшой комнатке, главное, ― чтобы близко от университета. Сейчас же я живу в получасе ходьбы от ун‑та. Ночью ходить очень страшно.

У меня есть теперь новоприобретенная приятельница, друг ― Тося. Страшно славная девчонка. Смуглая, круглая и довольно интересная. К тому же на все руки и ноги ― поет и пляшет. Это с ней мы здесь организовали Синюю Блузу, это с ней я собираюсь изолироваться, и это она, кого я целовала по твоей просьбе. Мы с ней обе умирали со смеху, когда читали сцену с Главбухом. Ты, конечно, извини, но у меня скверный характер ― я не могла не поделиться с ней своей радостью, твоим первым письмом, не могла скрыть своих чувств и рассказала ей многое о тебе. Это было необходимо для меня ― я должна была кому‑то вылить переполняющие меня чувства. И я это сделала. Скажи, обижает тебя это? Ты не сердишься, Солнышко? Я тебя очень люблю повторяю это слово ря­

дом с твоим именем бесконечное число раз, закрываю глаза... и вот ты... рядом. Солнышко! Чувствуешь ли ты, как тяжело мне здесь, когда.... Когда я хочу твоих... поцелуев... Я закрываю глаза... но я не чувствую тебя... вокруг высокие белые стены, окна... и я одна, тебя нет рядом. Любовь моя! Пиши! Ты знаешь, ведь, читая строчки твоего письма, я ощущаю тебя, не лишай меня этого.

Кисанька

P.S.

Люблю тебя ― А письма прячь дальше, над нами могут смеяться.

Как здоровье мамы? Пиши! Целую... сколько хочешь раз.

 

Арося ― Рае (15 ноября 1929)

 

Моя милая Кисанька! К тому моменту, когда я должен получить от тебя письмо, я точно многоэтажное здание сообщений, мыслей, фактов, но когда я сажусь тебе отвечать, все это проваливается черт знает куда и взамен всех этих умствований громадное удушающее чувство наполняет меня. Но о чувствах трудно писать, особенно о своих. Это неблагодарная задача ― репортерствовать о своем же поражении! Потому что думать о другом больше, чем о себе, о другом, чье мясо натянуто не на мой же скелет, это значит действительно поразить самого себя...Но такое поражение радостно, особенно тогда, когда тот, кто поразил меня, так же поражен и мною. И я счастлив, Кисанька, от многих строк твоего письма.

Я не хочу больше писать о чувствах! Я хочу их сохранить в себе! Я не хочу освобождать себя от них, расплескивая их словами. Даже на страницах письма, предназначенного тебе. Вообще, я немного потерял голову, Кисанька, и ты мне извини, что, может быть, я пишу здесь непонятные глупости.

У меня все по‑старому. В октябрьскую годовщину широкая рожа часов с насмешливым черным ртом стрелок, когда я проснулся, хохотала на стене, скривив стрелки на 11 и 12.

― Ага, мерзавец! Значит, ты не идешь на демонстрацию!‑ сказал я себе. ― Значит, ты попадаешь в лагерь контрреволюции, мерзавец! Одевайся и беги!

Я прямо с кровати мигом руками и ногами попал в брюки и рукава рубашки, плеснул в лицо кружку воды, ошпарил горло чаем, подавился хлебом, взметнул над собой пальто, как флаг, вскочил в галоши, как в седло, и, держа наперевес пику праздничного настроения, выбежал за ворота. На улице я отдал мальчишке нашего хозяина галоши, чтобы он их отнес домой ‑ходить в них тяжело, ― и попер на Серпуховку.

Но тут...О! мудрые порядки общественного устройства! На Серпуховке все выходы на площадь заткнуты милиционерами, как бутылки пробками. Милиционеры стоят в горле улицы, в черных мундирах, как тараканы на припечке.

После неудавшихся попыток пробраться на площадь пыл мой начал спадать, и, став на подножку трамвая, везущего детей в Даниловку, я поехал домой.

До пяти часов я ел ― кажется, раз шесть, ― играл с хозяином в очко, пускал змея с его сыном, прочел праздничные газеты, пел арию Ленского «Что день грядущий мне готовит» и вообще всем мешал и у всех вертелся под ногами. В пять часов мне дали целковый в зубы и выпроводили из дому.

Под вечер пошел трамвай ― народ висел просто‑таки на крышах. Приехал на Тверскую. Граждане, гражданки и гражданята ходят по улицам, орут, толкаются и смеются. Посреди Тверской, напротив Моссовета, статуя Свободы горит над черною толпой, как факел. Несколько тысяч ламп замершими молниями повисли над ней. Такой иллюминации я еще не видел. В Москве в тот вечер горело столько ламп, что на сумму сгоревшего электричества можно было построить небольшой заводик.

Небо было розовым. И луна была в небе как глаз с бельмом. У всех приподнятое настроение, все друг с другом разговаривают; я разговорился с одной довольно‑таки недурненькой девушкой, оказавшейся комсомолкой (мне везет на недурненьких комсомолок), и мы пошли в клуб коммунальников. Там был оченно сильный ррреволюционный концерт, неожиданно прерванный мордобитием в передних рядах зала. Полчаса ушло на то, чтобы вывести дерущихся, а потом оченно сильная революционная программа пошла с неиссякаемой силой. На эстраде танцевали русскую боярышни и боярчики, пели душещипательные романсы и острили насчет бюрократов, фокстротов и тэжэ. Удивительно скудно наше эстрадное искусство.

Моя комсомолка в восторге и радостно повизгивает. Говорю в унисон. Удивительно низка культура нашего массовика.

Кисанька! Мне просто смешно было читать эту твою фразу: «...но я, я знаю, к чему это может привести». О моя белобрысенькая всезнайка! Ничего ты не знаешь! Если бы даже я хотел нарушить свое слово, то неужели же после тебя тип нахохлившейся мещаночки, подобной Ирине, может меня соблазнить! В жизни человека бывают такие случаи, когда, будь он даже влюбленным, как Ромео, он попадает под влияние минутного желания и поддается ему. Я не отрицаю, например, возможности подобного случая у меня, да и у тебя также. Но если мы можем констатировать разумом такую чисто эмоциональную сторону нашего существа, то, значит, мы можем и контролировать ее. Значит, она в известной мере поддается учету. И неужели же ты думаешь, что я в пьяном виде или трезвом состоянии буду настолько просто даже глуп, чтобы променять, прости такое избитое сравнение, хотя бы один твой палец на всю Ирину. Ведь я прекрасно знаю, какой огромной потери мне может стоить эта ничтожная победа.

Поэтому так же, как и ты, считаю этот вопрос исчерпанным.

Теперь, хотя я этого не люблю, мне придется выступить в роли ментора.

Это в отношении твоего смехотворного утверждения о твоей старости. Ты так искренне веришь в свою старость, так носишься с ней, что иногда просто‑таки ставишь себя в трагикомические положения. Ты ставишь себя в трагикомические положения своеобразным объяснением обыкновеннейших и естественнейших в твоем возрасте, как ты говоришь, «диких выходок».

Ты пишешь: «Не казались ли тебе странными эти сальные разговоры, похабные анекдоты, что иногда допускались мной?»

Кисанька, они не могут казаться странными. Они естественны, как снег зимой, как солнце летом. Будем ставить точки над всеми «и».

Человек такое животное, которое только тогда здорово, когда оно может удовлетворить все свои физиологические потребности. Конкретно ― наш случай! Мы с тобой встретились ― оба холостые, в минуту встречи абсолютно свободные. Каждого из нас пронизывают любовные токи. Насытить тело сейчас, в эту минуту мы не можем по целому ряду причин и бессознательно для самого себя, не отдавая себе отчета, каждый из нас, и ты, и я удовлетворяли, конечно не полностью и частично, свою половую потребность таким извращенным способом, как словоблудие. Это объяснение с физиологической точки зрения твоих «диких выходок». Потом, есть еще и другое объяснение, в котором большую роль играет чувство любопытства. То чувство, которое заставляет нас ставить ногу на чуть затянувшуюся пленкой льда лужу, желая испытать ее крепость, то чувство, которое заставляет нас рисковать, желание побалансировать на остром лезвии недозволенного и рискованного. Вот поэтому мы и говорили друг другу двусмысленности, говорили их только для того, чтобы испробовать друг друга.

Этими «дикими выходками» страдаешь не только ты, но страдаю и я, страдает вся молодежь земного шара, страдают все мужчины и женщины. И уж во всяком случае эти «дикие выходки» не являются показателем старости. Заметь, что в последнее время мы почти не говорили друг другу двусмысленностей. Это подтверждает оба пункта.

И вообще, ты, наверно, очень молода душевно, и только потому, как безусый юноша хочет казаться пожившим мужем, так и тебе хочется казаться видавшей виды, познавшей жизнь и состаренной ею солидной дамой.

В общем, конечно, всю мою теорию можно разбить, извратив какую‑нибудь одну мысль и построив от нее цепь логических рассуждений. Знаю, что ты меня самого же обвинишь в этом, и потому предупреждаю твое обвинение. Я вот в начале письма говорил, что я не буду писать о чувствах, но я не могу. Я не знаю, что бы я отдал за то, чтобы с тобой поговорить, счастливо посмеяться из‑за пустяковых причин, пережить вновь ту массу мелко‑ничтожных для постороннего и огромных для посвященных малюсеньких, связывающих нас, не имеющих даже определенного термина отношений.

Любимая! Я читаю и перечитываю с восторгом и ликованием нежные строки твоего письма.

(О искренность! Если ты водила ее рукою хоть на 20%, то с меня довольно ― я счастлив!)

Раиса, говоря откровенно, мне стыдно писать все то, что я переживаю, что чувствую. Мне стыдно писать о том, что так нагло светится в глазах у людей, что бросает в яму бессознательного и безумного даже человека‑машину нашего времени. У меня сейчас настроение пофилософствовать. Хотя нет ― не буду.

Кисанька, у каждого человека бывают внезапно вспыхивающие желания. Эти желания вспыхивают красные и огненные, как языки пламени из‑под крыши дома, и застилают мир.

Сейчас я хочу только одного. Нежно, нежно поцеловать тебя; а потом бурно ― обняв лицо руками и трясясь; раскаленными губами сделать твои глаза такими, как в том стихотворении. Помнишь?

«Щепоткою расцвеченной сирени

Глаза твои я не могу назвать.

Любимая! В них очень много тени

Безумств

ума

и мыслей невпопад.»

Мне кажется, что я очень удачно схватил выражение твоих глаз. Потому что когда я читаю эти стихи, я вижу твои глаза ― серые и большие.

Кисанька, целую тысячу тысяч миллионов раз!

В МППС литкружок провел одно заседание. Был на кружке при нашей газете. Если бы не знал, что это литкружок, то я был бы уверен, что это кружок по ликвидации неграмотности. Хотя там и обещают печатать кружковцев на литстранице, но я думаю оттуда уйти, ты ведь понимаешь, что меня это не устраивает. Пока что нагрузили работой ― консультировать провинциальных начинающих писателей. Думаю, что эта работа принесет пользу. Сейчас читаю «Войну и мир». Признаться, я не ожидал такого могучего умения покорять читателя. Толстого нужно побольше и внимательно читать. На днях был в М.Дмитровке на картине «Сын Зорро». Не картина, а зверь. Кроме того, получил большое удовольствие, что в фойе не играли коты, дергающие самих себя за хвосты, т.е. джаз‑ банд, а играл самый настоящий симфонический оркестр.

Раинька, ты могла бы писать почаще ― хотя бы открытку, а то пока дождешься ответа, проходит четырнадцать дней, нетерпение из меня так и сочится. Будь милосердна и пиши почаще! Еле сижу. Хочется спать. 12 часов. Встал сегодня в пять, сам не знаю почему, и принялся за чтение ― одновременно ― Пушкина, Пастернака, Бабеля, Светлова и Флобера. Опоздал на службу, с которой, кстати сказать, скоро придется распрощаться. Был взят временно. Ну и черт с ним.

В отношении моего сокровенного дела ― движется медленно. Как‑то выходит так, что я больше читаю, чем пишу. Хотелось тебе послать на отзыв и строгую критику один смущающий меня абзац, но сейчас просто не имею сил переписывать его.

Поздравь меня! Бросил курить ― потому что нету денег. Папашины дела неважны.

Посылаю тебе записку от Ушаковой; она, кажется, уходит из МППС в какой‑то клуб. Она что‑то очень изменилась и стала симпатичным человеком.

Целую, Кисанька! Напиши подробно о стипендии, о известиях из дому.

Целую, целую, целую Арося.

Целую руки, в которых больше вселенской истории, чем в толстых книгах, миллионах талмудов. Никому не позволяй их целовать, Кисанька!

15/XI1929.

 

Арося ― Рае (19 ноября 1929)

 

Любимая и единственная Кисанька!

Я прихожу к убеждению, что в СССР очень много влюбленных пар. Они все пишут друг к другу многостраничные послания, пишут очень часто, и в итоге мы очутились перед таким конфузным фактом, как недостаток бумаги.

Видишь, я верен самому себе. Я объясняю этот факт не диалектически реалистично, а беру наш конкретный экономический срыв и окружаю его поэтическим ореолом.

Ну, это, конечно, несерьезно. Бумагу я, наверно, на днях вышлю, хотя в Москве она тоже историческая редкость, оставшаяся от прошлых лет.

Любимая Кисанька, дом не сразу строится ― сначала кладут фундамент. Я говорю об этом твоем симптоматичном настроении, в котором общежитие кажется холодным и казенным, о настроении, которое, к сожалению, всегда неотделимо от нас.

Сначала хочется уюта с подругой, а потом захочется и того, что скрывается под словом угар. В уюте захочется большего чем уют. Если бы я был с тобой, то, может быть, мы разделили бы вместе смысл этого слова, но если меня нет, то, может быть... Ты знаешь, у меня сейчас все чувства и мысли претворились в три слова: «Чтоб он сдох». Ты понимаешь ― кто?

Прости, пожалуйста, эти грубые мысли и чувства. Любимая Кисанька, мне ужасно не хватает тебя! Я сегодня в злом настроении, но сейчас уже сам над собой издеваюсь за эту шаблонную фразу. О тех чувствах, которые наполняют меня при одном твоем имени, нельзя писать такой прозой.

О них нужно писать поэмами, тысячестраничными томами пастернаковских красок! Мне кажется, что мое чувство

― это чистейшее и величайшее из всего, что есть в человеке, это его сила, это его побудитель к жизни. Но может быть, это кажется только мне? Может быть, на самом деле это зауряднейший повтор бывшего уже до меня в тысячах поколений любовного чувства?

Но как бы там ни было, я счастлив, что в свою короткую человеческую жизнь я могу испытать это радостное ликование сердца.

Ты помнишь, каким я был диогенствующим пессимистом

― человеком из полуподполья? Теперь нет! Теперь ― только в связи с тобой ― я хочу занять свое высокое место под солнцем. Нет! Твоя любовь была только теплым дыханием, разогревшим ту скорлупу внутреннего уединения, которая сковала меня! Теперь я освобождаюсь от нее. Из опыта счастья быть близким нравственно и почти идейно с одним человеком мне захотелось большего ― быть близким к миллионам людей.

Прости мне это небольшое самообнажение.

Ты знаешь, что в человеке хранятся пласты мировоззрений, возникающие в нем в очень большом количестве только потому, что человек современный живет в многоклассовом обществе. Каждый класс влияет по‑своему. Определенный класс влияет как‑то глубже. И во мне пласт мировоззрения этого класса был наиболее могучим и своей громадой не давал шевельнуться другим пластам. Этот пласт был очень близок к кавалеровщине. Но сейчас ― я не знаю, чем это объяснить ― этот пласт поскользнулся, и на его место вынырнул другой, в котором я узнаю ― левинсонство. Меня это радует, я начинаю чувствовать, не только понимать, что интересы человека должны быть связаны с интересами общества (конечно, я это понимаю не в христианском, толстовском толке). Кисанька, этот переворот меня самого заинтересовал, и я просто даже с любопытством жду, что из этого получится.

Вчера я был у Винникова, там собралась холостая компания молодых людей, не брезгующих подрывом социалистического строительства ― водкой. Я с интересом следил за каждым из нас. Всего было пятеро. Под влиянием вина мы стали откровеннее, стали снимать с себя покровы защитного и всякого другого цвета.

И вот, за вечер наговорившись, наслушавшись, я понял, сколько шкурничества, низости, гражданской недобросовестности хранится в этих пяти начинающих жить мужчинах! Из них было два комсомольца. И именно они были подлее всех. Я, конечно, ничего не обобщаю ― это было бы смешно. Но я этим хочу сказать, что никакие партии, никакие официальные отметины не могут сделать человека лучше. Нужно совершенствоваться самому. Не делай из этого ложный вывод, что я опять иду по индивидуалистическому пути. Ничуть не бывало. Я только, если можно так выразиться, за оригинальную выработку (не оригинальничающую) хорошей идеологии в человеке, ведь идеология не обязательно понятие только политическое.

Я тебе как‑нибудь в другой раз опишу всю сцену, все разговоры нас пятерых (носящие довольно‑таки нецеломудренный характер), сейчас же, так как событие очень свежо, я не могу этого сделать.

У нас, в Парке Культуры, залили все дорожки ― будет замечательный каток. Хочу загнать свой серебряный портсигар и купить норвеги.

Кисанька! Откровенность за откровенность! Я тоже читал твои письма постороннему человеку! Своей тете. Она от тебя в восторге и жалеет ужасно, почему я тебя не познакомил с ней. Если ты не хочешь ― напиши. Я ей больше не буду читать. А Тосе можешь читать все.

Любимая моя, белобрысенькая моя (с прекрасными ручками ― «Ах, какие у меня красивые ручки!») ― Кисанька! Теплый ветер, дующий с северного Иркутска! Если бы ты знала, как сильно ― прямо вот так (руки этого ненормального и счастливого человека растянулись во всю ширину)[98] ― я люблю тебя! Я считаю месяцы, дни, часы, когда я увижу тебя. Ведь ты писала, что летом приедешь! К‑и‑с‑а‑н‑ь‑к‑а! Целую! Целую! Целую! У! черт, какой пошлый жест! Я должен был бы кричать: «Бросаюсь вниз головой на мостовую с пятого этажа, чтобы только доказать свою любовь». Дудки! И с пол‑этажа не прыгну! Лучше стоять на двух здоровых ногах и любить тебя, чем, доказав свою любовь, смотреть из вечности, как кто‑то другой будет тебя ласкать.

Нежная, хорошая, умная, милая Кисанька! Не смей никем увлекаться! Ведь потом ты все равно признаешься, и тебе будет только очень стыдно. «Слушайся совета много жившего, наученного опытом старости человека». Ха‑ха‑ха! С таким бы примечанием написала бы этот совет ты.

Целую! Безмерно, много раз.

Привет Тосе! Передай ей мое искреннее извинение, что не могу ей пожать руку при нашем уже совершившемся знакомстве. Этому мешает всего лишь то, что я поклонник плаката «Без рукопожатий».

Помнишь этот идиотский случай?! Все любовь. Увидел тебя и забыл обо всем.

Арося.

19/XI1929

 

Рая ― Аросе (24 ноября 1929)

 

Когда жизнь бурлит кругом, хоть и кажется, что она будто бы не задевает тебя, хоть и кажется, что она проходит мимо, ― все же влияние, непосредственное и незаметное, а создает условия, в силу которых можно строить, хотя бы мысленно, многоэтажные планы фактов, известий, сообщений и событий. Пусть они под влиянием известных чувств уступают свое место более почетным, более ожидаемым строкам, пусть, но все же они имели известное место в твоих мыслях... А тут? Мое Солнышко! Я жду, я с громадным нетерпением жду, когда Санта‑Клаус, этот рождественский дедушка‑добряк, положит под мою подушку письмо, полное ласковых, нежных слов и обращений, полное бурных, юных чувств, ― я жду, Солнышко, я жду, но я даже не знаю, чем мне обрадовать тебя, не знаю, что сообщить тебе, какие факты рассказать. Жизнь кругом течет так медленно, так спокойно... если и появятся какие‑то круги от брошенных слов, как от камней в тихую, невозмутимую гладь воды, они, эти круги, бессильны взбудоражить надолго эту тишь. Нет у нас особенных событий.

В десятилетие КИМ устраивали факельное шествие. Длинной черной лентой растянулась наша братва по улицам. Над толпой поднимались факелы, то вспыхивающие, то погасающие. Факелов было немного. Свету в городе еще меньше. И оттого таинственной, мистичной казалась эта толпа... Невольно зажмурив глаза, на одну секунду, Солнышко, я вдруг здесь, сейчас же, ощутила тебя рядом, твое лицо над моим. Помнишь ли ты, как однажды карнавал захлестнул нас собой и увлек на Тверскую, на площадь Моссовета. Какой контраст! Юпитеры заливали площадь волнами света, УРА перекатывалось над толпой то громче, то тише ― как волна прибоя. Мы стояли в стороне, но этот энтузиазм заразил и меня, а м.б., и тебя. Конечно, нас обоих вместе! Понимаешь ли, как дорого восприятие восторга вместе с кем‑то любимым и дорогим. Это восприятие удваивается, утраивается ― ты доходишь до высшей, кульминационной точки, настроение светлое, праздничное...

Ах, Арося! Почему, мое Солнышко, мы не вместе? Если бы ты был рядом, я уверена, не было бы у меня этих непонятных приступов глухой тоски и раздражения. Я совсем расклеилась, меня раздражает малейший шум, малейший шорох... Ну, подумай! Жить в общежитии и приходить в отчаяние от шума, а он систематически не прекращается, а отсюда не прекращается и мое раздражение.

Покаюсь, Солнышко! Вчера, когда получила письмо, мне вдруг показалось, что это ложь, от кого письмо? И прежде чем разорвать конверт, я прислушалась к биению сердца... оно билось без всякого трепета и содрогания, и лишь только я начала читать этот милый и нежный слог, когда вдруг ясно почувствовала тебя, твое дыхание, ― тогда лишь волна счастья залила меня. Я несколько раз читала и перечитывала письмо, я как бы хотела столь внимательным отношением искупить вину прежнего отношения. Солнышко! Лишь только теперь, пробыв здесь всего один месяц, поняла я, как привязана, как люблю я Москву. Нужно ли описывать мое состояние! Невольно, совершенно подсознательно, но провожу параллель и сравнение, и тогда, тогда сильнее чувство какой‑то потерянности и оторванности. Мое настроение можно охарактеризовать, пожалуй, как неопределенность. Неопределенно мое положение материальное, неопределенно с квартирным вопросом, а поэтому я мечтать начинаю ― как Мечик. Последнему казалось, когда он попал в отряд Левинсона, что он начнет жить, он возродится в новой обстановке, и мечты рисовали ему другого, не нынешнего Мечика, мечты рисовали ему белую, хорошую лошадь, лошадь, за которой он бережно, старательно будет ухаживать... тогда все узнают, что такое Мечик и на что он годится. Так и я! Я мечтаю об иных условиях жизни, мои нервы расшатались, вчера плакала. Я не занимаюсь. Я мечтаю о тихой, изолированной комнате, где я могу остаться одна, где одна ― без разговоров, без взглядов ― я могу быть сколько угодно времени, и тогда, тогда мол‑де я начну заниматься. Ум мой анализирует данное состояние и боится лишь за одно... ведь Мечику дали лошадь, но не такую... и погибли все его планы... Ну, а я...быть может, я тоже Мечик? И тогда... кто вернет мне потерянное время? Понимаешь, Солнышко, у меня нет стимула для занятий...Каждый потерянный час ― это... это очень скверно, а я теряю их очень много!

Вообще, Арося, со мной творятся странные вещи! Вот сейчас я сидела и долго думала, что же писать? А ты, безусловно, понимаешь, что это ужасно. Раньше я никогда не думала над этим... речь моя лилась просто и свободно, я исписывала целые холсты бумаги и могла писать о чем угодно. А сейчас этого нет. Это ты, м.б., захочешь объяснить тем, что письмо адресовано тебе ― это будет неверно.

Я хочу просто с тобой говорить обо всем, над чем мучительно думаю сама. Ну, кому же, как не тебе, я могу что‑ нибудь рассказать? Ведь признаться в своей беспомощности и слабости без риска, что над тобой же, при сочувствии, и посмеются, без риска вызвать не сожаление, а понимание ― я могу только тебе! Пусть это уронит меня в твоих глазах, но ведь ты поймешь, поймешь!.. Иначе...иначе ты не был бы моим любимым. Ведь в любви основное ― понимать друг друга! И какой смысл, если я стану скрывать от тебя свое состояние... Нужно быть искренним. Мое письмо ― полный контраст твоему, а ты говоришь о молодости моей души!

Обычно для меня твое письмо не только целый кладезь воспоминаний, не только поток, со стремительной силой захватывающий меня в объятья нежных слов, не только торопливое и учащенное дыхание... но еще и искренний смех. И за эти минуты полного безоблачного счастья, испытываемого при чтении твоих писем ― я хочу, солнышко...Ах! Не знаю, что хочу! Но я люблю тебя так... Разве можно выразить чувства словами?. Будем свято хранить их в сердце...Но ты пиши о них... Ведь только они согревают меня в Сибири. И пиши, не дожидаясь моих писем. У тебя жизненная чаша полнее, и ты найдешь, что писать мне. Прости, что доплатное...

Твоя Раиса.

Твоя Кисанька целует Солнышко.

P.S. 6/XII 


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: