double arrow

Магазинные воры будут выпороты, исхлёстаны, отшлёпаны, высечены до крови, а затем переданы в руки закона. 7 страница

Я выскальзываю из постели и беру его на руки. Он такой маленький. Держится прямо, ко мне не жмётся, а его большие голубые глаза смотрят куда‑то в сторону, не на меня. Но его рука лежит на моём плече, и он не сопротивляется, когда я сажусь в кресло‑качалку с ним на коленях, и рассказывает мне свой сон. Про собаку, которая умерла и вернулась к жизни. Джо любит животных. Про то, как умерли папа и я. Он сам умер. Энтони умер.

Джо, который никогда не знал Энтони, видит сон о его смерти. Оплакивает Энтони. Такая связь кажется мне удивительной и немного меня пугает.

У его человека на потолке уже есть имя, ведь сон Джо – и о том, как его настоящие родители сделали ему больно. Бросили его. Он этого не говорит – может быть, он слишком мал, чтобы назвать вещи своими именами, – но когда я намекаю, что тогда ему казалось, что он умрёт, что они хотят его убить, он энергично кивает, сунув большой палец в рот. А когда я говорю ему, что ведь он не умер, что он живёт и может играть с собаками и кошками, копаться в грязи и учиться читать по букварю, и когда‑нибудь обязательно полетит на Луну, его глаза широко раскрываются, он энергично кивает и прижимается к моему плечу. Затаив дыхание, я переживаю этот трансцендентный миг. Джо засыпает на моём плече.

Я уже совсем не сплю, держу на коленях моего спящего мальчика и качаюсь, качаюсь в кресле. Тени движутся на потолке. Человек на потолке среди них. Он всегда там. Не знаю, почему, и знаю, что к утру мне будет совсем непонятно, но сейчас мне ясно, что это он дал мне этот миг.

    

Раньше смерть меня не страшила. Но всё изменилось, когда человек на потолке спустился вниз. Теперь я вижу его тень, которая впилась в мою кожу, как тавро, и думаю о смерти.

Это не отнимает у меня счастья, ведь тень человека на потолке – это не тень печали. Я терпеть не могу людей без чувства юмора, как не выношу и мрачного сосредоточения на всех цветах и видах смерти, распространённого среди людей, которые говорят, что им нравится, как я пишу. Я не верю в то, что в этой мрачной сосредоточенности заключена самая суть хоррора. По‑моему, так считать скучно и глупо.

Человек на потолке придаёт моей жизни остроту. Он причиняет мне неудобства; заставляет меня горевать. И в то же время наполняет меня трепетом перед возможным. Он стыдит меня, давая заглянуть во тьму человеческой жестокости, и ужасает, когда я узнаю свои черты в его лице. Он внушает мне почтение, когда я размышляю о неизбежности собственной смерти. И потрясает меня гневом, жалостью и страхом.

Из‑за человека на потолке всякий раз, когда у дочери поднимается температура или когда сын сонно улыбается мне по утрам, показывая язык, я чувствую это особенно остро.

  Вот почему я нисколько не удивился, когда однажды, часа в два ночи, зачитавшись, почувствовал, как в доме меняется атмосфера, точно в ней что‑то прибавляется или исчезает.

Спавшая клубочком Циннабар развернулась, подняла голову и зашевелила носом, точно нюхая воздух. Потом медленно повернула голову и устремила взгляд засеребрившихся глаз во тьму за порогом спальни. Замерла. Застыла.

Я взглянул на Мелани, которая спала рядом со мной. Я видел, как когти Циннабар впиваются в её одеяло, но Мелани не проснулась. Тогда я наклонился над ней, убеждаясь, что она дышит. Мелани спит так тихо, что в половине случаев я не знаю, дышит она или нет. Так что я нередко застываю над ней среди ночи, как беспокойная стареющая горгулья, дожидаясь, когда приподнимется и опустится одеяло, показывая, что она ещё жива. Не знаю, нормально это или нет – я ещё ни с кем об этом не говорил. Но сколько бы раз я ни смотрел вот так на свою жену, дожидаясь её дыхания, сколько бы раз ни говорил себе, да, она дышит, каждый раз я ловлю себя на мысли о том, что бы стал делать и чувствовать, если бы это волшебное дыхание остановилось. Каждый раз я тревожу себя серией воображаемых попыток оживить её, вернуть ей дыхание, и представляю, как в отчаянии звоню всем подряд в надежде, что кто‑нибудь научит меня, как это сделать. Конечно, это будет моя вина, ведь я же следил за ней, а надо было внимательнее. Надо было знать, что делать в таких случаях.

Эти размышления приводят меня к особенно ясному осознанию нашей эфемерности. Иногда мне кажется, что все мы не более чем призраки памяти, а наша плоть – просто скверная шутка.

А ещё я с болью осознаю, как трудно даже мне, писателю, подбирать правильные слова, когда я говорю о своей любви к Мелани.

В эту минуту человек на потолке просунул голову в дверь нашей спальни и посмотрел прямо на меня. Повернувшись, он взглянул на почти неподвижную фигуру Мелани, и я увидел, какой он тонкий, словно силуэт, вырезанный из бумаги. Потом он втянул голову во тьму и исчез.

Потихоньку, стараясь не разбудить Мелани, я выбрался из постели. Циннабар выгнула спину и потёрлась об меня. Бросив взгляд на кровать, я двинулся к двери. Циннабар уставилась на меня так, словно не верила, что я и впрямь иду туда, и решила, что я спятил.

А я решил проследить за человеком на потолке и выяснить, куда он направляется. Я не мог относиться к нему легко. Ведь я уже отчасти представлял, на что он способен. Вот почему я пошёл за ним в ту ночь и продолжаю идти все ночи напролёт, в тени и на свету, сквозь сны и память о них, вниз по чёрной лестнице и вверх, на чердак, мимо моих детей, спящих мирно или беспокойно, через повседневные встречи со смертью, прощением и любовью.

Обычно он – тень, которую я уже описал, силуэт, вырезанный из тьмы, тень тени. Но всё это лишь аспекты того, с чем я, как правило, готов повстречаться лицом к лицу. Иногда, когда он выскальзывает из темноты на свет и снова прячется в темноте, ступая и скользя по ночным комнатам и коридорам нашего дома, я замечаю в нём другие черты: то зубастый рот, то глаза, похожие на глаза дьявола, на глаза моего отца, то волосатый кулак с толстыми пальцами, то челюсть, окаймлённая моей собственной бородой.

А иногда перемены оказываются сложнее: у него вырастают острые, точно иголки, зубы, пальцы, как бритвы, или рот, как вращающаяся металлическая воронка.

Человек на потолке отбрасывает настоящие тени, которые иногда обретают свою, отдельную от него жизнь.

    

Много лет спустя змея вернулась. Я совсем не спала.

Мне предлагали болеутоляющие и транквилизаторы, чтобы погрузить меня в полумёртвое состояние, которое иногда принимают за горе, но которое им не является. Я отказалась их принимать. Я не хотела спать. Змеиные кольца свешивались с потолка и поднимались с пола, они скользили и шуршали, пока я не оказалась окружена ими со всех сторон. Тогда змеиная кожа растаяла и впиталась в мою кожу. Змеиная плоть облепила моё тело. Мир, увиденный сквозь тело змеи, стал насыщенно‑зелёным: спокойный цвет.

– Безопасность, – шипела змея вокруг меня. – Ты в безопасности.

Всё, что мы рассказываем вам здесь, чистая правда.

    

Каждую ночь, следуя за человеком на потолке в комнаты, где спят мои дети, наблюдая, как он замирает над ними, касается их, целует их щёки чёрной лентой своего языка, я воображаю, что происходит с ними в эти мгновения, как он преобразует их сны.

Я воображаю, как он, подобравшись к постели моей младшей дочери, протягивает узкие чёрные пальцы, и они, словно нож в масло, входят в её череп, где меняют и двигают мысли, бросают семена идей, которые взойдут – к добру или к худу – годы спустя. Ей семь лет, и она художница. Её картины уже полны смысла, подробны, и она не боится рисковать: кошки у неё в форме сердечек, люди с перьями вместо волос, розы составлены из одних концентрических полукружий. Интересно, имеет ли к этому отношение человек на потолке?

Я воображаю, как он забирается в постель к моему младшему сыну, шепчет что‑то ему на ухо, и чудесный характер моего ребёнка меняется навсегда.

Я воображаю, как он поднимается в мансарду и без звука проходит сквозь дверь комнаты, где спит моя старшая дочь, как он скользит вдоль её недвижного тела так тихо, словно это луч от фары проезжающего автомобиля крадётся по комнате, просеивая тени, и вот уже человек на потолке целует мою дочь и заражает её стремлениями, от которых ей никогда не избавиться.

Я воображаю, как он покидает наш дом, оставляя позади себя тень своей тени, не менее опасную, чем он сам, и летит на поиски нашего неуравновешенного старшего сына, находит его, наполняет его ум мыслями, над которыми он будет не властен, а мозг – галлюцинациями, на которые тот не сможет влиять, и навеки запирает его там, где он сейчас.

Я воображаю юношу, который нам не совсем сын, но гораздо больше, чем друг, который почти всё время живёт в другом мире и которому отчаянно хочется верить в то, что он не такой, как все, что он избран и ему предназначено изменить мир уже потому, что он так одинок. Он слышит голоса – не знаю, звучат ли они в его голове, заглушая голос человека на потолке, или это человек на потолке говорит с ним.

Каждую ночь с тех пор, как человек на потолке спустился вниз впервые, я следую за ним неотступно: сплю ли я, сижу ли в постели, отдыхаю в кресле или, замерев перед компьютерным экраном, щёлкаю клавишами, как одержимый, и жду, когда он проявится в моих словах.

    

Наша дочь‑подросток видит кошмары. Я думаю, она видела их всегда. Когда она пришла к нам крохотной, насмерть перепуганной семилетней девочкой, страхи, должно быть, окружали её со всех сторон, днём и ночью.

Сейчас ей шестнадцать, и она по‑прежнему многого боится. Но она сильна и мудра не по годам, и потому всегда идёт вперёд, навстречу тому, что её пугает. Я наблюдаю за ней и изумляюсь. Например, она боится серийных убийц, и вот она читает и перечитывает всё, что может найти о Теде Банди, Джеффри Домере, Джоне Уэйне Гейси. Она боится смерти, не в последнюю очередь из‑за её соблазнов, и поэтому хочет открыть похоронное бюро или стать судебным фотографом – чтобы войти в царство смерти, увидеть, что делает мёртвое мёртвым, добыть свидетельства. Подойти так близко к страху, как только можно. Приблизиться к чудовищу. Изучить его. Приручить. Дать ему имя. Сделать частью себя.

Она боится любви и потому влюбляется глубоко и часто.

Сейчас её ночные кошмары чаще всего принимают облик белой дамы без лица, которая стоит у её кровати с ножом в руках и хочет убить её, украсть её душу так, как раньше считалось, делает это кошка, стоит подпустить её к колыбели. Дама не исчезает даже тогда, когда наша дочь просыпается, садится в постели и зажигает свет.

Нашей дочери надо спать с кем‑то живым. Кошки её предали, они не хотели оставаться в её комнате по ночам. Тогда мы завели ей собаку. Эзру тоже бросили или потеряли, да так и не нашли, и потому он боится всего на свете ещё больше, чем наша дочь, хотя она, по‑моему, считала, что это невозможно. Он спит с ней. Прямо у неё под одеялом. Он готов спать у неё на подушке, накрывая собой её лицо, если бы она позволила, а она позволила бы, если бы могла дышать. Она утверждает, что, с тех пор, как Эзра с ней, та дама не появлялась ни разу.

Я не знаю, сможет ли Эзра навсегда избавить её от кошмаров. Но, если она доверится ему, он поможет ей понять, настоящая та дама или нет. А это уже подарок.

Наша дочь многого боится и о многом печалится. Она лучше многих людей принимает боль, впитывает её в себя. Я думаю, что теперь ей предстоит новое испытание, новый вызов – научиться принимать радость. А это страшно.

Поэтому та дама, может быть, вовсе не собирается её убивать. Может, она, наоборот, хочет научить её впитывать радость.

А это, пожалуй, тоже своего рода смерть.

    

Я знаю, что дама у постели моей дочери реальна, но не хочу пока ей об этом говорить. Она являлась мне в юношеских кошмарах, точно так же, как явился однажды дьявол в образе огромного козла, шести футов в холке. Из постели мне было хорошо видно, как его тело медленно растворяется в воздухе, слой за слоем, сначала волосы, потом шкура, пока, наконец, в темноте не остались одни глаза, огромные, кровавые, почти человеческие глаза дьявола, которые смотрели на меня минуту за минутой, и мне хотелось кричать, но крик не шёл с моих губ.

Кошмары мучили меня годами, пока я не начал экспериментировать с контролем над снами и не научился входить в сон, где я мог двигать его фрагменты и расставлять их в таком порядке, как мне хотелось. Иногда теперь, когда я пишу, мне кажется, будто я в кошмаре и судорожно напрягаю воображение, которое, быть может, мне даже не принадлежит, чтобы сложить кусочки, чтобы всё кончилось так, как надо, или хотя бы как, по‑моему, должно.

Если человек на потолке – всего лишь ещё один кошмар, то у меня должны найтись средства остановить его или хотя бы помешать. Но я хожу за ним ночь за ночью. Я вижу, что он делает с моей женой и детьми. И он уже забрал одного из них.

Помните, что я говорил в самом начале. Всё, что мы рассказываем вам здесь – правда.

Я иду за человеком на потолке по мансарде нашего дома, мой фонарик освещает части его тела, которые растут, оказавшись за пределами луча. Я преследую его, когда он спускается на три лестничных марша вниз, в подвал, и прячется в постирочной. Я зарываю руки в бельё и, как сумасшедший, раскидываю его в разные стороны, заранее придумывая, что я скажу Мелани завтра утром, – а он лужицей масла растекается у меня под ногами и скользит к углам, где мои дети хранят свои игрушки. Мне представляется, что я вижу очертания его скулы в огромной кукле, слышу, как его поразительно острые пальцы скребутся под капотами крошечных машинок моего сына.

Но человек на потолке – это история, а об историях я кое‑что знаю. В один прекрасный день я соображу, «о чём» он, этот человек на потолке. Он персонаж в грезе нашей жизни, и его можно изменить или убить.

    

Меня всегда бесит, когда приходится отвечать на вопросы типа «о чём ваш рассказ» или «кто такие ваши герои». Разве стал бы я про них писать, если бы знал это?

Я часто пишу о людях, которых не понимаю, о жизнях, которые ставят меня в тупик. Я хочу знать, как люди придают миру смысл, что они говорят сами себе, как живут. Как называют себя, когда остаются один на один с собой.

Потому что жизнь жестока. Даже когда она удивительна, даже когда прекрасна – что бывает нередко, – она всё равно жестока. Иногда я удивляюсь, как нам удаётся пережить день. Или ночь.

В мире есть: дети, убитые или раненные родителями, которые говорят, что сделали это из любви. Дети, чьи любимые папы, дяди, братья, кузены, мамы тоже любят их, влюбляются в них и говорят: всё, что делают наши тела, это хорошо, ведь мы любим друг друга, только не говори никому, потому что тогда меня посадят в тюрьму, и я не смогу больше любить тебя.

Извращённая любовь.

В мире также есть: дети, чей единственный шанс вырасти – это посидеть в тюрьме, настолько они боятся доверять любви вне её стен. Дети, которые умирают, как бы сильно их ни любили.

Бессильная любовь.

А ещё в мире есть: оборотни, чей невыплеснувшийся гнев делает их меньше, чем людьми, но больше, чем животными (современная психиатрия нередко обнаруживает животное второе «я» внутри раздвоенного сознания). Вампиры, чья ненасытная жажда опыта заставляет их выпивать людей досуха, но им всё мало. Зомби, существа обособленные, которые не чувствуют ничего, потому что не чувствуют боли. Призраки.

Я пишу затем, чтобы всё это понять. Я пишу тёмное фэнтези потому, что оно учит меня, как жить в одном мире с чудовищами.

Но как‑то на прошлой неделе, в толчее на переполненной и холодной автобусной остановке в центре города, опаздывая, как обычно, раздражённо роясь в кошельке в поисках проездного, которого там не было, я вдруг, без всякой причины и, разумеется, без всякого осознанного намерения, поднял взгляд к матовому, словно жемчуг, стеклянному фасаду небоскрёба на другой стороне улицы, возносившемуся вверх, вверх, в ярко‑голубое небо, и это было прекрасно.

Это была трансцендентная красота. Эпифания. Моментальный прорыв в божественное измерение.

Это ещё одна причина, почему я пишу. Чтобы не лишить себя возможности испытывать такие прорывы. Которые случаются в мире постоянно.

Мне кажется, что я всегда пишу о любви.

    

Я женился на Мелани потому, что она употребляла слова вроде «божественный» и «трансцендентный» в повседневных разговорах. Я люблю эту её привычку. Она пугает меня, а иногда приводит в смущение, и всё же я это в ней люблю. Когда мы встретились, я был скрытным и пугливым мужчиной – возможно, как и большинство мужчин. А теперь я и сам вставляю иной раз словечки вроде «трансцендентный». С «божественным» пока сложнее.

А иногда я пишу про любовь. Разумеется, я люблю всех моих героев, какими бы жалкими они ни были. (Один писатель спросил меня, почему я всегда пишу о слюнтяях. Я ответил, что всегда пишу о «простых людях»). Иногда я даже человека на потолке люблю не меньше, чем ненавижу, ведь именно он даёт мне возможность видеть. Каждый вечер, с фонариком в руке, я брожу за ним по всем тёмным комнатам своей жизни. Ему фонарь не нужен, так хорошо он их знает, к тому же у него внутри собственный свет; если хорошенько приглядеться, заметишь, как светится в темноте его ухмылка. Я хожу за ним потому, что хочу его понять. Я хожу за ним потому, что у него всегда есть для меня что‑нибудь новое.

Как‑то ночью я последовал за ним в дальний угол мансарды. Очевидно, там он спит, когда не висит у нас на потолке и не шастает по комнатам наших ребятишек. Там оказалось гнездо из старых фотографий, которые он разорвал зубами на куски, изжевал в пасту и склеил ею одёжки, из которых выросли наши дети, их кукол и плюшевых мишек. Меж ними он и лежал, его огромные бока мерно вздымались.

Я направил на него луч своего фонаря. И увидел крылья.

Они были все в заплатах: куски обгорелых газет, старого белья, металлических дорожных знаков, рыболовных сетей были связаны шнурками, слеплены жвачкой, склеены и прошиты слезами, сажей и пеплом. Человек на потолке повернул ко мне чёрную обсидиановую голову и выдул в мою сторону, как воздушный поцелуй, струйку чёрного дыма.

Я стоял совершенно неподвижно, луч света в моей руке становился всё тусклее: он всасывал его яркость. Значит, человек на потолке был на самом деле ангелом, гонцом между нашими суетными «я» и – да, я напишу это слово, – миром божественного. И меня тревожило то, что я не распознал его ангелическую суть раньше. Мне следовало знать: ведь что есть призраки, как не ангелы с крыльями из воспоминаний, ангелы‑вампиры с окровавленными крыльями?

Всё, что мы рассказываем вам здесь, – правда.

А правда бывает разная. Вот правдивая история о том, как человек, или ангел, на потолке убил мою мать, и о том, что я сделал с её телом. А вот о том, как моя несовершеннолетняя дочь влюбилась в человека на потолке и сбежала с ним, мы не видели её несколько недель. И о том, как я сам пытался стать человеком на потолке, чтобы понять его, и закончил тем, что стал пугать своих детей.

    

Сколько правдивых историй на свете. Сколько возможностей.

Сколько историй на свете. Я расскажу вот эту:

Мелани улыбалась малышу, стоявшему на сиденье напротив, лицом против движения. Он ни за что не держался, а его ротик опасно касался металлической перекладины вдоль спинки. Его матери было не больше семнадцати лет, судя по её вздёрнутому носику, румянам, искристым теням и обрамлённому замысловатой укладкой профилю; Мелани надеялась, что это его старшая сестра, пока не услышала, как он зовёт её «мама».

– Мама, – твердил он. – Мама. Мама. – Девчушка его игнорировала. Его болтовня становилась всё громче и пронзительнее, наконец, весь автобус уже глядел на него, кроме матери, которая старательно отворачивалась. Она жевала резинку.

Закат был прекрасный – персиковый, пурпурный, серый, – и ещё большее очарование придавали ему грязные разводы на автобусном стекле и, по контрасту, ярко‑белые и ярко‑красные точки передних и задних огней автомобилей, мелькавшие тут и там. Пока они медленно проползали по Вэлли‑хайвей, Мелани решила, что огни великолепны, и к тому же почти не движутся.

– Мама! Мама! Мама! – Ребёнок неуклюже качнулся к матери, протянув к ней обе руки, и в это самое мгновение водитель нажал на тормоза. Малыш повалился на бок и ударился о металлическую перекладину ртом. Маленькое пятнышко крови выступило на его нижней губе. Первую секунду ребёнок оглушенно молчал; его мать – всё ещё старательно глядя в сторону, не снимая наушники, ритмично щёлкая резинкой, – очевидно, не заметила того, что случилось.

Потом он завопил. Наконец потревоженная, она яростно обернулась, эпитет уже готов был сорваться с накрашенных губ девочки‑вамп, но, увидев кровь на лице сына, она чуть не впала в истерику. Но, хотя она взяла его на руки и принялась вытирать кровь пальцами с длинными наманикюренными ногтями, видно было – она не знает, что делать.

Мелани хотелось дать ей платок, прочесть лекцию о безопасности малыша, и даже – смешно – позвонить в социальную службу. Но не стала. Внутренне кипя, следом за дамой с белыми до плеч волосами она шагнула из автобуса в вечер, подкрашенный персиковыми, пурпурными и серыми цветами неизвестно откуда взявшегося заката и, не менее красиво, – красно‑белыми огнями вывески «Сейфвей»[29].

    

Человек на потолке смеётся надо мной, вечно пребывая на самом краю моего понимания, паря надо мной на своих слоёных крыльях, рассказывая мне о том, что в один прекрасный день все, кого я люблю, умрут, и я тоже умру, и о том, что после моей смерти никто не вспомнит меня, сколько бы историй я ни написал, как бы бесстыдно в них ни исповедался; острыми пальцами он скребёт по стенам, оставляя глубоки порезы в обоях. Он распахивает шторы и показывает мне небо: персиковое, пурпурное и серое, как его открытые глаза, как его рот, как его язык, когда он смеётся громко, как теперь, устремляясь через открытую дверь в комнату кого‑то из моих детей.

    

Женщина с белыми волосами всегда ездила этим автобусом. Она всегда носила одно и то же красное пальто по щиколотку, когда на улице было достаточно холодно. Лицо у неё было мрачное и вечно нахмуренное, но сверкающие белые волосы мягко падали на плечи.

Они всегда выходили на одной остановке, ждали у перекрёстка, когда светофор поменяет цвет, вместе проходили полтора квартала, после чего дама сворачивала к оштукатуренному жилому дому в испанском стиле, где когда‑то помещалась церковь – слова «Иисус – свет миру» по‑прежнему аркой изгибались над одной дверью, а в симпатичный огороженный дворик выходили окна, явно созданные для витражей. До дома Мелани оттуда было ещё два квартала, и она продолжала свой путь. Они с беловолосой дамой ни разу не обменялись ни словом. Может быть, когда‑нибудь она придумает, как начать разговор. Но не сегодня.

Сегодня, как почти всегда, ей хочется только домой. К своим беспокойным домашним, с которыми она в безопасности и которые её гарантированно любят. Часто, сама себе не веря, она начинала пересчитывать количество жизней, в которых она так или иначе принимала участие, и всегда радовалась, когда результаты не совпадали: сегодня её ждали Стив, пятеро детей, четыре кошки, три собаки и целых двадцать три растения. Измученная работой, она всегда могла рассчитывать на новый прилив жизненных сил по возвращении домой.

    

Человек на потолке поворачивается ко мне и визжит до тех пор, пока с меня не начинает ломтями отваливаться плоть. Человек на потолке просовывает бритвенно‑острые пальцы в мои сочленения и суставы, и я сжимаю кулаки и кусаю губы, чтобы не закричать. Человек на потолке ухмыляется, ухмыляется, ухмыляется. Он вонзает обе руки в мой живот, вырывает оттуда внутренности и предлагает погадать, сколько мне ещё жить.

Я говорю ему, что не хочу знать, и тогда он предлагает погадать, сколько жить Мелани, сколько жить каждому из моих детей.

Человек на потолке заползает в мой живот через эту дыру и сворачивается внутри, чтобы стать раковой опухолью, пожирающей мой хребет. Я больше не могу ходить и падаю на пол.

Человек на потолке поднимается к моему горлу, и я больше не могу говорить. Человек на потолке проникает в мой череп, и я больше не могу грезить.

Человек на потолке покидает мою голову, его острые чёрные пятки режут мой язык, когда он выходит у меня через рот.

Человек на потолке начинает пожирать нашу мебель, заглатывая по одному предмету зараз, его сложносоставные крылья бьются в экстазе оргазма, он выпускает в воздух крошечные катыши.

Как мне объяснить, почему хорошим в принципе людям приходят в голову такие вещи? Как мне объяснить, отчего страстная любовь к жене и детям, к самым простым проявлениям жизни сочетается во мне с такими вот образами, стаями врывающимися в мои сны?

Именно потому, что человек на потолке существует, жизнь никогда не утрачивает для меня интерес. Именно из‑за таких тёмных, трансцендентных ангелов, которые живут в домах каждого из нас, мы можем любить. Потому что мы должны. Потому что больше нам ничего не остаётся.

    

Нарциссы цвели вокруг крыльца маленького жёлтого домика в стороне от тротуара. Мелани изумлённо остановилась. Ещё вчера их не было. Запах провожал её до самого угла.

Однажды Стивен подарил ей валентинку размером пять футов на три, где было нарисовано стадо пингвинов, совершено одинаковых, и среди них двое с розовыми сердечками над головами и подпись: «Я так рад, что мы нашли друг друга». Конечно, это было чудо.

Она перешла улицу и вошла в свой квартал. Закат бледнел, улица в его отблесках казалась серебристой. Свет играл со зрением странную шутку: казалось, что холм, на котором стоял дом Мелани, срыт. Мелани улыбнулась и подумала, что сказала бы на это Матильда Макколлум, которая построила его в 1898 году, приказав насыпать специальный холм, чтобы её дом казался значительнее, чем абсолютно такое же обиталище её сестры напротив. Огромный, солидный, неуклюжий викторианский дом из красного кирпича, опутанный разросшимся, если не сказать, одичавшим плющом, он величественно раскинулся на холме. Грандиозный. Неколебимый. Матильда была права.

Человек на потолке разевает рот и начинает пожирать стену у лестницы. Сначала он должен попробовать её на вкус. Он приставляет чёрные дырки, служащие ему ноздрями, к хрупким ворсистым обоям и внюхивается в десятилетиями копившиеся в них шумы, разговоры и молитвы. Потом он захватывает края зубами и тянет кусок обоев на себя, заталкивая потрескивающую бумагу в пасть кривыми когтями пальцев. Стайки крошечных рыбок плывут по обнажившейся стене, но он сжирает и их, наждачным языком соскребает штукатурку с деревянной опалубки и минуту спустя принимается за само основание стены.

Бессильный остановить его, я смотрю, как он закусывает мечтой всей моей жизни. Внезапно мне снова шестнадцать, и жизнь, которую я написал для себя, вся ещё впереди, невообразимо далека от меня.

    

Мелани смотрела на катальпу между тротуаром и стеной дома, тревожась, как и каждую весну, даст ли дерево листья, не окажется ли, что оно мертво, умерло за зиму, неведомо для неё, и вообще всегда было мёртвым, и с этими мыслями повернула направо, к своему крыльцу. Споткнулась. Чуть не упала. Ступеней не было. Не было холма.

Она подняла голову. Дома не было.

Она знала, что его не было никогда.

Никогда не было семьи. У неё никогда не было детей.

Она всех выдумала: милого неуравновешенного Кристофера, Марка, слышавшего голоса, видевшего, как молекулы пляшут под корой деревьев, и почти всегда счастливого, Веронику с великолепной каштановой гривой и сердцем, надрывающимся от любви, Энтони, чей смех напоминал шёпот морских раковин, Джо, для которого мир был нескончаемым приключением, Габриэллу, которая умела уходить в себя и объяснять, что она там делает: «Я успокаиваюсь».

Она выдумала золотистую кошку Циннабар, которая приходила мурлыкать у неё на груди и прогоняла страхи. Выдумала хойю, которая выбрасывала древесные безлиственные стебли с невероятной красоты белыми цветами почти до середины столовой. Она выдумала радугу на стенах кухни от стеклянных призм, развешанных ею на южном окне.

Она выдумала Стива.

Любви не было никогда.

Никогда не было чуда.

    

Ангелы. Наша жизнь полна ангелов.

Человек на потолке улыбается в пустоте, его крылья тяжело бьются об облака, его зубы такого же цвета, как холод, который я чувствую сейчас. Мелани всегда так беспокоилась, когда мне случалось поздно ночью выйти за молоком или мороженым для нас обоих, что мне приходилось звонить ей из телефона‑автомата, если я предполагал задержаться дольше тех сорока пяти минут, после которых включалась её тревога и воображение начинало рисовать страшные картины. Иногда она придумывала, что вот сейчас перед нашей дверью остановится машина и полицейские сообщат о страшной аварии, в которую я попал, а в другой раз сочиняла, что я просто не вернулся – купил молока и мороженого и продолжал идти.

Нельзя сказать, что я так уж ей помогал. Иногда я говорил, что вернулся домой из‑за мороженого, которое могло растаять без холодильника. Вряд ли это помогало ей успокоиться.

Но я гнал от себя другую мысль: что будет, если я никогда не найду дорогу домой или там всё окажется по‑другому. А вдруг там всё переменится? Однажды ночью я заблудился на южной окраине города, выйдя с последнего сеанса кино, и был уверен, что худшие мои фантазии сбылись.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



Сейчас читают про: