double arrow

МАГАЗИННЫЕ ВОРЫ БУДУТ ВЫПОРОТЫ, ИСХЛЁСТАНЫ, ОТШЛЁПАНЫ, ВЫСЕЧЕНЫ ДО КРОВИ, А ЗАТЕМ ПЕРЕДАНЫ В РУКИ ЗАКОНА. 8 страница


Человек на потолке улыбается и начинает пожирать мою грезу о небе.

    

Один мудрец, когда я повторно рассказала ему мою историю об исчезнувшем доме, спросил:

– А что потом?

Я вытаращилась на него. Он же должен меня понять.

– В смысле?

– Ну, что потом? После того, как вы обнаруживаете, что ваш дом и ваша семья исчезли?

– Не исчезли, – раздражённо говорю я. – Никогда не существовали.

– Ну да. Не существовали. Что происходит потом?

Я никогда не думала об этом. То, что их никогда не было, казалось мне фактом окончательным и притом ужасным. Мне нечего сказать, и я молчу, надеясь, что он скажет за меня. Но он мудрец и умеет молчать. Он просто сидит и сохраняет спокойствие, пока я не говорю, наконец:

– Я не знаю.

– Может, стоило бы проверить, – предлагает он.

И вот мы пробуем. Он погружает меня в неглубокий транс; я не возражаю, у меня восприимчивая натура, и я доверяю этому человеку, поэтому моё сознание меняется с лёгкостью. Он снова и снова проводит меня через мою фантазию, повторяя мои слова и добавляя свои собственные. Но каждый раз я останавливаюсь на том месте, когда прихожу домой, а дома нет. На том месте, где я поднимаю голову, а моя любовь, моя жизнь исчезли. Никогда не существовали.




Я не знаю, что дальше. Не могу представить. Может быть, я умру? Или человек на потолке заберёт меня к себе? Улетит со мной в бескрайнее небо? Или поможет мне сотворить новую жизнь, новое чудо?

Вот потому я и пишу. Чтобы узнать, что дальше.

    

Итак, что дальше? Например, вот что.

После того, как человек на потолке пожирает мою жизнь, я придумываю её снова: я заполняю стены, дверные проёмы, комнаты цветами и мебелью – не совсем такими, как прежние, но похожими. Наша жизнь полна ангелов самого разного рода. Вот я и зову других ангелов, чтобы они помогли мне начать мою жизнь сначала.

  Я пишу себе жизнь, она не такая, как прежняя, и всё же они во многом схожи. С детьми я делаю другие ошибки. Мелани люблю по‑прежнему. Случаются другие чудеса. Всё грустное и прекрасное происходит снова.

Человек на потолке только улыбается и делает себе десерт из новых фантазий. Так что же дальше? В другом рассказе я мог бы взять мачете и изрубить его в мелкий тёмный фарш. Или расстрелять среди бела дня из пулемёта. Или облить бензином и поджечь.

Но я таких рассказов не пишу.

А, кроме того, человек на потолке – необходимый ангел.

На свете столько разных правд. И столько жизней, которые я могу себе придумать.

    

Что дальше?

На свете столько историй. Я могу рассказать такую:

Человек на потолке поджидал Мелани за изгородью (уродливым голым забором из мелкой сетки на столбах, а вовсе не кованой оградкой с вьющимися по ней розами, как придумала Мелани), там, где никогда не стоял её дом. Он поманил её рукой. Он позвал её по имени, которое сам для неё выдумал и к которому она так и не привыкла, как бы часто он его ни повторял. Он потянулся к ней, почти коснулся её, но не совсем.



Она могла бы повернуться к нему спиной и убежать. Он не стал бы её преследовать. Его руки не тянулись бы за ней, наращивая сустав за суставом, и не схватили бы её в самом конце квартала. Его зубы не выбежали бы изо рта огромными суставчатыми клыками и не подсекли бы её в коленях, и не откусили бы ей голову. Он не выпил бы из неё кровь.

Но он продолжал бы окликать её, называя её особым именем. А ещё он влез бы в её окно, свалился с её крыши, ползал по потолку её спальни в ту ночь и каждую ночь до самого конца её жизни.

Поэтому Мелани подошла к нему. И протянула руку.

    

На свете столько разных снов. То был сон Мелани. А вот мой:

Я сажусь за кухонный стол. Человек на потолке лежит в моей тарелке, он мягкий и сложен точно пополам. Я режу его на сотни мелких промасленных кусочков, которые кладу себе в рот крошку за крошкой. Я грызу его заплатанные крылья. Я глодаю его чернильное сердце. Тщательно прожёвываю его длинные, узкие пальцы. Я превращаю его в свою повседневную тёмную еду.

На свете столько историй.

    

И все они правдивы.

    

Мы ждём того, что будет потом.

Мы ко всему готовы.

Мы даём ему имя, чтобы сделать реальным.

    

Этот рассказ дался нам с трудом.

Дело в том, что мы по‑разному пишем. Мои истории больше тяготеют к магическому реализму, истории Стива – к сюрреализму. И то и другое – реализм, но мы всё время спорим из‑за формы: «Это же не история! В ней нет сюжета!»



    

«Зачем тебе сюжет? Происходят важные вещи, есть движение из пункта А в пункт Б».

В прозе Мелани чудовища всегда либо терпят полное поражение, либо принимаются такими, как есть, а в моих рассказах зло так или иначе продолжает жить вечно. Столкновение с ним неизбежно, и мой главный вопрос – а надо ли стремиться его избежать?

    

Поскольку слова могут лишь приблизительно изобразить и чудовищ, и победу над ними, мы писали друг другу тревожные записки на полях этого рассказа.

    

«Сомневаюсь, что нам стоит употреблять слово «божественный»».

    

«Если кто‑нибудь заглянет в твои сны, он правда увидит в них одну черноту?»

    

Нам тяжело дался этот рассказ.

– Это меня огорчает, – то и дело говорила Мелани.

    

Стив обычно кивал.

– Может, нам не стоит этого делать.

– Нет, мы должны, – настаивала я. – Мы слишком далеко зашли, поздно останавливаться. Я хочу знать, что будет.

    

Это рассказ о писательстве, о страшных рассказах, о страхе и о любви. Конечно, мы два совершенно разных человека, и всё же мы живём в одной стране, она богата и прекрасна, она божественна, и мы создаём её, давая названия всему, что в ней есть, всем ангелам и демонам, которые живут с нами.

    

Что же дальше?

На свете полно историй.

Мы могли бы рассказать такую…

  

 

     М. Джон Харрисон

  

М. Джон Харрисон – автор «Вирокониума», номинированного на литературную премию «Guardian» в 1982 г.; «Скалолазов», получивших Мемориальную премию Бордмана Таскера в 1989 г.; и «Света» (2002), одного из лауреатов премии Джеймса Типтри‑младшего. Его рассказы появлялись в самых разных изданиях, от «Times Literary Supplement» до «Time Out» и собраны в книге «То, чего не бывает» (2002). Его последний роман называется «Нова‑свинг» (2006). С 1991 г. он пишет обзоры современной прозы для «TLS», «Guardian» и «Daily Telegraph», а прозы для подростков – в «New York Times». В 2003 г. был членом жюри Майкла Пауэлла на Международном кинофестивале в Эдинбурге. Живёт у реки в Западном Лондоне.

        Великий бог Пан

   

     Но есть ли, в самом деле, нечто более ужасное, чем то, что может воплотиться в реальности, и оно ли так пугает меня?

Дневники Кэтрин Мэнсфилд,

март 1914

   

Энн принимала лекарства, помогающие при эпилепсии. От них она часто впадала в депрессию, и к ней нельзя было подступиться; тогда Лукас, который и сам всё время нервничал, не знал как быть. Когда они развелись, он стал всё чаще полагаться на меня как на посредника. «Мне не нравится звук её голоса, – бывало, говорил он мне. – Попробуй ты». После лекарства она смеялась визгливым, ненатуральным смехом, и это могло продолжаться долго. Лукас, хоть и жалел её все эти годы, в таких случаях всегда смущался и расстраивался. Думаю, его это пугало. «Слушай, может, ты добьёшься от неё толку». По‑моему, это чувство вины заставляло его видеть во мне успокоительный фактор: не столько его собственной вины, сколько той, которую разделяли мы трое. «Послушай, что она скажет».

В тот раз она сказала вот что:

– Слушай, если из‑за тебя у меня начнётся припадок, чёртов Лукас Фишер очень пожалеет. Какое ему вообще дело до того, как я себя чувствую?

Я привык к ней и потому осторожно сказал:

– Просто ты не захотела говорить с ним. Он беспокоится, может, что‑то случилось. Что‑то не так, Энн? – Она не ответила, да я и не ожидал. – Если ты не хочешь меня видеть, – предположил я, – то, может, скажешь мне об этом сейчас?

Я думал, она повесит трубку, но на том конце случилось что‑то вроде пароксизма молчания. Я звонил ей из автомата в центре Хаддерсфилда. Бледный солнечный свет заливал площадь вокруг торгового центра, но было ветрено и холодно; на вторую половину дня обещали мокрый снег. Два или три подростка прошли мимо, смеясь и разговаривая. Кто‑то из них сказал: «Какое отношение к моей карьере имеют кислотные дожди, понятия не имею. Но об этом меня и спрашивали: «Что вы знаете о кислотных дождях?» Когда они ушли, я услышал в трубке прерывистое дыхание Энн.

– Алло? – спросил я.

Вдруг она крикнула:

– Ты спятил? Это не телефонный разговор. Не успеешь оглянуться, как все уже всё знают!

Иногда её зависимость от препаратов становилась сильнее обычной; это всегда бывало заметно, потому что в таких случаях она повторяла одно и то же. Чуть ли не первые слова, которые я от неё услышал, были такие: «Кажется, это так легко, да? Но, не успеешь оглянуться, как чёртова штука уже выскальзывает у тебя из пальцев», – и она нервно наклонилась, чтобы собрать осколки стекла. Сколько лет нам тогда было? Двадцать? Лукас считал, что она облекает в слова какие‑то переживания, связанные с лекарствами или с самой болезнью, но я думаю, он ошибался. Ещё одна её излюбленная фраза была такая: «Ну, то есть надо быть осторожнее, да?», при этом она удивлённо, по‑детски, тянула слова «осторо‑ожнее» и «да‑а», и сразу становилось понятно, что эти словечки она затвердила ещё в отрочестве.

– Ты с ума сошёл, это же не телефонный разговор!

Я быстро сказал:

– О’кей, ладно, Энн. Я сегодня вечером зайду.

– Приходи сейчас, сразу со всем и покончим. А то мне нехорошо.

Эпилепсия преследовала её с двенадцати‑тринадцати лет, припадки приходили регулярно, как по расписанию; позже просветы между ними заполнила классическая мигрень, осложнение, которое она сама, справедливо или нет, связывала с нашими опытами в Кембридже, в конце шестидесятых. Ей нельзя злиться или возбуждаться. «Я берегу свой адреналин, – объясняла она, с комической неприязнью оглядывая себя сверху вниз. – Он материален. Мне нельзя выпускать его сейчас». Но рано или поздно резервуар всё равно переполнялся, и наступал взрыв, причём повод мог быть самым пустяковым – потерянная туфля, опоздание на автобус, дождь, – из‑за чего у неё случались галлюцинации, рвота, непроизвольные испражнения. «Да, а потом эйфория. Восхитительно расслабляет, – горько добавляла она. – Прямо как секс».

– Ладно, Энн, я скоро буду. Не беспокойся.

– Да пошёл ты. Здесь всё на куски разваливается. Я уже вижу крошечные плавучие огоньки.

Она положила трубку, и я тут же набрал номер Лукаса.

– Я больше не пойду туда, – сказал я ему. – Лукас, ей плохо. Я думал, у неё прямо во время разговора приступ начнётся.

– Но она же согласилась тебя принять? Со мной она весь день трубку швыряет. Она согласилась встретиться?

– Ты ведь знал, что она согласится.

– Отлично.

Я повесил трубку.

– Вот ведь скотина, – сообщил я торговой площади.

Автобус из Хаддерсфилда полчаса петлял между зачахшими фабричными посёлками, отданными под парикмахерские, собачьи питомники и худосочный туристический бизнес. Я сошёл с автобуса в три часа пополудни. Казалось, что время позднее. Циферблат церковных часов уже горел, и таинственный жёлтый луч пересекал окно нефа изнутри – кто‑то был там при свете лампы в сорок ватт. Машины бесконечным потоком ехали мимо, пока я ждал, когда можно будет перейти дорогу, и выхлопные газы наполняли тёмный воздух. Шумновато для деревни: шины шипят по мокрому асфальту, со звоном и грохотом выгружают бутылки с безалкогольными напитками из какого‑то грузовика, невидимые дети нараспев повторяют одно и то же слово. Вдруг надо всем этим я услышал чистую музыкальную ноту дрозда и шагнул на дорогу.

    

– Ты уверен, что никто не шёл за тобой от автобуса?

Энн держала меня на ступеньках, тревожно оглядывая улицу, но когда впустила внутрь, то, похоже, обрадовалась, что есть с кем поболтать.

– Снимай‑ка пальто. Садись. Я сейчас сделаю кофе. Нет, вот сюда, только спихни с кресла кота. Он знает, что ему тут нечего делать.

Кот был старый, чёрно‑белый, с тусклой, ломкой шерстью, а когда я поднял его, мне показалось, будто в моей руке нет ничего, кроме излучающих тепло невесомых косточек. Я осторожно поставил его на пол, но он тут же вспрыгнул ко мне на колени и начал топтать пуловер. Другой котяра, помоложе, изогнулся на подоконнике, и, неуклюже переминаясь между замысловатыми корзиночками с бумажными цветами, глядел в окно, на мокрый снег и пустой сад.

– Брысь оттуда! – крикнула вдруг Энн. Кот не обращал внимания. Она пожала плечами. – Они ведут себя так, как будто это их дом. – Судя по запаху, так оно и было. – Приблудные, – сказала она. – Сама не знаю, чего я их привечаю. – И, словно продолжая разговор про кошек, спросила: – Как Лукас?

– На удивление хорошо, – сказал я. – Знаешь, тебе лучше не терять с ним контакта.

– Знаю. – Она коротко улыбнулась. – А ты как? Мы с тобой так редко видимся.

– Неплохо. Согласно возрасту.

– Ты и половины ещё не знаешь, – ответила она. Стоя в дверях кухни, она держала в одной руке чашку, а в другой – посудное полотенце. – Никто из нас не знает. – Знакомая жалоба. Увидев, что я отвлёкся и совсем её не слушаю, она ушла в кухню и стала греметь в раковине посудой. Я слышал, как полилась в чайник вода. Пока он наполнялся, она что‑то сказала, зная, что я не услышу; потом, закрыв кран, повторила: – В Плероме[30] что‑то происходит. Что‑то новое. Я чувствую.

– Энн, – сказал я, – всё это было и прошло двадцать лет тому назад.

    

Дело в том, что я и тогда не до конца понимал, что же мы натворили. Наверное, вам это покажется странным; но дело было году в 1968‑м или 1969‑м, и всё, что я помню теперь, – это июньский вечер, напоённый полусдобным‑полугнилостным ароматом цветов боярышника. Запах был такой густой, что мы словно плыли сквозь него и ещё сквозь горячий вечерний свет, который тёк между живых изгородей, как жидкое золото. Спрейка я помню потому, что люди вроде него не забываются. Что именно мы делали вчетвером, стёрлось из моей памяти, как и значение нашего поступка. Там явно была какая‑то потеря; считать ли её «потерей невинности» – дело вкуса, хотя мне именно так и казалось. Лукас и Энн с самого начала отнеслись ко всему куда серьёзнее. Приняли ближе к сердцу. Позже – возможно, два или три месяца спустя, когда стало ясно, что всё пошло не так, вкривь и вкось, – именно Энн с Лукасом убедили меня поехать и поговорить со Спрейком, которого мы поклялись никогда больше не видеть. Они хотели узнать, можно ли как‑нибудь повернуть назад или аннулировать то, что мы сделали; и можно ли выкупить то, что мы потеряли тогда.

«По‑моему, ничего не получится», – предостерегал я их тогда; но видел, что они меня не слушают.

«Он должен нам помочь», – говорил Лукас.

«И зачем мы это сделали?» – спрашивала Энн.

Спрейк, ненавидевший Британский музей, всю жизнь, так или иначе, жил в его тени. Я нашёл его в баре «Тиволи Эспрессо», куда, как я знал, он заходил каждый день. Он был в толстом старомодном чёрном пальто, – октябрь выдался сырой и промозглый, – но, судя по тому, как торчали из рукавов его длинные, хрупкие на вид, грязные руки, исцарапанные так, словно он дрался с каким‑то мелким зверьком, я заподозрил, что под ним не было ни рубашки, ни пиджака. Он зачем‑то купил газету «Чёрч таймс». Верхняя половина его тела болезненно изогнулась над ней; сутулая спина, седая щетина на лице и эта газета вместе делали его похожим на разочарованного причетника. Газета была аккуратно свёрнута так, что я видел лишь половину заголовка, и при мне он ни разу её не открыл.

В «Тиволи» в те дни всегда включали радио. Кофе там подавали водянистый и, как обычно бывает с эспрессо, слишком горячий и потому безвкусный. Мы со Спрейком сели на табуреты у окна. Локти мы положили на узкий прилавок, заставленный грязными стаканчиками и недоеденными сандвичами, и смотрели на пешеходов на Музеум‑стрит. Десять минут спустя позади нас женский голос отчётливо произнёс:

– Дело в том, что дети просто не хотят постараться.

Спрейк подскочил и затравленно обернулся, точно ожидая, что ему придётся на это отвечать.

– Это радио, – успокоил я его.

Он уставился на меня, как на сумасшедшего, и прошло некоторое время, прежде чем он вернулся к разговору.

– Вы знали, что делали. Вы получили то, чего хотели, и вас никто не обманул.

– Да, – устало признал я.

Мои глаза болели, хотя в пути я поспал, а проснувшись, – как раз когда кембриджский поезд подползал к Лондону – увидел газетные листы, кружившие у верхних этажей большого офисного здания, словно бабочки у цветка.

– Я это понимаю, – сказал я. – Так вопрос не стоит. Но мне хочется их как‑то успокоить…

Спрейк не слушал. Полил довольно сильный дождь, и туристы – в основном вышедшие из музея немцы и американцы, – повалили в бар. Все выглядели одетыми с иголочки. «Тиволи» наполнился паром кофейных машин, воздух стал тяжёлым от запаха мокрых пальто. Люди в поисках свободных мест то и дело тёрлись об наши спины, бормоча: «Простите. Извините, пожалуйста». Спрейк скоро разозлился, хотя, по‑моему, вежливость бесила его больше, чем толчки.

– Дерьмо собачье, – громким, спокойным голосом произнёс он; когда мимо него, один за другим, протиснулась целая семья, он добавил:

– Три поколения кроликов. – Никто, кажется, не обиделся, хотя все его наверняка слышали. Вымокшая насквозь женщина в бордовом пальто вошла, беспокойно повертела головой в поисках свободного места, ничего не нашла и поспешно вышла.

– Сука бешеная! – крикнул Спрейк ей вслед. – Катись отсюда. – И с вызовом оглядел прочих посетителей.

– Думаю, нам лучше поговорить наедине, – сказал я. – Может, у тебя?

Он двадцать лет занимал одну и ту же квартиру над книжным магазином «Атлантида». Я видел, что ему не хочется вести меня туда, хотя это было совсем рядом и я уже бывал у него. Сначала он пытался сделать вид, что внутрь трудно попасть.

– Магазин закрыт, – сказал он. – Придётся идти через другой вход. – Потом добавил: – Я не могу вернуться туда ещё час или два. Я там прошлой ночью кое‑что делал, а значит, там может быть небезопасно.

Он ухмыльнулся.

– Ты знаешь, о чём я, – сказал он.

Иных объяснений я от него не добился. Царапины на его запястьях напомнили мне, в какой панике были Лукас и Энн, когда я в последний раз говорил с ними. Я тут же решил во что бы то ни стало заглянуть в его комнату.

– Если ты не хочешь возвращаться туда сейчас, – предложил я, – можно поговорить в музее.

Около года тому назад, работая в собрании манускриптов, он перевернул страницу «Английских хроник» Жана де Ваврена[31] – загадочной книги, полная версия которой так никогда и не была найдена, – и увидел миниатюру, на которой в странных, неестественных оттенках синего и зелёного была изображена коронационная процессия Ричарда Львиное Сердце. Часть её шевельнулась; какая именно, он так и не сказал. «Если это коронация, – почти жалобно писал он мне тогда, – то почему четверо мужчин несут гроб? И кто это шагает под балдахином – с епископами, а не с ними?» После этого случая он старался по возможности обходить музей стороной, хотя его высокие железные ограждения неизменно были видны в конце улицы. Он уверял меня, что им овладели сомнения в аутентичности некоторых объектов средневековой коллекции. На самом деле он их боялся.

– Там будет спокойнее, – настаивал я.

Он ничего не отвечал, но, сгорбившись над «Чёрч таймс», глядел на улицу, с силой сжимая перед собой руки. Я видел, что он думает.

– Вот дерьмо гадское! – сказал он, наконец, и поднялся. – Ладно, пошли. Там уже всё равно должно было проветриться.

Дождь капал с голубого с золотом фасада «Атлантиды». На нём висело выцветшее объявление: «Закрыто на капитальный ремонт». Стеллажи из окон убрали, но несколько книг всё же оставили, для вида. Сквозь покрытое сыростью зеркальное стекло я разглядел классический «Словарь символов и образов» де Вриса. Когда я показал его Спрейку, он лишь смерил меня презрительным взглядом. Он искал ключи. Внутри магазина пахло пилеными досками, свежей штукатуркой, краской, но уже на лестнице всё перебивал запах готовки. Однокомнатная квартира Спрейка, довольно большая, занимала верхний этаж, два её незашторенных подъёмных окна глядели в разные концы улицы. Тем не менее в ней почему‑то всегда не хватало света.

Из одного окна были видны мокрые фасады Музеум‑стрит, ярко‑зелёные отложения на карнизах, лепные свитки и гирлянды, посеревшие от голубиного дерьма; из другого – кусок почерневшей башни с часами на церкви Св. Георгия в Блумсбери, копия могилы Мавзола[32], мрачная на фоне быстрых туч.

– Однажды я слышал, как эти часы били двадцать один раз, – сказал Спрейк.

– Могу поверить, – сказал я, нисколько не веря. – Как, по‑твоему, мы могли бы выпить чаю?

С минуту он молчал. Потом рассмеялся.

– Я не буду им помогать, – сказал он. – Ты это знаешь. Да мне бы и не позволили. Всё, что делается в Плероме, – необратимо.

    

– Всё это было и прошло двадцать лет назад, Энн.

– Я знаю. Я это знаю. Но…

Она вдруг умолкла, а потом приглушённым голосом сказала:

– Ты не можешь зайти сюда ненадолго? На одну минуточку?

Дом, как многие в Пеннинах[33], был встроен прямо в склон холма. Почти вертикальный земляной срез, сделанный специально для этого, был на высоту двадцати‑тридцати футов облицован сложенными без раствора камнями, чёрными от сырости даже в середине июля, припудренными лишайником и украшенными папоротником, словно дикий утёс. В декабре вода текла по ним день за днём, и, собираясь в каменном жёлобе внизу, наводила на мысль о неплотно закрытом на ночь кране. Вдоль всей задней стены дома шёл проход шириной фута в два, не больше, заваленный осколками черепицы с крыши и другим мусором. Мрачное местечко.

– Всё в порядке, – сказал я Энн, которая озадаченно вглядывалась в густеющие сумерки, склонив голову набок и поднеся полотенце ко рту так, словно боялась, что её сейчас стошнит.

– Оно знает, кто мы, – прошептала она. – Несмотря на все меры предосторожности, оно всё равно помнит нас.

Она вздрогнула, усилием воли оттащила себя от окна и начала так неловко лить воду в фильтр кофеварки, что я положил руку ей на плечи и сказал:

– Слушай, иди лучше посиди, а то ошпаришься. Я здесь всё закончу, а потом ты расскажешь мне, в чём дело.

Она колебалась.

– Ну, давай же, – настаивал я. – Ладно?

– Ладно.

Она прошла в гостиную и тяжело села. Одна из кошек прибежала в кухню и посмотрела на меня.

– Молока им не давай, – крикнула Энн. – Они уже пили утром.

– Как ты себя чувствуешь? – спросил я. – Я имею в виду, внутренне?

– Примерно так, как ты думаешь.

Она принимала пропранолол, но толку от него мало. Уменьшает головные боли вроде бы. Зато, в качестве побочного эффекта, вызывает усталость.

– Замедляет сердцебиение. Я прямо сейчас это чувствую. – Она смотрела на струйку пара, которая поднималась от её чашки, сначала медленно, а потом стремительно заплеталась, подхваченная лёгким сквозняком. В том же ритме рождаются и умирают крошечные водовороты на поверхности глубокой, спокойной реки. Медленное скольжение, внезапное завихрение. Безмятежность вдруг оборачивается массой противоречий, разрешить которые может лишь движение.

Я вспомнил, какой увидел Энн впервые: ей было тогда лет двадцать, невысокая, чувствительная, привлекательная девушка в мшисто‑зелёном платье из джерси, выгодно подчёркивавшем талию и бёдра. Позже страх придал ей грубость. Развод прибавил седых нитей в колокольчике белых волос, и она, безжалостно обкорнав его, покрасилась в чёрный. Замкнулась. Раздавшееся тело приобрело какую‑то упрямую, мускулистую тяжеловесность. Даже кисти её рук и ступни стали казаться больше.

«Не успеешь оглянуться, а ты уже старая, – говорила она. – Не успеешь оглянуться». Расставшись с Лукасом, она быстро уставала от всякого окружения; чуть не каждые полгода переезжала, но всегда недалеко, и всегда в точно такой же ветхий, жутко обставленный коттедж, так что поневоле закрадывалась мысль, уж не специально ли она ищет именно то, что её больше всего раздражает и мучает; и всё время старалась свести свою табачную норму к пятидесяти сигаретам в день.

– Почему Спрейк так и не помог нам? – спросила она меня. – Ты, наверное, знаешь.

    

Спрейк выудил из пластмассового таза для посуды пару чашек и положил по пакетику чая в каждую.

– Только не говори мне, что ты тоже испугался! – сказал он. – От тебя я ожидал большего.

Я покачал головой. Я сам не знал, испугался я или нет. И до сих пор не знаю. Чай, заварившись, приобрел отчётливый жирный вкус, будто его поджарили. Я заставил себя выпить половину, а Спрейк всё это время насмешливо наблюдал за мной.

– Тебе бы лучше присесть, – сказал он. – Ты совсем измотался.

Когда я отказался, он пожал плечами и продолжил разговор с того самого места, на котором нас прервали в «Тиволи».

– Никто их не обманывал и не обещал, что это будет просто. Если хочешь добиться чего‑нибудь от эксперимента вроде этого, то надо не паниковать и смело идти на риск. А будешь осторожничать, вообще ничего не получишь.

Он вдруг задумался.

– Я видел, что бывает с людьми, которые теряют голову.

– Не сомневаюсь, – сказал я.

– Некоторых потом узнать трудно.

Я поставил свою чашку.

– Я этого знать не хочу, – сказал я.

– Ну, ещё бы.

Он улыбнулся сам себе.

– Нет, они живы, – сказал он тихо, – если ты об этом.

– Это ты нас во всё впутал, – напомнил я ему.

– Вы сами впутались.

Большую часть света, проникавшего в комнату с улицы, тут же поглощали тусклые зелёные обои на стенах и липкий на вид жёлтый лак мебели. Остатков хватало, чтобы осветить мусор на полу, смятые и обожжённые страницы машинописи, обрезки волос, сломанные мелки, которыми прошлой ночью что‑то чертили на облупленном линолеуме; тут свет умирал окончательно. Я знал, что Спрейк играет со мной в какую‑то игру, но в чём она состоит, не понимал; не мог сделать усилие. В конце концов ему пришлось сделать его за меня.

Когда я сказал ему, стоя у двери:

– Однажды тебе всё это надоест, – он только ухмыльнулся, кивнул и посоветовал:

– Возвращайся, когда будешь знать, чего хочешь. Избавься от Лукаса Фишера, он профан. Девчонку приводи, если надо.

– Да пошёл ты, Спрейк.

Провожать меня вниз, на улицу, он не стал.

В тот же вечер мне пришлось сказать Лукасу:

– От Спрейка мы ничего больше не услышим.

– Господи, – вымолвил он, и мне показалось, что он сейчас заплачет. – Энн так плохо себя чувствует, – продолжал он шёпотом. – Что он сказал?

– Забудь его. Он не может нам помочь.

– Мы с Энн собираемся пожениться, – выпалил Лукас.

Что я мог поделать? Я не хуже его самого знал, что они идут на это только из нужды в поддержке. Так надо ли было заставлять его признавать очевидное? Кроме того, я сам уже едва держался на ногах от усталости. Нечто вроде дефекта зрения, неоновый зигзаг, похожий на маленькую яркую лестницу, то и дело вспыхивал в моём левом глазу. Поэтому я поздравил Лукаса и постарался поскорее переключиться на что‑нибудь другое.

– Спрейк панически боится Британского музея, – сказал я. – В каком‑то смысле мне его даже жалко.

В детстве я тоже его ненавидел. Разговоры, эхо голосов, шагов, шелеста одежды – всё поднималось к его высоченному потолку и застывало там неясным бормотанием и вздохами, – размытыми, подтаявшими обрывками значений, – и от этого казалось, будто тебя заперли в заброшенном бассейне. Позже, в отрочестве, я стал бояться огромных бесформенных голов в двадцать пятом зале, неопределённости надписей под ними. Я ясно видел, что там было сказано: «Голова царя из красного песчаника»… «Голова колоссальной фигуры царя из красного гранита», но что было передо мной на самом деле? Безликий, деревянный Рамзес вечно торчал в нише у двери в уборную, Рамзес, вынужденный опираться на палку, – потрескавшийся сифилитик, так долго странствовавший по миру, что в пути его изгрызли черви, обречённый безнадежно сражаться со временем и дальше.

– Мы хотим уехать на север, – сказал Лукас. – Подальше от всего этого.

    

День шёл к концу, и Энн становилась всё беспокойнее.

– Послушай, – то и дело спрашивала она меня, – есть что‑нибудь в том проходе или нет? Только говори правду.

После нескольких расплывчатых обещаний («Не могу же я отправить тебя назад голодным. Сейчас я приготовлю нам что‑нибудь поесть, если ты сделаешь ещё кофе») я понял, что она боится возвращаться в кухню.

– Сколько бы кофе я ни пила, – объяснила она, – в горле всё равно сухо. Это от курения.







Сейчас читают про: