Моя история со временем

Однажды поздним летом 1958 года отец моей матери умер. Мне кажется, ему было шестьдесят два года – в любом случае не более того. (Его дочь больше не может сообщить точную дату его рождения, поскольку сама окружена облаком старческой деменции.) В течение многих лет – по крайней мере, насколько я помню – родители мои вели с ним нескончаемый разговор о «решениях» его хронических проблем с сердцем. Было сделано множество визитов к известным специалистам в университетскую больницу у нас в городе, а также было множество длительных заездов в санатории, знаменитые своими оздоровительными источниками. Было даже несколько «чудесных целителей». Один из них за ощутимую плату рекомендовал дедушке постоянно жевать жвачку. Дед вскоре отказался от подобной терапии, и решение это подарило лично мне целый жвачечный резерв, которому я был чрезвычайно рад. Мне воображалось, что под конец сердце моего деда выглядело изношенно и потрепанно – как игрушечный паровоз моего отца, с которым я любил играть. Дед умер в одной из спа-лечебниц – той самой, которая особенно ему нравилась. Моя бабушка – его третья жена и мачеха моей матери – не последовала туда за ним. Она использовала прибытие гроба с телом мужа к лесному домику, где мы все собрались, чтобы транслировать нам стандартный вдовий вопль: «Кто бы мог подумать, Ганс, кто бы мог подумать, что ты вернешься домой вот так! О, слишком рано, как рано!» – плакала и причитала она, прежде чем ушла, опершись на плечо своего очень низкорослого (и толстого) брата. Если бабушка действительно имела в виду то, что сказала, она была единственной, кто переживал эту ситуацию с такой драматической интенсивностью: полвека назад шестьдесят два года были вполне обычным сроком для смерти.

Я уже давно начал чувствовать, что дед – самый близкий мне человек в моем детстве – был истощен не только физически. Я больше не видел той лучащейся ауры успеха и богатства, которую я хотел видеть вокруг него. Я также поймал несколько слов, которыми обменялись мать и бабушка во время одной из их часто разражающихся отвратительных ссор – даже за день до похорон – о какой-то сумме денег, которую из-за проблем с «наличностью» мой дедушка хотел занять у моих родителей (в это время они только-только стали получать хороший доход). Кажется, что дочь и зять отказали ему; их неблагодарное отношение было «вознаграждено», когда они унаследовали старый доходный дом в Дюссельдорфе и продали его ровно за сто тысяч марок (вполне внушительная сумма денег по тем временам). Во время похорон на кладбище в деревне, где дед родился, я впервые заметил с некоторым чувством вины, что смерть – даже смерть кого-то, кто играл большую роль в моей жизни, – производит на меня меньшее впечатление, чем я предполагал. В следующие четыре или пять лет я часто возвращался в домик, чтобы провести время с бабушкой, которая взяла на себя дела своего мужа. И вела их с удивительным успехом. И так же удивительно, что она стала играть в моей жизни ту роль, которую прежде играл он, и с той же странно-отстраненной нежностью. Только раз или два навестил я его могилу, куда был водружен камень почти монументального размера, на котором значилось его имя, выбитое золотыми буквами. Хотя дед был настолько напуган мыслью о смерти, что это слово нельзя было даже произносить в его присутствии, у него имелось написанное от руки завещание, где среди многих более практичных вещей до мельчайших подробностей описывалось, какой он хочет видеть свою могилу. Одна часть прошлого закончилась – тот великолепный мир, каким я рисовал его себе в детстве и частью которого я был бы счастлив стать; и по мере того, как я вступал в новую пору отрочества, мне стали открываться его ужасающие стороны.

А пока я поступил в первый класс гимназии, встречая – хотя и в менее драматичной форме – те же самые проблемы и разочарования (разочарования прежде всего моих сверхамбициозных родителей), с которыми я уже сталкивался в начальной школе. Больше всего меня привлекал учитель латыни и немецкого, который казался скорее строгим – некоторые из его коллег называли его «садистом», – чем педагогически систематичным, и говорил с низким, мягким мелодичным акцентом старых немецких меньшинств из Восточной Европы. Иногда он удивлял нас, десятилетних учеников, своими расплывчатыми намеками на «историческую несправедливость» и «неоконченные национальные счеты». В отличие от своих коллег, однако – и в отличие от моих родителей, – он откровенно поддерживал то, что, как я понимаю сейчас, называлось тогда «переучиванием», навязанным американцами (меры заходили настолько далеко, что можно было даже переизбирать директора школы), и это заставляло большинство учителей открыто насмехаться над ним. Именно д-р Курт Фина, больше чем кто-либо, пробудил во мне желание узнавать о прошлом подробнее – и научиться воображать себя его частью. В его случае «прошлое» означало римскую древность. Хотя он и не имел никакого права заставлять нас следовать своим указаниям, я до сих пор помню сам тон его голоса, когда он «рекомендовал» своим более сильным ученикам купить себе для класса латыни этимологический словарь, озаглавленный «Малый Stowasser» («Der kleine Stowasser») (мой том все еще стоит у меня за спиной на полке), и книгу с оригинальными текстами из повседневной римской культуры под названием «Res Romanæ». Коллеги д-ра Фины, напротив, посвящали время культивированию ролей, эмоций и даже внешнего вида из более раннего времени – времени «перед войной», которое в их устах, когда они говорили о нем, звучало как единственное время, которое когда-либо существовало. Д-р Герберт Вильгельм, учитель математики, например, гордо рассказывал о своих приключениях в бытность военным летчиком (при том, что он еще написал две оперетты); учитель биологии Вальтер Менч со скромной гордостью вспоминал о днях своей славы в качестве местной футбольной звезды (в биологии он был не очень осведомлен). Наши учителя пытались передать нам ощущение, что им не до конца разрешено говорить то, что они действительно хотят сказать, – например, когда мой учитель географии Ганс Моргенгрот поделился с нами одной незабываемой мудростью: «Мы все знаем, мальчики, – даже если в учебниках об этом больше не пишут, – что азиат будет счастлив и одной горстью риса в день». «Реальный» мир из «до войны» делался – в латентной форме – присутствующим не только через прямые описания, но еще более посредством различных аллюзий, большинство из которых исчезали незамеченными.

* * *

Итак, я рос с ожиданием того, что однажды нечто чрезвычайно важное, наконец, прояснится, хотя я не знал – или, может быть, считал, что уже этого не знаю, – что же это может быть. Жить с уверенностью в некоем присутствии, у которого нет точного определения, означает жить в состоянии латентности. Если я не ошибаюсь, тогда большинство моих соучеников – и многие молодые немцы моего поколения – разделяли это чувство, смутное и одновременно очень определенное, что будущее содержит в себе решительный момент раскрытия сокрытого. Для меня лично все это начиналось с той славы, которой, я воображал, обладал мой дед, но которая никогда не материализовалась перед моими глазами; оно продолжилось в том возмущении – а возможно, и тайных планах, – которое я чувствовал в манере наших учителей. Я думаю, чувство именно такого рода породило ту специфичную тональность студенческого бунта 1968 года в Германии: мы, наконец, хотели встретиться лицом к лицу со своими родителями, потому что были уверены, что они что-то скрывают от нас (хотя и притворялись, что знаем это).

Это отношение к прошлому определило наши отношения с будущим как измерением нашего существования. Будущее, унаследованное из XIX века с его концепцией «Истории» (Geschichte), выглядело как будущее, которое можно для себя выбрать – и определить его курс – посредством волевого действия. Для тех, кто был рожден после 1945 года, такое будущее также стало будущим, содержащим в себе откровение, спрятанное про запас, даже если, как мы чувствовали, нельзя предсказать дату – или способ – его наступления. На первый взгляд, именно это «ожидание прошлого» (уже само по себе потенциально парадоксальное отношение) и вызывало затор во времени – или, если употребить другую метафору, – рябь, что расходится по гладкому течению исторического времени, идущего из прошлого, которое мы просто оставляем позади, в будущее, которое всегда является делом чистого выбора. Моя встреча со временем (и снова я полагаю, такой опыт был не только у меня) стала постоянным – и неизменно фрустрированным – ожиданием того, что нечто важное, наконец, себя покажет – точно так же, как и пожизненно совершаемым усилием как-то приспособить мое видение будущего и прошлого к этому повторяющемуся циклу надежд и разочарований.

* * *

В конце 1958 года, в первые месяцы в гимназии, я находился где-то посредине между исчезающими грезами о мире моего дедушки и желанием обретения другого образа прошлого, которое должно было стать моим будущим – именно это видение и пробудил во мне д-р Фина. Сегодня мне хорошо видно, что конец 1950-х был временем очевидных окончаний и прежде всего временем, когда впервые начало возникать ощущение, что окончилось поствоенное время. Когда в 1955 году Джеймс Дин погиб в автомобильной катастрофе – исчезло лицо поколения, которое грубый оптимизм народившегося среднего класса зацементировал в образ вечной подростковости. Через три года после получения Нобелевской премии Альбер Камю тоже погиб в автомобильной катастрофе. Если Джеймс Динн так никогда и не преодолел сексуальной нерешительности своей ранней юности, то Камю оставил после себя жену и двух близнецов. Для интеллектуального вкуса своего времени он, конечно, был куда более значительной фигурой, чем хорошенький мальчик с плаката. Сегодня, в начале XXI века, многие считают, что творчество Камю – наследие, отличающееся ясной философской трезвостью, – смогло бы оградить целое поколение от охватившей его горячки грубых и банальных идеологий (при том, что уже современники Камю осуждали его за недостаточную «прогрессивность взглядов»).

Что тогда подходило к концу, – создавая впечатление, что мы находимся на пути в будущее, – так это неуверенности и страхи, сопровождавшие первые этапы холодной войны. В принципе, основные черты нового порядка обозначились уже к 1950-м: Соединенные Штаты и Советский Союз разделят между собою мир и «заморозят» его на две зоны влияния и контроля; в ходе этого процесса они без тени сомнения разрежут нации и бывшие колониальные территории надвое, как случилось с Кореей и Германией. (Вьетнам, у которого была своя колониальная предыстория, будет развиваться сходным образом.) Однако один особый страх, способный потенциально развиться до взрыва паники, оставался. Это был страх, что одна из двух сторон, эксплуатируя внутреннюю слабость противника, приведет ситуацию к прямой военной конфронтации, влекущей за собой логический риск атомной – а значит, заключительной – мировой войны. В этой атмосфере Гюнтер Андерс и начинает гуманитарную кампанию за то, чтобы сохранять живой память о Хиросиме. События венгерской революции в октябре и ноябре 1956 года кладут конец этим настроениям.

Под руководством Рабочей партии, лояльной Советскому Союзу, Венгрия вошла в водоворот гиперинфляции, экономической деградации и голода – не говоря уже о политических репрессиях и агрессивном трансформировании социальных структур, которое проводило правительство, одержимое идеологическим пафосом. Когда в октябре 1956 года быстро распространявшийся студенческий протест заставил правительство уйти в отставку, Советский Союз, казалось, был еще готов вести переговоры. Но 4 ноября Красная армия вторглась в Венгрию, не делая ни малейших попыток скрыть задачи своей миссии, не зная ни малейших ограничений в той невероятной жестокости, которая была применена к населению. Шрамы тех дней до сих пор видны на стенах старых домов в центральном Будапеште, где, так уж случилось, я сижу сейчас и пишу эту книгу. К 10 ноября 1956 года все сопротивление было сломлено. Две с половиной тысячи венгров и семьсот советских солдат погибли, более двухсот тысяч венгров покинули свою землю в качестве беженцев. Как я уже говорил, мои родители в те годы были уверены, что новая богатая и достойная жизнь, создаваемая быстроразвивающейся немецкой экономикой, закончилась, не успев начаться, – и что было морально безответственно с их стороны приводить еще одного ребенка (мою сестру, родившуюся в июле 1956 года) в мир, обреченный идти ко дну.

Хотя советское вторжение в Венгрию и породило страх по всей Европе, американские военные силы, стоявшие всего в нескольких сотнях миль, задействованы не были. Поскольку внутренние проблемы Советского блока были очевидны и поскольку жестокость советских действий была совершенно неприкрытой, можно было сделать только один вывод: учитывая невозможность мирного договора между двумя державами, имеющими абсолютное превосходство в мире, потенциал ядерной катастрофы был слишком велик; холодная война – поскольку человечество было (и всегда будет) неспособно уничтожить ядерную угрозу полностью – стала наилучшей возможной защитой против всеобщего уничтожения. Человечество, наконец, оказалось готовым оставить часть своего прошлого позади. Обе супердержавы заплатили высокую – но разумную – цену за новую стабильность. С одной стороны, американское обетование защищать и поддерживать движения национального освобождения и независимости потеряло кредит доверия. С другой – для интеллектуалов по всему миру, которые традиционно чувствовали себя обязанными – зачастую по философским причинам – поддерживать распространение социализма и коммунизма, теперь стало гораздо труднее поддерживать Советский Союз.

Меньше чем через пять лет после подавления венгерской революции, утром 13 августа 1961 года, когда моя семья сидела за завтраком на берегу озера рядом с Баварскими Альпами, стало известно, что под «защитой» восточногерманской полиции и военных была срочно воздвигнута стена, чтобы изолировать советский «сектор» Берлина от трех «секторов», находящихся под западным контролем. На этот раз причины вторжения, которое нарушало предшествующие договоренности между нациями, носили исключительно экономический характер; они оказались неизбежными вследствие логической ошибки, связанной со статусом бывшей столицы. Официально Берлин имел специальный статус внутри Восточной Германии и воспроизводил послевоенное разделение всей страны. Другими словами, город был поделен на четыре части, каждая из которых была поставлена под управление одной из бывших союзных сил. Внутри Берлина, однако, люди могли перемещаться между четырьмя «секторами» свободно, что значило, что Восточная Германия имела открытый выход, который нельзя было защищать в качестве границы; и через этот выход растущее число восточногерманских граждан (в основном доктора, адвокаты и квалифицированные рабочие) покидали социалистическое государство, переходя на сторону западного мира. В целом это было оправданное решение – трансформировать данную проблему в ситуацию «нет выхода» и таким образом предотвратить возможный экономический коллапс Восточной Германии, даже если это давало американской стороне еще одно идеологическое преимущество в холодной войне.

Услышав новости, мой отец – который странным образом, но в манере почти типичной для немца, рожденного где-то в 1920 году, всегда принимал советскую сторону в политических обсуждениях – пробормотал, что Восточной Германии было бы лучше с самого начала держать свои границы на замке. Моя мать, как всегда, торопилась занять свой шезлонг и начать трудиться над летним загаром. Владелец отеля – как м-р Келлерман, его аналог в американском фильме «Грязные танцы», – был рад увидеть, что каникулярное настроение не испорчено; и, когда нужно, с готовностью соглашался со всей звучавшей разноголосицей мнений. И снова велись разговоры на радио и ТВ о том, что Восточный блок играет с возможностью ядерной конфронтации. Позже я узнал, что в какой-то момент возведения стены американские и советские танки действительно стояли друг против друга. Но больше никто не думал, что напряженная ситуация должна будет развиться до военных действий; это событие только на поверхности напоминало венгерскую революцию. И можно даже сказать, что возведение Берлинской стены только подтвердило неписаные и очевидные правила холодной войны.

Пять лет спустя мои одноклассники и я – все уже почти выпускники средней школы – отправились на обязательную, оплаченную государством экскурсию в «бывшую национальную столицу» (которая благодаря Берлинской стене быстро стала туристической достопримечательностью). И там на нас излили настоящие потоки идеологической проповеди, выдаваемой за «гражданский инструктаж». Наконец, каждого из нас индивидуально запустили внутрь, одного за другим – как участников велосипедной гонки на время, – и мы должны были восемь часов провести в восточной части города, чтобы «узнать ее получше». (Такой порядок группировки был навязан какими-то таинственными бюрократическими правилами восточногерманской администрации.) Мне было уже почти восемнадцать в то время, и я чувствовал позыв (не разделяемый, впрочем, большинством моих одноклассников) продемонстрировать свою независимость от институционального и идеологического окружения, в котором я вырос. И ограничения, накладываемые Востоком, и предупреждения, делаемые Западом, мешали нам чувствовать себя легко «за железным занавесом». Соответственно, большинство моих друзей более или менее тайно вернулись сразу же после пересечения границы. Но мне хотелось выделиться, и я приложил усилия к тому, чтобы этот странно несообразный городской пейзаж «по другую сторону» стены понравился мне. Пейзаж состоял из исторических памятников, все еще ожидающих починки после разрушений Второй мировой войны, и нескольких шедевров социалистической архитектуры, большинство из которых было выполнено в стиле сталинского барокко. В какой-то момент я заметил огромный плакат, приглашающий прохожих на выставку с агрессивно-педагогическим названием «Социалистическая молодежь творит образы мира» («Sozialistische Jugend malt den Frieden»). То была бесконечная коллекция детских рисунков цветными карандашами, изображающих солдат национальной народной армии (Nationale Volksarmee) – с ручными гранатами и танками. Приложив немало усилий, чтобы поверить в добрые намерения «другой стороны», теперь я был искренне возмущен. Но когда на выходе мне была подана тетрадь для отзывов, я обнаружил, что пишу на серовато-коричневой бумаге слова, которые, мне кажется, я могу в точности воспроизвести до сих пор: «Как гражданин Западной Германии, я поздравляю Германскую Демократическую Республику с очевидным успехом в продвижении дела мира. Да станет оно тем вкладом в прогресс и прочный мир, которым оно заслуживает быть». Оказавшись зажатым между возмущением и собственным желанием отличаться от других, я понял немедленно, что это просто ложь, а никак не акт самообмана. Не существовало никакого движения к слиянию между двумя мирами холодной войны, и было совершенно ясно, что они предписывают разные коды поведения.

* * *

Как только холодная война достигла определенности в состоянии непрочной «безопасности», вероятно, и стало возможным оставить, наконец, позади то прошлое, о котором никто не хотел говорить. Эта оставленность прошлого позади была также увязана с «Историей как таковой», а также с движением в направлении открытого горизонта будущих возможностей, из которых можно будет выбирать – и коллективно, и индивидуально. И поскольку и Запад, и Восток одинаково опирались на одни и те же базовые элементы одной и той же временной конструкции при формировании образов и идеалов лучшего будущего, то совершенно естественно, что далее между ними пошло яростное соревнование (соревнование, которое часто называли «гонкой»). Соревнование шло относительно того, кто быстрее двигается в это будущее – и кто в этом движении совершает «лучшие выборы»; это соревнование пронизывало все институции, начиная со школы и кончая телевизионными программами. В течение нескольких лет закупорка времени, господствовавшая в послевоенные годы, казалось, растворилась, открывая путь ощущению прогресса. В наиболее явной, заметной точке соревнования между сверхдержавами – «космической гонке» – в 1960 году Советский Союз все еще стоял далеко впереди; в 1957 году СССР запустил свой первый спутник. Быть может, именно в Советском Союзе и родилось то первое ощущение, то чувство, что внешний космос, пространство вне Земли, представляет собой предел для нас, а не открытый настежь выход.

Изначальное неравновесие между сверхдержавами в гонке за космос и было одной из причин, по которой Соединенные Штаты стремились всячески продемонстрировать – на международном уровне и в куда большей степени, чем сегодня, – высокое качество жизни, сделавшееся доступным для населения благодаря впечатляющему экономическому и технологическому развитию после 1945 года. Самый удачный пример такой демонстрации – это Всемирная выставка 1958 года в Брюсселе. (Архитектурный символ события, названный «Атомиум», все еще составляет часть кладовой моей визуальной памяти тех лет – не в последней степени потому, что он напоминает мне, что всего лишь полвека назад атомная энергия, казалось, несла с собою обетование лучшего и светлого будущего.) Следующее такое событие состоялось в парке «Сокольники» в Москве 24 июля 1959 года, и называлось оно Американской национальной выставкой. Возможно, в качестве реакции на – и компенсации за – травму «Спутника» выставка, посвященная новым технологиям механизации труда, предметам развлечений и практикам досуга, стремилась поразить российских посетителей футуристическим видением повседневной жизни средней американской семьи. И советский премьер Никита Хрущев (чья общительная манера сделала его воплощением надежд постсталинской оттепели) и американский вице-президент Ричард Никсон (который стремился к наибольшему публичному освещению своей персоны в преддверии президентских выборов) – оба посетили открытие выставки. На кухне модели пригородного дома – известной многим миллионам телезрителей (типа меня) по сериалу «Папа знает лучше», но только теперь разрезанной надвое, чтобы функционировать еще и в качестве сцены, – Хрущев и Никсон ударились в жаркие, но не до конца враждебные дебаты. Примечательно, что правительства обеих стран – СССР и США – сочли то, что вскоре получило название «кухонные дебаты», достаточно позитивным для публичного образа своей страны, раз они показывали этот разговор по телевидению вновь и вновь в течение нескольких дней. Никита Хрущев начал беседу с того замечания, что, в отличие от Америки, Советский Союз сконцентрирован на производстве «вещей, имеющих значение», а не на предметах роскоши. Далее он спросил вице-президента, нет ли на выставке машины, которая «сует еду в рот и проталкивает ее». Никсон одновременно вежливо и критично ответил, что соревнование сейчас идет «только технологическое, а не военное».

Такой дух спортивного соперничества и сдержанного оптимизма относительно возможности взаимодействия двух сверхдержав господствовал в течение нескольких лет. На Западе этот дух часто ассоциировали с поразительно свободной манерой Никиты Хрущева, который рос в бедной крестьянской семье, затем стал фабричным рабочим, а с другой стороны, с блеском и манерами гарвардского выпускника Джона Ф. Кеннеди (который обошел Никсона в 1960 году в президентской гонке). Другие сценарии и протагонисты начала 1960-х только укрепляли нашу веру – одновременно наивную и замечательную – в то, что впереди у нас яркое будущее. Дружелюбный и безмятежный кардинал Венеции сделался под именем папы Иоанна XXIII преемником сурового Пия XII, римского папы из воображения моего детства (который в более ранние свои годы в качестве посла Ватикана в Германии заключил договор на обоюдно выгодных условиях с гитлеровским правительством). В 1959 году – очевидно, без всяких предварительных консультаций – новый папа последовал глубоко личной интуиции и созвал Второй Ватиканский собор. Его ревизионистская повестка состояла в том, чтобы открыть католическую церковь современности (широко цитированное заглавие программы – уже не на латыни, а по-итальянски – звучало как aggiornamento (обновление)). А в это время израильская разведка захватила Адольфа Эйхмана в Аргентине и перевезла его в Иерусалим. Эйхман впоследствии был осужден и казнен 31 мая 1962 года как один из тех, кто нес личную ответственность за депортацию миллионов евреев в концентрационные лагеря. Хотя суд этот в смысле юридических процедур и отвечал всем формальным требованиям, ему не удалось избежать сходства с показательными процессами. Меня восхитил пуленепробиваемый стеклянный контейнер, в котором Эйхман сидел на суде, потому что контейнер этот, казалось, придавал физическую форму хорошо ощущаемой всеми двусмысленности. Официально контейнер должен был защищать обвиняемого от ярости семей его жертв. Но неизбежно он выставлял Адольфа Эйхмана в качестве величайшего преступника всех времен и народов. Основной реакцией – в Германии так же, как и в Израиле, и в Соединенных Штатах, – было облегчение. Избавить мир от основного исполнителя Холокоста – вот образ, воплощающий путь дистанцирования от прошлого – и соответственно шаг к лучшему будущему. Ханна Арендт в это же время комментирует «банальность зла». Это выражение она создала специально, когда освещала процесс для газеты «Нью-Йоркер», и оно являлось реакцией на настойчивые утверждения Эйхмана, что, отправляя миллионы евреев на смерть, он «только выполнял свой долг». Выражение, предложенное Арендт, внесло свой вклад в общее впечатление, что прошлое от нас отдаляется: хотя вообще-то слова эти изначально были нацелены на предупреждение о возможности повторения подобных преступлений где угодно, они тем не менее как бы снижали тон мрачного очарования, которое поддерживало воспоминание о главных фигурах национал-социализма.

Следующие шаги в этом обнадеживающем направлении были предприняты в Южной Америке. 22 апреля 1960 года президент Жуселину Кубичек сделал город Бразилиа столицей своей страны. Таким образом он реализовал национальный проект, задуманный еще в начале XIX века – в первые годы независимости Бразилии от Португалии, – открыть и развивать внутренние территории. Парковая и садовая архитектура нового города, выполненная в духе высокого модернизма, и архитектурное планирование Оскара Нимейера получили широкое признание как гармоничное выражение старой мечты о будущем, которое теперь становится настоящим. На Кубе за год до этого другой молодой и харизматичный лидер – Фидель Кастро – завершил шестилетнюю партизанскую войну, свергнув президента Фульхенсио Батисту, бывшего марионеткой мафии и ЦРУ, и придя к власти на острове. Еще до того, как мы все стали симпатизировать социалистической идеологии, мы почувствовали на себе харизму таких фигур, как Кастро и Че Гевара. Даже в Соединенных Штатах, где внешняя политика официально поддерживала Батисту и, конечно, противостояла марксистскому мировоззрению, кубинская революция изначально вызвала довольно оптимистичный резонанс, в особенности среди интеллектуалов.

* * *

Вскоре, однако, Куба стала первым облачком на довольно светлых небесах холодной войны. Сразу после своей инаугурации в январе 1961 года Кеннеди санкционировал вторжение (уже полностью спланированное) эмигрантов при массивной военной поддержке со стороны США. Спустя три месяца операция потерпела жалкую неудачу, что придало еще больше уверенности режиму Кастро и укрепило его отношения с Советским Союзом. Соответственно, кубинский ядерный кризис, разразившийся в 1962 году, заставил мир затаить дыхание – в особенности когда американские разведывательные самолеты обнаружили на острове строительные площадки для установления ракет средней дальности. За этим последовало несколько недель высокого напряжения и взаимных угроз между двумя сверхдержавами до тех пор, пока они не договорились, что Советский Союз уберет свои ракеты с Кубы, а Соединенные Штаты (тайно) разоружат свои боеголовки в Средиземноморском регионе. Асимметричность между публичным уходом Советского Союза, с одной стороны, и скрытыми уступками Соединенных Штатов, с другой, подорвала авторитет Хрущева внутри Коммунистической партии и советского правительства, что, вероятно, и стало началом упадка его карьеры политического лидера. Но длительные последствия посттравматического шока чувствовались и в США. Когда почти через год Джон Ф. Кеннеди был убит, немедленно разошедшиеся слухи утверждали, что смерть его была связана с ситуацией на Кубе.

Когда Кеннеди убили, а Никита Хрущев спустя год, растворился в тумане политической ссылки, которую официально представили как уход на пенсию, холодная война утратила те два дружелюбных лица, которые так нас очаровывали. Гораздо менее блестящий преемник Кеннеди, Линдон Б. Джонсон, не смог избежать неудачной серии решений, начатой уже при прежней администрации, которая в конце концов втянула США во Вьетнамскую войну. Для меня драматичность напряженной ситуации в США лучше всего отобразилась в фигуре харизматического Кассиуса Клея, в 1964 году ставшего чемпионом мира в тяжелом весе после победы над Сонни Листоном в шести раундах. Ночью по транзистору я тайно слушал прямые трансляции боев, ведущиеся радиостанцией американской армии. Через Кассиуса Клея обратившегося вскоре в ислам и взявшего себе имя Мохаммед Али Соединенные Штаты во всем своем величии и неоднозначности снова вошли в мою жизнь. Теперь я ощущал напряжение между расовым угнетением и мощным движением к свободе, между несравненной атлетической красотой и схемами преступных группировок, что стояли за организацией боев Али. Провокативные слова и жесты Али, его прямота, ум и прежде всего его поразительные победы на ринге, казалось, предвещают будущее, о котором мы начнем мечтать только несколько лет спустя. Сегодня невозможно сказать наступило ли это будущее, ибо великие моменты карьеры Али заставили нас поверить, что мы переживаем одновременно и ускоренное движение исторического развития, и «излом во времени» (название очень популярной детской книги, написанной Мадлен Л’Эгнгл в 1962 году). Движение к большей свободе для американцев африканского происхождения свидетельствовало о нарастающем прогрессе; и в то же время столь тяжело завоеванный прогресс показал, что гладкое поствоенное продвижение к постоянно растущему богатству и комфорту для все большего числа американцев исключало все больше социальных и культурных меньшинств – и таким образом его тоже было нужно столкнуть с пути.

В это же время динамичные начинания и движения за трансформацию общества в странах Южной Америки неожиданно резко остановились. Когда в возрасте восемнадцати лет я имел честь посетить Бразилиа (1966), новая столица все еще напоминала огромную стройку. Будучи одним из немногих гостей в большом отеле в центре города, я чувствовал, словно город пуст – даже если в реальности его уже настиг демографический рост, превышавший все расчеты, которыми руководствовались Коста и Нимейер. Под управлением маршала Умберто де Аленкара Кастелу Бранку Бразилиа стала центром военной диктатуры; точно так же, как лицо маршала теперь стало символом власти праворадикального настоящего, сам город стоял в виде памятника левой утопии, спроецированной из прошлого в будущее. Я выполнил свой долг в качестве туриста, записывая то настоящее, которому стал свидетелем, и параллельно сделал тридцать шесть цветных фотографий построек Нимейера (все эти конструкции знамениты и по сей день). А затем во время долгого и одинокого путешествия на автобусе в Сан-Паулу (где жила принимавшая меня бразильская семья) я ощущал скорее грусть, чем одиночество.

Подобные моменты разочарования заставляли ранние надежды холодной войны казаться наивными. И именно страх показаться наивным – может быть, самый худший из подростковых страхов – скорее всего, и объясняет, почему я, как и миллионы других молодых людей, оказался готов к принятию более абстрактного (и идеологически более выраженного) мировоззрения коммунистического блока. Меня восхищало, что марксистская философия описывает себя как «научную». И поэтому я почувствовал почти что академическое обязательство вступить в Ассоциацию немецких студентов-социалистов (SDS) через день после того, как записался на свой первый семестр обучения в университете Мюнхена в октябре 1967 года. Когда бы ни представилась возможность – то есть когда бы я ни посещал хоть сколь-нибудь официальное социалистическое мероприятие, – я надевал свой единственный спортивный пиджак, потому что он выглядел серьезно и давал мне возможность нацепить красную пуговицу, украшенную чьим-то партийным профилем, который я именовал «Председатель Мао». Мы не упускали возможности фраппировать поколение родителей. И прежде всего мы хотели вызвать их на очную ставку с недавним немецким прошлым, о котором большинство не хотело говорить. В то же время я стремился к интеллектуальной ортодоксии и на любой предрассудок, который у меня был, на любое оценочное суждение, которое я выносил, мною тут же налепливался ярлык «научности». «Быть научным» означало: ты можешь контролировать будущее.

В этом смысле было именно «научной необходимостью» протестовать против американского вторжения во Вьетнам, прикладывая все усилия к тому, чтобы не замечать советской поддержки Вьетконга и армии Хо Ши Мина. Внутреннее обязательство быть частью «регулярных» демонстраций перед американским консульством в Мюнхене вытекало из тех отношений самообмана, на который мы шли. И лучшим подтверждением теории мирового заговора стал момент, когда однажды местная полиция арестовала нескольких из нас перед воротами консульства и заперла в спортивном зале гимназии. В ожидании допроса мы пели «Bandiera rossa» – гимн Итальянской коммунистической партии. (Вероятно, этот выбор мы сделали потому, что существование крупной коммунистической партии в Италии внушало нам надежду на революцию во всем капиталистическом мире.) Воображение мое – очень яркое в те годы – немедленно вызвало передо мною красочные образы самопожертвования в духе «5 мая» («Cinco de Mayo») Гойи и «Свободы, ведущей народ» («La Liberté guidant le peuple») Делакруа. Затем дверь открылась, и офицер полиции выкликнул мое имя. В моем театрализованном сознании настал «роковой момент», но то, что произошло потом, стало не более чем кратким мгновением глубокого унижения с далекоидущими последствиями. Полицейский сказал мне в лаконичной манере: «Д-р Ридль позвонил, и вы можете быть свободны». Фоном всей этой истории – что, скорее всего, типично – было нечто довольно банальное и даже бюрократическое. В Мюнхене я учился на стипендию, полученную от государственной организации Stiftung Maximilianeum; д-р Ридль был директором этой престижной организации. В то же время – что даже важнее – д-р Ридль занимал высокий пост в министерстве, курировавшем баварскую полицию. И хотя я так никогда и не осмелился спросить его об этом, я уверен, что в один прекрасный день д-р Ридль, просматривая список арестованных студентов, увидел мое имя и быстро решил, что мое пребывание в качестве «заключенного» не подходит к образу и ауре, которые предполагаются выданной мне стипендией.

И хотя тогда я полагал (и до сих пор в этом убежден), что суть сего постыдного эпизода была понятна моим «товарищам» не хуже, чем мне, на следующий день я отправился на заседание SDS со смешанными чувствами, хотя и безо всякого ощущения вины. Однако мои худшие опасения вскоре оправдались. Меня обвинили в «предательстве» (вероятно, мне даже сказали, что это было «классовым предательством») и потребовали, чтобы я подверг себя марксистской «самокритике». После долгой дискуссии, проведенной по всем правилам бюрократического протокола, меня приговорили к распечатке пятисот экземпляров плаката, призывающего к «Общей забастовке», на печатном станке для художественных работ. Конечно, я принял наказание – и вскоре получил предостаточно времени для того, чтобы осознать всю абсурдность сложившейся ситуации. Единственной причиной, по которой я должен был использовать именно эту машину (Siebpresse), было то, что процедура печатания на ней длилась томительно долго. Когда я передал моему социалистическому куратору эти пятьсот экземпляров, я уже знал – с той жесткой трезвостью, которой сопровождаются моменты глубокого разочарования, – что я покончил с революционным марксизмом, даже если мне и потребовалось потом еще десять лет, чтобы до конца себе в этом признаться. Почему? Ну, отчасти я боялся дальнейших унижений. Возможно, я также боялся остаться без ясного и научно предсказуемого будущего. Но главное было трудно отказаться от надежды оставить позади немецкое прошлое, встав на общий путь к нашему социалистическому будущему.

* * *

В своем непосредственном окружении я продолжал играть роль революционера-социалиста, которую избрал для себя двумя годами ранее. Быть может, теперь я выказывал немного больше идеологической гибкости – и если да, то я, вероятней всего, был еще менее убедителен, чем раньше. Например, когда Соединенные Штаты начали выигрывать в космической гонке, 20 июля 1969 года – день высадки первого человека на Луне, – я сказал моей (гораздо более старшей и реалистичной) американской девушке из Лоуренса, штат Канзас, что самое важное для человечества – это оставаться на пути прогресса. В это время Вилли Брандт стал первым социал-демократическим канцлером в западногерманской истории, что поставило нас перед новым вызовом. Естественно, лучше иметь социал-демократического канцлера, чем еще одного христианского демократа, но в то же время партия Брандта официально в 1959 году решила отказаться от марксистской интерпретации экономики. Мы всячески бодрились, часто возвращались в разговорах к «подлинно социалистической» юности Брандта, а также к тому факту – жестко критиковавшемуся его оппонентами в реальной политике – что в период между 1933 и 1945 годами он жил в Скандинавии, протестуя против национал-социалистического режима. Брандт, как мы считали – так же, как мы, и в противоположность всем тем, кто жил в Германии в то время, – не нес никакой ответственности за немецкие военные преступления. И поскольку он был нашей самой реальной надеждой на возвращение к правильному курсу Истории, мы хотели быть гибкими в наиболее чувствительных точках наших идеологических расхождений. Итак, 7 сентября 1970 года Вилли Бранд преклонил колени перед памятником евреям, депортированным из Варшавского гетто, и подписал в тот же самый день договор с Польшей, который подтверждал твердо и официально границы, проведенные после войны. Таким образом еще раз закончился послевоенный период. (Журнал «Time» объявил Брандта «человеком года 1970».) В экзистенциальном отношении для меня гораздо важнее – бесконечно важнее, чем Нобелевская премия мира, полученная Брандтом в 1971 году, – вопрос, было ли его коленопреклонение в Варшавском гетто чем-то спонтанным или это рассчитанный жест, призванный донести до нас всех нечто большее. Впервые я начал воспринимать атмосферу латентности в окружающем меня мире и понял, что истинным вызовом для немца, подобного мне, рожденного сразу после войны, было принять личную ответственность и вину – парадоксально – за преступления, совершенные до нашего рождения. Как надежда на некое мирское искупление, такое отношение должно было отложить на неопределенный срок окончание поствоенного периода, потому что логика искупления, хотя и подразумевает обетование прощения, оставляет открытым вопрос о том, когда это прощение наступит. Мы считали, что взятие на себя ответственности за преступления, которые произошли до нашего рождения, придаст, пусть хотя бы так, большую прозрачность нашему миру латентности. И не было для нас ни одной детали из постыдного прошлого немцев, которую нельзя было бы вытащить и публично обсуждать на открытых дискуссионных площадках в Западной Германии.

Осенью вслед за высадкой на Луну – и за год с лишним до коленопреклонения Брандта в Варшаве – я уехал из Германии и провел два семестра в Саламанке, старейшем университетском городе Испании. Меня очень тревожил тот факт, что избранная мною страна все еще находилась под диктатурой генералиссимуса Франсиско Франко, который пришел к власти во время гражданской войны в Испании 1936–1939 годов с помощью военной авиации Адольфа Гитлера. Единственным «политическим оправданием» моего решения было академическое убеждение (которое в те времена считалось политически «консервативным»), что истинный исследователь романских литератур должен быть знаком не только с французской культурой (предпочтительный ареал, привлекавший внимание большинства молодых ученых тех лет в моей области знания). Вариант поездки в Италию – страну, где коммунистическая партия все еще, казалось, могла конкурировать на национальных выборах, – тоже был открыт и достоин внимания в академическом смысле. Но я попытался убедить себя, что моя героическая поддержка студенческого протеста (масштабного, как мне хотелось думать) была более необходима в Испании, нежели в Италии; однако вскоре я уже позабыл о всех своих попытках одурачить самого себя – как и то первое колебание, что заставило меня попытаться это сделать. Все цели, которые обрели значение во время десяти месяцев моего пребывания в Саламанке – а значение их было глубоким – не имели ничего политического: изучение культуры, которая формировалась не только под христианским влиянием (я попытался выучиться читать на средневековом андалузском арабском), инаковость социальной жизни, чьи ритуалы часто казались мне архаично иерархичными, яркий свет закатов позднего лета и жесткий холод кастильской зимы. А кроме того, барочные церкви Саламанки и религиозность, которую почти не затронул модернизирующий дух Второго Ватиканского собора и которая на краткий миг возродила во мне желание посещать мессы.

Конечно, мое благородное намерение оказать содействие испанскому студенческому движению совершенно сошло на нет. И что еще хуже (или лучше), лишь изредка чувствовал я себя неуютно из-за той любви, что ощутил к этому миру абсолютно иной повседневности, принадлежавшему прошлому, которого я до сих пор не знал – и частью которого хотел быть. На углу короткой улицы, ведшей от прекрасного неоклассического здания университета, где проходили лекции, к colegio (общежитию), в котором я проводил большую часть дня за чтением классических произведений испанской литературы, стоял сумасшедший, которого все звали el loco Esteban. И в «сибирский» (как мы называли его) холод кастильской зимы, и на слепящем солнце раннего лета носил он серое пальто; руки его, казалось, все время двигаются в карманах под ритм без конца повторяемых им пяти слов: a las cuatro y media, a las cuarto y media, a las cuarto y media. Странно, но я никогда не думал об Эстебане как об эмблеме – эмблеме остановившегося времени.

Когда в тот год я вернулся в Германию на Рождество (тогда впервые меня удивил поразительно «современный» дизайн, который до сих пор используют на авиалиниях Люфтганзы) – и затем, когда вернулся туда снова на добрую половину лета, – я почувствовал, что страна начинает меняться. Я надеялся, что это было следствием нового политического стиля, который предложили нам Брандт и его правительство. Теперь мы больше не могли представить себе будущее на основе той идеологической линии, поклонником которой я являлся, но мы могли представить себе будущее как социальную справедливость и историческую ответственность, обещавшую найти общий язык с тем прошлым, которое столь долго нас преследовало. Ничто не могло лучше визуализировать этот краткий миг счастья, чем дизайн и даже мягкие цвета, выбранные для Олимпийских игр 1972 года в Мюнхене, которые обещали быть «веселыми играми» (die heiteren Spiele) в новой Германии. Тот день, что я провел, бродя по «олимпийскому полю» за неделю до открытия, быть может, был единственным днем в моей жизни, когда «гордиться тем, что ты немец» не казалось мне чем-то неправильным. А затем в ранние утренние часы 5 сентября 1972 года террористическая организация «Черный сентябрь» захватила 11 израильских атлетов в заложники. В ходе плохо организованной попытки спасения, предпринятой немецкой полицией, все заложники и террористы были убиты. Антисемитизм вернулся на немецкую землю как черный призрак прошлого. Внезапно «веселые игры» были прерваны и все те смутные, но прекрасные – и на мгновение даже реалистичные – видения иного будущего закончились – по крайней мере для меня. И тем не менее я был рад, когда после двадцатичетырехчасового траура игры продолжились.

Вслед за внушительной победой на выборах осенью 1972 года Вилли Брандт ушел с должности канцлера Германии в мае 1974 года, когда западногерманские спецслужбы обнаружили, что один из его ближайших помощников, Гюнтер Гийом, шпионил в пользу Восточной Германии. Сегодня мы знаем, что непосредственные причины его внезапной отставки были связаны с внутрипартийным соперничеством в социал-демократической партии и, что еще важнее, с полным физическим истощением канцлера. В то время Брандт страдал от депрессии и у него возникли тяжелые проблемы с алкоголем. Для морально ответственного человека невозможно заключили мы, экс-революционеры без революционного прошлого, долго продержаться в мире капитализма. И вот еще одно неидеологическое будущее исчезло, и то прошлое, которое мы не могли оставить позади, с еще большей болезненностью, чем раньше, проступило в настоящем. А очень скоро, скорее чем кто-либо из нас ожидал, идеологическое будущее, в которое, как мы думали, мы верим, вернулось в настоящее и пролило там новую кровь.

* * *

28 сентября 1974 года Мартин Хайдеггер праздновал свое восьмидесятипятилетие во Фрайбурге. Несколькими днями позже он разослал написанное им стихотворение – готическими буквами и слегка дрожащей рукой – всем, кто пожелал ему здоровья. Этот текст представлял благодарность, которую Хайдеггер был обязан высказать своим адресатам как философскую добродетель. В те дни четкое ощущение латентности вернулось снова и выражалось оно, как казалось, в ощущении «присутствия чего-то недостижимого»:


После 26 сентября 1974 года
Пусть все те, кто в нынешнем веке участвует в поисках созерцания, примут мою благодарность за то, что помнят.
Более заземляющая, чем поэзия,
Более основывающая, чем мышление,
Благодарность должна остаться.
Она принесет обратно
тем, кто придет к мышлению,
присутствие недостижимого,
которому мы – все смертные без исключения –
вручены от начала[200].

(Перевод К. Голубович)

Если под «благодарностью» Хайдеггер имел в виду открытость миру или утверждение мира, то все, что мир мог предложить в ответ, – это «присутствие недостижимого». Никакого упоминания о несокрытости бытия или о «событии истины» (как Хайдеггер еще называл это) в качестве реальной возможности. Сознание недостижимости и присутствия этой недостижимости – вот и все, чего мог ожидать человек в ответ на свою благодарность. Хайдеггеровская благодарственная записка предполагает довольно мрачный взгляд на человеческое существование – и одинаково мрачное прощание со всяким отношением к миру, основанным на понимании и эмпатии. Сегодня это стихотворение, которое он написал через несколько дней после своего дня рождения, помогает нам понять, насколько даже Хайдеггер в тот момент не мог больше разбирать и описывать различные слои мира, который представал перед ним все более перегруженным и лишенным какой бы то ни было общей направленности.

Хайдеггер был философом, имя которого нельзя было упоминать в присутствии профессора, от чьей доброй воли между 1971 и 1974 годами зависело мое положение в качестве помощника преподавателя в недавно основанном Reformuniversitӓt в Констанце. Мой научный руководитель был полон саркастических ремарок относительно «благочестия мышления» (которое питало, например, приведенное мной выше стихотворение). Он находил Хайдеггера слишком «консервативным» по своим политическим стандартам, что, кстати сказать, не было связано с оценкой хайдеггеровского отношения к национал-социализму. В то же время человек этот призывал моих коллег и меня подписать «телеграмму в знак солидарности», чтобы выразить поддержку Вилли Брандту в день парламентского голосования, которое, как ожидалось, положит конец его пребыванию на посту канцлера и которое он тем не менее смог пройти, победив с малым перевесом. Однако несмотря на мое восхищение Брандтом, я отказался подписывать телеграмму из принципа, потому что считал, что выражение политической поддержки всегда должно быть индивидуальным.

В любом случае дистанцирование моего научного руководителя от Хайдеггера и его энтузиазм по поводу Брандта точно соответствовали его восприятию будущего нашей профессии. Во время первого разговора (связанного в основном с бюрократическими требованиями по моему найму) он оказал мне честь, сказав, что считает меня достаточно квалифицированным, чтобы сделать частью «новой литературной критики», которую он ассоциировал с прогрессивными 1960-ми. (В противовес этому, он никогда не упускал возможности выразить свое возмущение «консервативными 1970-ми», угрожавшими остановить любой интеллектуальный прогресс, не говоря уже обо всем прочем.) Любая прочитанная нами книга, написанная страница или устроенный нами семинар должны были каким-то образом внести вклад в некую (смутную) политическую цель. Критическая позиция, которую мы должны были представлять, называлась «Эстетика восприятия»; ее левацкое происхождение состояло в переносе внимания с «истинного значения» текстов на множественность его прочтений, возможность которых создавалась разными группами (или типами) читателей в различные времена и в различных социальных условиях. Надо ли говорить, что мой научный руководитель счел новую «парадигму» (чрезвычайно популярный в те годы термин, используемый для того, чтобы делать замеры исторических дистанций и значений), в изобретение которой он внес свой вклад, более «демократичной», чем традиционные практики в нашей области знания.

Однако как-то вечером – из-за личных неурядиц и лишь на несколько часов – я позволил себе усомниться в том, действительно ли мой научный руководитель искренне привержен делу прогресса. Применив новую парадигму – которую, как я считал, он сам и развивал больше всех, – я составил несколько контрастных текстов (поэзия и проза, вымысел и нон-фикшн, современные и хронологически отдаленные) и раздал их разным читателям (фабричным рабочим, ученикам высшей школы, местным политикам и прочим). Моим намерением было задокументировать и проанализировать разные виды их реакций. Я охотно признаю, что результаты, которые я представил на нашем еженедельном «исследовательском коллоквиуме», не содержали особенно великих откровений. Однако я был поражен презрением и агрессией, с которыми реагировал мой научный руководитель. Как я посмел относиться к текстам как к «пустой матрице» спросил он; неужели я не понял, что нашей задачей как литературных критиков является установление истинных и наиболее адекватных значений? Мой ответ – типичный для того времени (а именно что я нахожу все это слишком авторитарной позицией для отца теории восприятия) – еще больше ухудшил мое положение. «Мы все хотели бы знать, – сказал профессор, – почему вы считаете, что ваша работа несет в себе демократические ценности». Никто из моих коллег – если мне не изменяет память – не выразил никакого протеста по поводу того, что его вдруг зачислили на сторону человека, от которого мы все зависели. Для меня же в тот вечер умер еще один проект, начатый с самыми лучшими намерениями (который к тому же мог обеспечить мне защищенное профессиональное будущее).

Десять лет спустя, уже став молодым университетским профессором в Бохуме, я испытал легкое удивление – и физическое отвращение, – когда стало известным, что Ганс Роберт Яусс, наш чрезвычайно прогрессивный защитник левых, делал успешную карьеру в качестве офицера СС. (До каких высот он дошел, с точностью не будет известно никогда из-за его постоянной лжи и стратегий укрывательства.) Никто из нас не ожидал таких откровений. А я просто понял – еще раз, – насколько я уже привык к прошлому, которое вновь и вновь настигает меня; но теперь из-за особо тесных отношений, которые, по немецкой академической традиции, возникают между студентом и научным руководителем (Doktorvater), я чувствовал себя еще и оскверненным. В то время как мои бывшие коллеги по Констанцу с глубокой серьезностью упражнялись в понимании и прощении – все более демонстративных по мере того, как все новые скандальные подробности этого дела выходили на свет, – сам я чувствовал себя в ловушке между прошлым, от которого не сбежишь, и будущим, которого, несмотря на все свои усилия, не достигнешь. Кроме того, я ощущал, что стал частью того самого прошлого, которого мы столь отчаянно пытались избежать; отныне я должен буду нести его в себе, даже не зная, что оно такое и в чем оно сокрыто. И если на короткое время Мюнхенская олимпиада дала мне почувствовать себя комфортно в стране, где я родился, то опыт моих отношений с самодовольным и лицемерным ученым заставил меня всячески не хотеть вписываться в нее.

Неудивительно, что меня начали притягивать альтернативные способы отношения с прошлым (которые мой руководитель дисквалифицировал как «неисторические» или, надев марксистскую маску, «недиалектические»). Прежде всего, я совершенно влюбился в эпически монументальные образы и парадоксальную грусть поствоенной Америки, схваченную в первой серии трилогии Фрэнсиса Копполы «Крестный отец» (которую впервые я увидел в 1973 году). Понимание того, что прошлое семьи является ее судьбой, не теряет для меня привлекательности и по сей день. Я также ощущал близость с застывшим мифологическим временем, ожидающим невозможного искупления, которое Габриэль Гарсия Маркес открыл в своем шедевре «Сто лет одиночества». (После нескольких слов вялого одобрения мой руководитель все-таки решил, что книга эта чрезвычайно «тривиальна».) Теперь, сделавшись частью иной интеллектуальной атмосферы, я постепенно знакомился с идиосинкратическим – и потому интересным – пониманием времени у Никласа Лумана как чего-то, что определяется «сложностями, редуцирование которых посредством социальных систем еще не произошло». Я начал предпочитать такие подходы тем все более пустым обещаниям, связанным с «процессом современности», который мое поколение ученых-гуманитариев должно было считать единственной системой координат в преподавательской и исследовательской работе. Мне годилась любая альтернатива, которая позволила бы мне забыть мою неспособность оставить прошлое позади.

Летом 1977 года мои университетские стажировки вновь привели меня в Бразилию. Я все еще колебался, по причинам политической корректности, стоит ли проводить время в стране, которая до сих пор живет под военной диктатурой. Дело усугублял приветственный плакат, вывешенный у входных ворот в чрезвычайно красивом, тропическом кампусе Pontificia Universidade Catуlica in Rio de Janeiro (Папский католический университет Рио-де-Жанейро), который прославлял меня как «бывшего ученика» моего научного руководителя. Однако несмотря на такое неудачное начало, преподавать там «немецкую феноменологию» четыре часа в день пять дней в неделю двадцати пяти выдающимся коллегам и аспирантам оказалось чистым наслаждением; опыт этот (не говоря уже о привлекательности близлежащих пляжей, таких как Леблон и Ипанема) был настолько приятен, что на протяжении целого месяца – то есть все мое пребывание – я позабыл о прошлом. Весна в Бразилии прошла под музыку Мильтона Анчименто, афробразильского певца, чей чарующе мягкий и чувственный голос (с легким и невинным оттенком поп-культуры) заполнил мне уши, сознание и тело богатством наивного бразильского фольклора и – вновь – римско-католическим пением. Все, что я здесь чувствовал, перекликалось с моими испанскими воспоминаниями и усиливало мое желание мира, который, вместо того чтобы быть будущим, которому я должен был присягать, будет просто не-немецким и благородно-мягким – и да, «благородно-мягким» даже несмотря на свои политические институции. Я вернулся в Европу как раз вовремя, чтобы поспеть к тому, что в книгах по истории сегодня именуется «немецкой осенью».

Фракция Красной армии (RAF, Rote Armee Fraktion, с раскатистым немецким «r») была группой немецких радикалов, которые в десятилетие, последовавшее за протестным движением 1968 года, самоизолировались ото всех организаций даже левого крыла, желающих участвовать в мейнстримной политике. Их стратегия исходила из диагноза актуальной ситуации как ситуации гражданской войны. Их акции, основанные на безоговорочном насилии (включая готовность пожертвовать собственной жизнью), выказывали высокую степень логистической изощренности; группа также установила связи с террористическими организациями на Ближнем Востоке (степень этих отношений так до конца и не была определена, но они явно были интенсивными). Летом и осенью 1977 года RAF совершила серию похищений и угонов, целью которых было освобождение членов группы, заключенных в немецкие тюрьмы (прежде всего в Штаммхайм в Штутгарте). По сути, «немецкая осень» началась летом, 30 июля, с попытки похищения Юргена Понто, директора Дрезденского банка; и хотя операция провалилась: Понто погиб 5 сентября после убийства трех полицейских офицеров и водителя, RAF похитила Ганса Мартина Шлейера, президента ассоциации немецких работодателей. За этим последовало несколько недель переговоров об обмене Шлейера на заключенных-рафовцев. Когда 18 октября троих из них обнаружили мертвыми в их камерах, партизаны RAF казнили Шлейера, оставив его тело в багажнике машины во французском городке Малюз. Пока Шлейер был еще жив – 13 октября – четыре участника Организации освобождения Палестины угнали самолет Люфтганзы, вылетавший из Пальма-де-Майорка во Франкфурт с восемьюдесятью пассажирами и пятью членами экипажа на борту; после целой одиссеи по средиземноморским и ближневосточным аэропортам самолет приземлился в Могадишо, столице Сомали. После нескольких дней переговоров, преследовавших опять же цель выпустить штаммхаймских заключенных, немецкое антитеррористическое подразделение штурмовало самолет. Трое из четырех угонщиков были убиты; все пассажиры и выжившие члены экипажа (террористы казнили командира воздушного судна) были освобождены. Это событие явно привело к трем смертям в Штаммхайме (которые, возможно, были самоубийствами) и к казни Ганса Мартина Шлейера.

Несколько частей прошлого, унаследованного мной, соединились в одно, чтобы превратить те недели немецкой осени в кошмар наяву, нереализованные «революционные» мечты 1968 года, сложившиеся в квазивоенную цепь преступлений: нежелание палестинцев признавать правомочность Израиля в решении политических вопросов, Холокост как неизбежный горизонт истории и времени в Германии и убийство еврейских атлетов в 1972 году, омрачившее и разрушившее ауру Мюнхенской олимпиады как «безмятежных игр», призванных учредить новое немецкое настоящее. В ответ на новое ощущение невозможности оставить прошлое позади, немецкое правительство, наконец, сделало попытку осуществить радикальный разрыв. Было формально решено никогда больше не вступать в переговоры с террористическими группировками. Вне всякого сомнения, такое решение навсегда покончило с «немецкой осенью», устранив ее последствия из настоящего.

Было такое чувство, что энергия протеста и ярости, которая все еще воодушевляла мое поколение, уже «высыхает». Замечательный фильм Фасбиндера «Замужество Марии Браун» (1979), который точно так же, как и книга (но гораздо более мощным образом), старается вызвать Stimmung послевоенных лет, завершается монтажом, вдохновленным непримиримой поколенческой дисфорией. Голоса и фотографии современных немецких политиков (Гельмута Шмидта, Конрада Аденауэра и других) сливаются с иконическими фотографиями и голосами главных нацистов, таким образом намекая на непрерывную «историческую» и национальную преемственность. В то время я бы не посмел сказать, что этот киножест не смог меня убедить. Но истина состояла в том, что я намеренно избегал формирования какого-то мнения. Я чувствовал в последующие годы, как мои базовые политические убеждения растворяются и исчезают. Но тот ужас, который мы все пережили, наложил отпечаток на отношения между Германией, исламскими странами Ближнего Востока и Израилем и теплится до сего дня – возможно, даже среди тех, кто слишком молод, чтобы иметь какие-то конкретные воспоминания о напряженности и отчаянии, превративших «немецкую осень» 1977 года в страшную катастрофу. В то время мое личное ощущение оскверненности немецким прошлым соединилось с глубокой уверенностью, что немецкое общество (и немецкое государство) никогда не смогут преодолеть груз своего специфического исторического прошлого. Возможно, то была чрезмерно сильная реакция – сегодня Германия вполне справляется и смогла бы избежать той конфронтации, которая произошла в конце 1970-х. Однако всего лишь четверть века спустя мне снова станет ясно, что энергия прошлого до сих пор жива.

* * *

Через несколько месяцев после «немецкой осени», в ранние утренние часы 24 мая 1978 года, в больнице Бохума-Лангедрейера родился Марко, старший из моих четверых детей. Сделав нас родителями, это событие подарило нам с его матерью надежду самим формировать свое настоящее – настоящее, которое отличалось бы от наследия обеих семей в Испании и Германии, к которым каждый из нас был слишком привязан. Не могу вспомнить ни одного события, которое изменило бы темпоральный горизонт моего существования столь же резко и безвозвратно, как появление на свет моего старшего сына. После тех бесконечных минут, в течение которых молодой отец умирает от страха за жизнь ребенка и его матери, и когда я впервые осторожно взял на руки своего сына, я вернулся домой на грани полного истощения. Проснувшись через несколько часов, я сразу же понял, что нечто в моем существовании изменилось навсегда. Сначала я не знал, что это. Я закурил свою утреннюю сигарету – ту самую, что так хорошо активирует мозг, – и внезапно заметил, что год 2000-й почему-то начал иметь для меня большое значение. До сих пор я связывал это будущее с преклонным возрастом – а также с тревожными, но далекими предсказаниями о том, какие вызовы постигнут человечество в целом. До 24 мая 1978 года время, которое следовало за 2000 годом, было будущим вне всякой связи с реальностью, будущим в виде серого облака, будущим, которого никогда не касались мои повседневные заботы и действия. А вот в качестве отца ребенка, который вступит во взрослость на рубеже тысячелетий, я понял сразу, что будущее стало значимым будущим, – и за него, еще не имея никаких специфических целей и планов, я уже чувствовал себя ответственным. Это было пустое будущее – не будущее, которое наполняло бесформенное облако, но пустое будущее, которому придется придавать форму. Мои воспоминания того утра все еще ясны и тверды: в них нет и намека на латентность. Прошлое оставалось столь же тяжелым, что и раньше, но теперь уже оно не было моей исключительной и всепоглощающей проблемой. Не думаю, что я принял много хороших решений касательно будущего моих детей. И тем не менее начиная с 24 мая 1978 года не было ничего важнее для меня, чем надежда на то, что их будущее позволит им по-другому ощущать то прошлое, которое я унаследовал – и которое теперь они унаследовали от меня.

* * *

Прежде чем Марко исполнилось два года, я получил приглашение поехать с курсом на три месяца в качестве приглашенного профессора на французское отделение Калифорнийского университета в Беркли. Первоначально я долго боролся с мыслью о том, не предам ли я свои (не очень уже твердые) юношеские левые взгляды тем, что буду преподавать в Соединенных Штатах. Это было похоже на слабые отзвуки эха – «предсказуемого» эха 1968 года. Наконец, желание принять приглашение (то есть сочетание ученых амбиций и любопытства) возобладало. Отчасти желание это коренилось в детских воспоминаниях о дружелюбных солдатах (в основном темнокожих), чьи сыновья учились со мной в одном классе и которые относились к нам как к членам семьи, когда подъезжали на своих джипах на школьных переменах. И я отправился в Калифорнию с Марко и моей женой – и в этом было мало самообмана, поскольку я был готов признаться самому себе, что такое решение было правильным, по крайней мере для меня. Меня поразило сияние дневного света над тихоокеанским побережьем. И почти сразу же я почувствовал, что нашел место, которое по ощущению было совершенно «моим». Возможно, это произошло потому, что я решил туда ехать против самых своих, как я считал, «глубочайших убеждений», – и еще потому, что работа моя в Беркли приносила мне больше радости, чем когда-либо. И именно в Беркли я также познакомился с тем типом интеллектуальной чувствительности, название которой звучало одновременно угрожающе и многообещающе. «Деконструкция» не оставила в те годы равнодушным ни одного американского гуманитария. Можно было либо принять ее, либо отвергнуть, но никто в ученой среде не остался в стороне, затронуты были все. И в этом смысле, когда я впервые понял, что Деконструкция отказывается трансформировать прошлое в «Историю», я был – как водится – скандализирован; но втайне я чувствовал облегчение.

Весной 1980 года шо


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: