Глава 6. Последствия латентности

В 1950-х годах Западный (капиталистический) и Восточный (коммунистический) блоки оформились окончательно и разделили карту планеты между собою – как если бы играли в шахматы. Игру эту, конечно, сопровождало реальное политическое напряжение, временами разражавшееся военной конфронтацией (однако без того, чтобы превращаться в Третью мировую войну с ядерным оружием). В то же самое время мировое население все более отдалялось от опыта, еще недавно считавшегося самым страшным опытом в истории. И самой значительной разницей между периодом после 1945 года и периодом после Первой мировой войны стала легкость – или казавшаяся легкость, – с которой можно было оставить прошлое позади, и не только интеллектуально.

Три предыдущие главы описали целый веер культурных ситуаций в десятилетие после Второй мировой войны как разные стороны Stimmung ’а данного периода. И прежде чем обратиться к периоду, который соединяет послевоенные десятилетия и XXI век (о чем пойдет речь в следующей и заключительной главах), я хотел бы суммировать и синтезировать то, что мы смогли обнаружить и рассмотреть, в более абстрактных, то есть в концептуально более структурированных терминах. Три наблюдения кажутся мне абсолютно фундаментальными. Во-первых, несмотря на очевидные местные различия, вполне возможно – и, вероятно, даже важно – понять мир после Второй мировой войны как «ситуацию глобализма» avant la lettre. Западный и Восточный блоки, нации победившие и проигравшие и, что особенно любопытно, даже некоторые страны, которые не слишком активно участвовали в военных операциях (в частности, Бразилия и Испания), все стали частью поразительно гомогенной, очевидно «глобальной» сети вызовов, тревог и путей решения. (Стоит ли говорить, что такие общие вызовы, тревоги и пути решения возникли и были встречены так, как это было специфично в каждом отдельном культурном ареале.) И я бы хотел даже сделать эмпирическое утверждение: все три конфигурации, что были представлены в трех предыдущих главах, – это и есть то, что формирует глобальную культурную сеть в ее специфических исторических контурах. Несмотря на весь прогресс и все перемены, которые могли произойти в этот промежуток времени, эта глобальная сеть сохранила свои основные очертания до сего дня – то серое наследие прошлого, которое встречаешь постоянно, даже если никогда не видишь его со всей ясностью. Другими словами, это наследие, кажется, снизошло на наше настоящее и в то же время оно частично его формирует; оно преследует нас даже если – или именно потому, что – мы только смутно способны почувствовать принимаемую им форму и очень редко встречаемся с ней напрямую. Статус и параметры «субъективности», например, то есть природа ключевой фигуры отношения к самому себе, самореференции у западного «человека» так и не стала объектом более ясного понимания по сравнению с тем, что было найдено для нее в феноменологии, вызвавшейся определить ее после 1900 года. Наоборот, это понятие со временем становилось все более проблематичным.

Во-вторых, – и здесь лежит еще одно отличие между сценариями двух мировых войн – темы, провокации и задачи, артикулированные после 1945 года в целом, не ощущались как нечто новое или даже удивительное, но как проблемы, оставленные нам в наследство от более ранних периодов, чье долговременное значение теперь утверждалось заново. Как я уже говорил, это особенно верно в отношении многих эпистемологических вопросов, связанных среди прочего со статусом субъективности, познания и действия. Иногда в этой области случались подлинные прорывы, например когда Жан-Поль Сартр привел свою аргументацию об экзистенциально центральном месте «самообмана» в «Бытии и ничто». Однако всевозрастающее чувство нетерпения и фрустрации из-за скудости доступных решений было куда характернее для того периода, чем истинные культурные инновации.

И в-третьих, – и здесь я хотел бы избежать всякого недопонимания, которое характеризует главенствующий сегодня стиль гуманитарных исследований, – эти три культурные конфигурации поствоенного мира, которые я описал («Нет выхода / нет входа», «Самообман / допросы» и «Отклонения /контейнеры-вместилища»), даже если они хорошо подходят друг к другу и порождают в итоге глобальный горизонт референций, все равно недостаточно взаимодополнительны или прилажены друг к другу, чтобы называть их «системой». Конечно, они постоянно накладываются друг на друга и, так сказать, «взаимодействуют». Однако эти контакты прерывались и, более того, были ощутимо маркированы специфическими, локальными обстоятельствами; следовательно, их кумулятивный эффект (если таковой имеется) вызвал нечто вроде общей закупорки движения, нежели регулярное слияние различных потоков. После 1945 года ничто не шло гладко. И, однако, есть и другой способ охарактеризовать этот комбинированный эффект всех трех конфигураций – возможно, этот образ будет более близок к повседневному способу выражения: «лабиринт» или «путаница». Лабиринт производит одновременно желание его покинуть и страх, что подобный исход будет связан с расставанием с самой Землей. Таким образом, наш ретроспективный взгляд проясняет, что сильнейший эффект этой закупорки движения получается в результате самой его кругообразности (в смысле «порочного круга»), сложившейся в силу того, что ни одна из трех конфигураций не предложила ни четко сформулированных достижимых «целей», ни даже ощутимой отправной точки для начала нового движения.

* * *

Я хотел бы описать лабиринт поствоенного мира как можно тщательнее. Одним из главных опытов, который производили различные варианты мотива «Нет выхода / нет входа», был связан с впечатлением, что никогда невозможно ничего оставить «позади» во времени, что в свою очередь сводилось к невозможности хоть чему-то случиться. Отчасти такая невозможность выразилась во впечатлении (повторяющемся), что границы исчезают – то есть что границы «выталкивают» любые внешние по отношению к нам измерения из нашего настоящего. В итоге мир, который не дает случаться никаким событиям и исключает трансцендентность (в буквальном, то есть пространственном, смысле), перенаправляет человеческое внимание вспять к поверхности Земли, что привело к новому осознанию того, каким образом структурировано пространство здесь – осознанию, которое с тех пор нами культивируется под разными (в основном экологическими) предлогами. В целом, однако, нам оказалось трудно достичь хоть сколько-нибудь убедительных или хотя бы согласованных интуиций – не говоря уж об «истинах» – внутри столь ограниченной сферы. Что и стало (в немалой степени благодаря тому, что никто не смог ни подавить, ни вынести за скобки, ни истребить собственный скептицизм в отношении надежности человеческого знания как такового) тем наследием, что середина ХХ века получила от своего прошлого. И таким образом сумма различных мотивов «Нет выхода / нет входа» привела прежде всего к той вере, что совершенно необходимо переосмыслить и очистить когнитивные способности традиционного западного субъекта, особенно в отношении к феноменам, доступным эмпирическому исследованию (то есть феноменам, имеющим пространственные параметры).

Я не буду утверждать, что философское открытие базовой структуры самообмана и связанные с нею аргументы о невозможности полной самопрозрачности появились «как реакция на» необходимость заострить когнитивные способности субъекта. Но определенно верно то, что одержимость самообманом после 1945 года драматически усилила уже существовавший скептицизм относительно объема этих познавательных способностей. Чем успешней человечество контролировало планету, тем меньше, казалось, оно доверяет тому знанию, что сделало этот контроль возможным. Изобретались разные техники допрашивания и опрашивания, росла популярность «жанра» опроса в исторической попытке усилить позиции субъекта одновременно и при столкновении с «миром объектов вовне», и в отношении к его собственной, внутренней сфере. Но здесь произошло точно так же: высшие (эпистемологические) надежды остались неисполненными. Дело не только в том, что более эмпирический подход не смог предоставить человечеству более устойчивого знания, но и в том, что все такие подходы привели к обесцениванию «мышления» в традициях «логики». Никаких четких идей не может и не должно возникать из того, что думали Антонен Арто или Лакки в «Годо». Вдвойне негативные последствия конфигурации «Самообман / допрос», должно быть, стимулировали появление нового эпистемологического жеста, который набирал силу в поздние 1940–1950-е. Я имею в виду тенденцию, тогда еще совершенно новую, «дать вещам показать самих себя» (или, словами Хайдеггера, «дать бытию себя раскрыть») – что, как надеялись, станет новым способом выйти за пределы традиционной субъект-объектной парадигмы.

Идея того, что ничего нельзя оставить «позади» (или в прошлом), внесла свой вклад не только в ощущение, что историю «сбили» с предзаданного курса, то также и в ощущение экзистенциальной неуверенности и подступающей угрозы. Это ощущение усугублялось индивидуальными воспоминаниями об определенных событиях времен войны (ни одно из которых не могло, конечно, сравниться по масштабу со взрывом атомной бомбы над Хиросимой). В предыдущих главах я связывал эту одержимость сосудами – «вместилищами» – с углубившейся экзистенциальной неуверенностью. Для некоторых интеллектуально значимых позиций – прежде всего Хайдеггера и Шмитта – такая тоска по экзистенциальной безопасности смешивалась с философским проектом разрешить вещам проявиться в их «несокрытости». Кажется, однако, что ни одни из подобных реакций или решений так никогда и не смогли достичь удовлетворительного уровня устойчивости. Для того чтобы как-то зафиксировать ход времени, был сделан возврат от топоса «Отклонения /контейнеры-вместилища») обратно к структуре «Нет выхода / нет входа». Точнее, возврат был сделан для того, чтобы преодолеть главенство принципа «Нет выхода» в той мере, в какой надеяться на движение по времени вперед мы можем, лишь если у нас будет возможность оставить прошлое позади, или же, напротив, обрести себе новую экзистенциальную защиту (таким образом, преодолевая уже главенство принципа «Нет входа»). В этой точке, где третья из культурных конфигураций, формирующих глобальную поствоенную ситуацию, отсылает снова к первой, их взаимодействие (или по крайней мере наше описание их взаимодействия) обнаруживает свою кругообразность. И здесь мы начинаем воспринимать лабиринтоподобную структуру, созданную следами их взаимодействия внутри исторически специфического модуса проживания жизни. И хотя кругообразность обеспечивает взаимодействие трех конфигураций на одном уровне, это не отменяет возможности их функционирования и в более иерархическом (или «синтаксическом») порядке. Подобное сочетание – когда «Нет выхода / нет входа» и «Самообман / допрос» выступают вместе – создавало чувство закупорки и кругообразности движения; «крушение» же, или «сход с пути», с другой стороны, оказывалось реакцией на – или интерпретацией – этого чувства закупорки, затора, забитости времени, а тоска и желание «вместилища» указывали на желание освободиться от такого состояния.

* * *

Закупоренный лабиринт, который возникает из взаимодействия трех различных конфигураций культуры, – это всего лишь одна из сторон Stimmung ’а, доминировавшего в десятилетие после 1945 года. Другой же связанный с ним аспект, уже упоминавшийся ранее, – это то, с какой легкостью человечество оказалось способным обрести дистанцию в отношении опыта войны и ее traumata (отношение, которое кажется удивительным с сегодняшней точки зрения). Исторический Stimmung, охватывавший жизнь ума и тела, состоял из напряжения (хотя иногда это был просто вопрос сосуществования) между закупоркой движения в будущее, которую я постарался описать, и внешне беспроблемной готовностью в это будущее отбыть. Очевидно, такая легкая готовность к отбытию выросла из картезианской энергии современности; а что касается сферы закупоренного движения, то я согласен с моим бразильским коллегой, описавшим ее как «онтологию без телеологии» – инертно-серая, тягучая среда, где невозможны ни тяга вперед, ни вектор движения, где все различия рушатся (включая различия между прозой, оперирующей «аргументами», и художественным вымыслом).

Насколько, однако, можем мы связывать Stimmung поствоенных лет с латентностью? Прежде всего я хотел бы подчеркнуть, что существуют множественные «эффекты латентности» – я бы хотел закрепить и развить в подробностях парадигму латентности как отличную от фрейдистской модели «подавления». Не думаю, что мы когда-либо сможем сказать, что конкретно остается латентно-скрытым в годы, последовавшие за 1945-м и до конца 1950-х, тогда как от схемы «подавления» мы вправе этого ожидать. В любом случае мы не можем сказать многого. Вполне возможно, эффект латентности – ощущение, что нечто остается «скрытым» или «во тьме», – являлся местом аккумуляции и схождения множественных форм опыта и восприятия, и возникло это ощущение в тот момент, когда три наблюдаемые нами конфигурации культуры пришли в состояние затора. Создавалось парадоксальное ощущение, что некоторые вещи нельзя «оставить позади», потому что одни из них быстро исчезают, а другие остаются «недоступными»; что «я» никогда не станет «полностью прозрачным» и что ни одна окружающая среда не даст полноты защиты и убежища. В сочетании подобные впечатления создавали эффект латентности, а вместе с ним – вышеупомянутую «онтологию без телеологии».

Между серединой 1950-х и до нашего дня многие моменты в истории порождали чувство, будто то, что лежит латентно-скрытым под поверхностью реальности, наконец выходит на свободу, показывается на открытом месте. Однако все это оказалось обманчивым. Но прежде чем я буду говорить о некоторых таких моментах в следующей и последней главах, я хотел бы указать еще на один исторический аспект этого эффекта латентности, ощущаемый после 1945 года – в рамках Stimmung ’а своего времени. Этот аспект латентности связан с одновременностью двух чувств: чувства закупорки движения вперед и чувства невероятной легкости этого движения. Движение вперед легко далось Западу из-за быстрого экономического роста; а Востоку – потому что коммунизм никогда не брал на себя никакой ответственности за беды прошлого, так что возможность «двигаться вперед» всегда воспринималась им как должное. Движение вперед легко синхронизировалось со всевозможными историцирующими дискурсами и концептами – то есть с дискурсами и концептами, согласно которым время продолжает оставаться неизбежным агентом регулярной смены и трансформации. В этом духе оборотной стороной постоянной угрозы атомной войны оказалось то начальное впечатление, что достичь состояния мира после войны возможно на самом деле, что достичь мира можно в ходе переговоров победителей и драматически переменить жизнь к лучшему. Однако подобный мир никогда не находился в пределах досягаемости. Скорее именно его отсутствие и задало условия начала холодной войны – и именно холодная война в конце концов предложила структуру более устойчивую для предотвращения конфликта в глобальном масштабе, чем любой мирный договор в духе предшествующих столетий. Безопасность оказалась установлена – в виде циничного парадокса.

С другой стороны, круговое движение между тремя культурными конфигурациями никак не соотносимо ни с какими историцирующими мировоззрениями. Позже я выскажу предположение, что на протяжении доброй половины ХХ века это движение включало в себя возможность другой «неисторицирующей» «конструкции времени» – то есть нового «хронотопа». Это новый хронотоп «гибернации», так сказать. И только теперь, в начале XXI века, этот хронотоп, эта новая конструкция времени начинает медленно себя выявлять. Возобновившееся среди нас восхищение работами Альбера Камю, написанными после 1950 года, например, – это симптом изменения ситуации. Более чем кто-либо из своих современников, Камю отрицал историцирующий хронотоп, считая его устаревшей, малоподвижной и чрезвычайно опасной системой мыслительных координат. И здесь латентность будет относить нас к особому чувству, которое продуцируется начиная с 1950-х вследствие появления (или смутного ощущения появления) нового хронотопа, который еще не мог быть полностью осознан, ибо был сокрыт под другими, более знакомыми структурами времени, которые вновь и вновь воспроизводили как капиталистический, так и коммунистический мир.

Исторические моменты между 1950-ми и сегодняшним днем, к которым я сейчас обращусь, включают в себя иллюзию, которую человечество проживало не раз и не два, что мы, наконец, откопали то, что было спрятано и что так долго не хотело себя показывать. Выстроенные в исторической последовательности, эти моменты дают определенную генеалогию, согласно которой латентность формирует сами истоки нашего настоящего. Тот ритм, что возникает из их немой смены, не имеет ничего общего с векторным временем историцирующих хронотопов. Скорее это форма времени, структурированная повторяющейся уверенностью, что «нечто», наконец, было отпущено на свободу благодаря какому-то явлению, которого никто не знал прежде. Такая темпоральность латентности напоминает – по крайней мере из перспективы моей мысли – «Историю бытия» Хайдеггера, написанную для того, чтобы обеспечить фрейм для «явлений истины» (или моментов «несокрытости Бытия»), которых он с таким отчаянием ждал. И по этой причине название моей последней главы и сформулировано в качестве вопроса – «Раскрытие латентности?».


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: