По проторенной дороге 9 страница

Пушкин предпослал поэме краткую справку: «Происшествие, описанное в сей повести, основано на истине. Подробности наводнения заимствованы из тогдашних журналов. Любопытные могут справиться с известием, составленным В. И. Берхом». Сухая книга Берха давно забыта. В ней протокольно записано, как вода залила улицы и фонтанами хлынула из подземных труб, как люди боролись и гибли. Все подробности Пушкин подобрал, ему все пригодилось, все пошло в сплав, из которого он вылил «Медного всадника».

Да и образ медного Петра, скачущего ночью по улицам столицы, он не выдумал. От многих мог он слышать этот рассказ, гулявший по Петербургу в год наполеоновского нашествия. Никто еще не знал, пойдут ли французы на Москву или на Петербург? Уже отдан был приказ вывозить из Петербурга архивы и ценности. И конную статую Петра хотели увезти. Но некто Батурин пришел к князю Голицыну, своему товарищу по масонской ложе, и рассказал, что его преследует вещий сон. Он видит, как медный Петр скачет по улицам столицы к Каменноостровскому дворцу. Ему навстречу выходит Александр I.

– Молодой человек, до чего ты довел мою Россию, – говорит ему Петр, – но, пока я остаюсь на своем месте, моему городу нечего бояться.

Голицын, мистик и духовидец, увидал в этом предостережение и уговорил Александра не трогать Петра.

И книжка Берха, и та, передававшаяся из гостиной в гостиную, легенда, были мертвой глиной, из которой Пушкин лепил своего всадника. Поэма, и реалистическая, и полная символов и видений, выросла не сразу. Но она спаяна одним внутренним порывом. Стихи полны могучей музыкальности, сливаются с содержанием, движутся вместе с мыслями. Тут не одна мысль. Множество их. Значение личности, рост России, сверхчеловеческая воля повелителя и создателя империи, сталкивающаяся с судьбою маленьких людей, с их правом на счастье. Это апофеоз Петра, но это и правдивое изображение железной беспощадности вождя. Он мчится к цели, не щадя никого, и себя самого не щадит. Пойти против него может только стихия, только она в одно мгновение может обратить в прах все усилия сильнейшего из сильных. Исторический Петр так и нашел свою гибель, когда попытался, спасая подданных, бороться с водной стихией. Но у Пушкина Петр скачет по улицам своей наводненной столицы не как побежденный, как победитель.

В истории создания «Медного всадника» любопытную роль сыграл Мицкевич. Последний толчок для написания этой героической поэмы дали Пушкину «Деды». Вот как это произошло.

22 июля Соболевский вернулся из заграницы в Петербург. 18 августа он вместе с Пушкиным отправился в Москву. Почти неделю провели они вместе. Дорогой Соболевский рассказывал о своих встречах с Мицкевичем, жившим в Париже, и показывал только что изданную там третью часть «Дедов». Последние ее главы – «Русским друзьям», «Памятник Петра» – это сплошное поношение России и русских. Обращаясь к своим русским друзьям – Мицкевич должен был бы сказать: к бывшим друзьям, – он ничего и никого в России не помянул добром. Сделал исключение только для казненного Рылеева и ссыльного Бестужева.

В одном месте он как будто дружественно говорит о Пушкине, рассказывает, как они вдвоем стояли ночью у памятника Петру:

 

Под вечер стояли под дождем два юноши.

Одним покрытые плащом, рука в руке они стояли.

Один был пилигрим, знакомый чужестранец,

Прибывший с запада, гонимый царской властью.

Второй же русского народа вещун любимый был,

Полночных стран прославленный поэт.

Не долго, но хорошо они друг друга знали

И были в дружбе.

Их души были выше всех земных препятствий,

Возвышались, как две близкие, родные альпийские вершины,

Хоть и разделенные навек потоком горным,

Но шум врагу внизу едва был слышен им,

А в небесах они друг к другу склонялись головами.

 

Это звучит романтично и дружественно. Но почему-то Мицкевич, хорошо знавший мысли Пушкина, заставил «поэта полночных стран» произнести длинный и невероятный монолог о Петре, где русскому Царю ставится в пример Марк Аврелий и проводится параллель между «Кнутовластным» и все и всех сокрушающим на своем пути северным деспотом и мудрым цезарем, любимцем народа. Монолог отражает мысли Мицкевича, но никак не Пушкина.

Польский поэт одинаково неприязненно, презрительно описывает все: царей, русскую природу, дома, деревни, города, людей. Дикая страна, пустынная, безлюдная, белая, как лист бумаги, ожидающий чьей-то записи. Кто будет на нем писать – перст Божий или меч дьявольский? В этой стране даже лица «Пусты, как окружающие их равнины»… «Тусклые, невыразительные глаза их никогда не затуманены жалостью». Все в России безобразно, надо всем царит страх и кнут. Даже морозный день в Петербурге Мицкевич описывает с таким отвращеньем, точно цари отвечают и за погоду. Больше всего достается от Мицкевича Петру и его столице. Петербург – это безобразная, бессмысленная труда безвкусных построек, над которыми небо «похоже на глаз мертвого странника, дома, как звери за железными решетками. Чтобы выстроить себе роскошные дома, подлые слуги царей пролили океаны нашей крови, наших слез. Сколько нужно было заговоров, сколько невинных нужно было изгнать, убить, сколько наших земель ограбить… чтобы по-модному украсить эти дома, шампанским вымыть полы в буфетных…».

И какой был смысл воздвигать город на далекой полярной окраине, где земля не дает ни плодов, ни хлеба? В других странах города воздвигались вокруг защитника, вокруг божества или ради промышленности. А Петербург вырос среди болот, «под небом сердитым и переменчивым, как настроение деспота. Подданным он был совсем не нужен, но Петру понравились эти болота, он приказал воздвигнуть там столицу, думая не о населении, а только о себе. Говорят, Венецию строили Боги. Тот, кто увидит Петербург, может сказать, что выстроить его мог только дьявол».

Ненависть ко всему русскому разъедала польского поэта. Обращаясь к русским друзьям, он пишет: «Я выливаю перед всем миром эту чашу яда… Горечь моих слов разъедает и жжет, но я высосал ее из слез и крови моей родины… Пусть эта горечь разъест и сожжет не вас, ваши цепи».

Злобным ядом обливает он не только правительство, но и вчерашних своих друзей. Он обвиняет их в самых низких чувствах и поступках: «Иных, может быть, постигла худшая кара небес. Быть может, кто-нибудь из вас, опозоренный чином или орденом, навеки продал свою свободную душу за царские милости и теперь бьет поклоны у царского порога. Быть может, он, продажным языком, восхваляет царские победы и радуется страданьям своих друзей; быть может, на родине моей упивается нашей кровью и хвалится перед царем своими проклятиями, как заслугой».

В словах о поклонах на царском пороге и о продажном языке Пушкин мог услыхать прямой вызов себе, намек на «Клеветникам России». Он очень внимательно прочел эти главы «Дедов», выборки из них переписал в свою тетрадь № 2373 и среди этих заметок набросал портрет Мицкевича и свой карикатурный профиль в лавровом венке. Тут же памятник Фальконета. Но только конь без всадника, без Петра. Стихи Мицкевича, его пристрастное опорочиванье всего русского, не могли не задеть национальную гордость Пушкина Но он не стал полемизировать. На «Дедов» ответил «Медным всадником».

Эти две поэмы – как диалог между двумя славянскими поэтами. Разъединенные расстоянием и политикой, они, через всю Европу, высказали друг другу то, что у каждого накопилось в уме и сердце. Люди, им обоим близкие, считали, что Мицкевич намного выдержаннее, уравновешеннее Пушкина. Но в данном споре русский поэт проявил несравненно больше достоинства, эстетического чувства меры и сдержанности, чем поэт польский. Пушкин не возражает на искажения Мицкевича. Без полемики, без гнева, без тени личного или патриотического раздражения он стихами отметает карикатуру Мицкевича. Он не опускается до спора. Но в «Медном всаднике» с первых же слов звучит величавое, непреклонное утверждение Петра, которого Мицкевич так страстно, так яростно пытается умалить, развенчать:

 

На берегу пустынных волн

Стоял Он, дум великих полн,

И в даль глядел…

 

Тут прямое указание, ясный ответ – не самодурство азиатского деспота, а глубокая прозорливость великого государя создала на пустынной Неве Петербург, столицу великой империи. На иронические рассуждения Мицкевича о бессмысленности Петербурга Пушкин заставляет ответить самого Петра:

 

…И думал он:

Отсель грозить мы будем шведу;

Здесь будет город заложен

На зло надменному соседу.

Природой здесь нам суждено

В Европу прорубить окно;

Ногою твердой стать при море,

Сюда по новым им волнам

Все флаги в гости будут к нам,

И запируем на просторе.

 

Дальше то описание северной столицы, которое в русском сознании неразрывно связано с Петербургом:

 

Прошло сто лет, и юный град,

Полнощных стран краса и диво,

Из тьмы лесов, из топи блат,

Вознесся пышно, горделиво…

По оживленным берегам

Громады стройные теснятся

Дворцов и башен…

 

Как это далеко от Петербурга Мицкевича, который ненавидит все, что видит в Петербурге. Пушкин отвечает ему неотразимым словом – люблю. Вот как Мицкевич изображает морозный день в Петербурге: «Все бегут, всех подгоняет мороз, никто не оглядывается, не болтает, у всех лица бледные, все потирают руки, щелкают зубами. У всех изо рта прямой, длинной, серой полосой валит пар. Смотришь на эту толпу, дышащую дымом, и мнится, что это дымовые трубы бродят по городу». Пушкин отвечает:

 

Люблю зимы твоей жестокой

Недвижный воздух и мороз,

Бег санок вдоль Невы широкой,

Девичьи лица ярче роз…

 

Это опять прямой ответ на слова Мицкевича, что русские женщины «белы, как снег, румяны, как раки».

Все описание Петербурга у Пушкина звучит, как восторженное объяснение в любви:

 

Люблю тебя, Петра творенье,

Люблю твой строгий, стройный вид,

Невы державное теченье,

Береговой ее гранит…

Люблю воинственную живость

Потешных Марсовых полей,

Пехотных ратей и коней

Однообразную красивость,

В их стройнозыблемом строю

Лоскутья сих знамен победных,

Сиянье шапок этих медных,

Насквозь простреленных в бою.

Люблю, военная столица,

Твоей твердыни дым и гром…

 

Он заканчивает горделивыми строками:

 

Красуйся, град Петров, и стой

Неколебимо, как Россия.

Да умирится же с тобой

И побежденная стихия…

 

У Мицкевича прославленный поэт русского народа, стоя у памятника Петру, говорит, что Петр «скакнул на верх скалы прибрежной, безумный конь повис над бездной, Царю не удержать удил… как скованный морозом водопад висит он над пропастью… Когда свободы солнце над страной заблещет, что станется с тиранства водопадом?».

Так изображает Мицкевич Петра и его памятник. Пушкин отвечает:

 

Какая дума на челе!

Какая сила в нем сокрыта!

А в сем коне какой огонь!

Куда ты скачешь, гордый конь,

И где опустишь ты копыта?

О мощный властелин Судьбы!

Не так ли ты над самой бездной

На высоте уздой железной

Россию поднял на дыбы?

 

Пушкин не нападает, не стремится уязвить противника словами. Он отвечает поэтическими образами. В них нет злобы, нет раздражения. Так отвечают не врагу, а заблуждающемуся другу.

Позже Пушкин еще раз вернулся к Петру, написал «Пир Петра Великого». По поводу этой короткой поэмы выдающийся немецкий писатель того времени, Фарнгаген фон Энзе (Warngagen von Ense), писал в «Jahrbuche for wissenschaftliche Kritik» (1839), что «в этой покоряющей сердце песне поэт выражает мысли высокие. Столько же русские, сколько общечеловеческие, воплощает в сильных, трогательных образах торжественный акт прощения, примирения и облекает это в форму быстрой, веселой песни. Одной этой пьесы было бы достаточно, чтобы поставить русскую поэзию наряду со всеми национальными поэзиями».

Почти одновременно и русский критик Белинский писал: «Пушкин нигде не является столь высоким, столь национальным поэтом, как в тех вдохновеньях, которыми он обязан Петру».

Были у Пушкина еще и другие замыслы, связанные с Петром. Возможно, что в Болдине он написал бы больше. Если бы не кокетливое щебетанье Натальи Николаевны. Из-за нее он поторопился вернуться в Петербург. Даже издали она не давала покоя своему мужу-сочинителю. Женихом писал он Плетневу: «…весело удрать от невесты да и засесть стихи писать. Жена не то что невеста… При ней пиши сколько хошь». И ошибся.

Вскоре после возвращения в Петербург Пушкин записал в Дневник:

«Мне возвращен «Медный всадник» с замечаниями Государя. Слово кумир не пропущено высочайшею ценсурою; стихи

 

И перед младшею столицей

Померкла старая Москва,

Как перед новою Царицей

Порфироносная вдова —

 

вымараны. На многих местах поставлен (?), все это делает мне большую разницу. Я принужден был переменить условия со Смирдиным» (14 декабря 1833 г.).

Запись сухая, но Пушкину было и неприятно, и убыточно, что «Медный всадник» не понравился Николаю. В Москве, в Румянцевском музее, хранилась рукопись «Медного всадника» с собственноручными пометками Царя. Державный цензор не ощутил ее державного духа. В нескольких местах поставил он неодобрительные NB. Между прочим, против тех строк, где медный император скачет по ночному Петербургу и там, где Пушкин называет Петра кумиром и строителем чудотворным.

Пушкин поступил с «Медным всадником» как раньше с «Борисом Годуновым», когда нашел замечания царственного цензора для себя неприемлемыми. Он положил рукопись в стол, иногда перелистывал ее, поправлял, вносил еще большую законченность в стих и без того сжатый, строгий. Но, по существу, ничего не изменил и Царю рукописи больше не представлял. Так и умер, не увидав в печати этой своей последней поэмы.

Для него это был большой убыток. Смирдин должен был с нового года издавать «Библиотеку для чтения». Он вперед законтрактовал все стихи Пушкина по червонцу за строчку. За «Гусара» заплатил 1000 рублей. За «Медного всадника» Пушкин должен был получить не менее 15 000 рублей. Эти деньги были нужны ему до зарезу.

Смирдин был человек без всякого образования, но перед Пушкиным он благоговел и по-княжески принимал его в своей книжной лавке, на Невском. А перед Натальей Николаевной Смирдин терялся. Он рассказывал писательнице Панаевой: «Раз принес я деньги, золотые. Я всегда платил золотыми, потому что их супруга, кроме золота, не желала брать других денег в руки. Александр Сергеевич, когда я вошел в кабинет, говорит:

– Рукопись у меня взяла жена. Идите к ней.

Отворил дверь и ушел. Наталья Николаевна торопилась одеваться. Приказала принести 150, вместо ста золотых.

– Мой муж дешево продает стихи.

– Нечего делать, надо вам ублажить мою жену, – говорит Александр Сергеевич, – ей понадобилось новое бальное платье».

Только после смерти Пушкина могла она обратить «Медного всадника» в новые наряды.

Одновременно с поэмой Пушкин представил Бенкендорфу «Историю Пугачева» и в сопроводительном письме писал:

«…Я думал некогда написать исторический роман, относящийся ко временам Пугачева, но, нашед множество материалов, я оставил вымысел и написал Историю Пугачевщины… Не знаю, можно ли мне будет ее напечатать, но смею надеяться, что сей исторический отрывок будет любопытен для Его Величества, особенно в отношении тогдашних военных действий, доселе худо известных» (6 декабря 1833 г.).

В черновике было иначе: «Не знаю, можно ли мне будет ее напечатать, но крайней мере, я по совести исполнил долг историка: изыскивал истину с усердием и излагал ее без криводушия, не стараясь льстить ни Силе, ни господствующему образу мыслей…» Этого он в чистовое письмо не внес. Он часто откидывал в письмах то, что казалось ему слишком личным. Царь прочел его исторический труд внимательно, сделал на рукописи пометки, литературные и политические. Название, «История Пугачева», он нашел неприличным – «ибо мятежники не имеют истории», и собственноручно написал на полях – «История Пугачевского бунта». Не понравились Царю и некоторые определения. Пушкин назвал пленного Пугачева – бедный колодник и славный мятежник. Царь уловил в этих прилагательных недопустимую снисходительность к бунтовщику. Пушкин бедного переделал в темного, славного – в пленного.

В примечании к пятой главе Пушкин написал: «В Озерной старая казачка каждый день бродила над Яиком, клюкою пригребая к берегу плывущие трупы и приговаривая: «Не ты ли, мое детище? Не ты ли, мой Степушка? Не твои ли черны кудри свежа вода моет?» И, видя лицо незнакомое, тихо отталкивала труп». Царь отметил: «Лучше выпустить, ибо связи нет с делом». Он не почувствовал, как этот короткий рассказ освещает психологию междуусобицы.

К замечаниям Царя на Пугачева Пушкин отнесся добродушно, даже назвал их в Дневнике дельными. Он знал, что Николай в литературе не очень разбирается, удивился, когда Смирнова-Россет сказала ему, что Царь прочел байроновского «Дон Жуана» в подлиннике, но не удивился, что он перепутал двух молодых русских ученых, Н. Полевого с М. Погодиным.

«…Долго собирался я улучить время, чтобы выпросить у Государя Вас в сотрудники, – писал Пушкин Погодину. Да все как-то не удавалось. Наконец на Масленице Царь заговорил как-то со мною о Петре I, и я тут же и представил ему, что трудиться мне одному над архивами невозможно и что помощь просвещенного, умного и деятельного ученого мне необходима. Государь спросил, кого же мне надобно, и при Вашем имени было нахмурился – (он смешивает Вас с Полевым: извините великодушно; он литератор не весьма, твердый, хоть молодец, и славный Царь)» (5 марта 1833 г.).

Помощника для архивных работ Пушкин так и не дождался, хотя Николай продолжал проявлять к ним интерес. На балу y Бобринских Царь заговорил с Пушкиным о Пугачеве: «…Он сказал мне: «Жаль, что я не знал, что ты о нем пишешь; я бы тебя познакомил с его сестрицей, которая тому три недели умерла в крепости Эрлингфоской (с 1774-го году!). Правда, она жила на свободе в предместии, но далеко от своей Донской станицы, на чужой, холодной стороне. Государыня спросила у меня, куда ездил я летом. Узнав, что в Оренбург, осведомилась о Перовском с большим добродушием» (Дневник, 17 января 1834 г.).

«История Пугачевского бунта» вышла в свет в конце 1834 года. Как это ни странно, но только после ее напечатания Пушкин попросил разрешения просмотреть судебное дело о Пугачеве и сделать из него некоторые выписки, «если не для печати, то, по крайней мере, для полноты моего труда, без того несовершенного, и для успокоения исторической моей совести» (26 января 1835 г.).

Бенкендорф только наполовину побаловал историческую совесть поэта. Дал разрешение на просмотр судебного дела, но прочесть показания самого Пугачева не позволил.

Пушкин обеднел, не мог уже издавать себя сам, как делал, пока был холостым. Средств на это у него уже не было. Он попросил на издание из казны 20 000 рублей взаймы и получил их. На этой книге он надеялся хорошо заработать. Он писал жене из Болдина, что ему жаль, что Болдино продают: «Ох! кабы у меня было 100 000! как бы я все это уладил. Да Пугачев, мой оброчный мужичок, и половины того мне не принесет, да и то мы с тобою как раз промотаем; не так ли? Ну, нечего делать: буду жив, будут и деньги…» (15 сентября 1833 г.).

Ему нравилось называть Пугачева оброчным мужиком. Когда книга вышла, он писал Нащокину: «Каково время? Пугачев сделался добрым, исправным плательщиком оброка, Емелька Пугачев оброчный мой мужик! Денег он мне принес довольно, но как около двух лет жил я в долг, то ничего и не остается у меня за пазухой, а все идет на расплату» (20 января 1835 г.).

Для Пушкина успех сравнительно сухой исторической работы был неожиданностью. Посылая экземпляр старику И. И. Дмитриеву, он писал: «Его побранивают, и поделом: я писал его для себя, не думая, чтоб мог напечатать, и старался только об одном ясном изложении происшествий, довольно запутанных. Читатели любят анекдоты, черты местности и пр.; а я все это отбросил в примечания. Что касается до тех мыслителей, которые негодуют на меня за то, что Пугачев представлен у меня Емелькою Пугачевым, а не Байроновым Ларою, то охотно отсылаю их к г. Полевому, который, вероятно, за сходную цену, возьмется идеализировать это лицо по самому последнему фасону» (25 апреля 1835 г.).

 

Глава XXIII

В ПАУТИНЕ

 

1834 год был для Пушкина переломным годом. Три события наложили печать на его судьбу.

Его произвели в камер-юнкеры. Царь прочел его письма к жене, перехваченные на почте. Наталья Николаевна привезла из деревни и поселила у себя двух своих незамужних сестер. Казалось бы, эти три происшествия мало между собой связаны и совсем не равноценны, но это были звенья одной цепи. В совокупности своей они омрачили жизнь поэта, мешали ему работать, меняли его отношения к Царю, его положение в обществе, в семье.

Производство в камер-юнкеры произошло для него совершенно неожиданно. Этот первый, низший придворный чин давался только очень молодым людям. Ни по годам, ни по положению в общественном мнении Пушкину неподобало быть камер-юнкером. Он совсем не хотел быть царедворцем, считал, что это его связывает, бросает тень на его независимость. И был прав. При его жизни, как и после его смерти, легкомысленные судьи находили в этом непрошеном, злосчастном камер-юнкерстве доказательство его сервильности, его заискиванья перед Царем.

На самом деле, когда Пушкин узнал о своем назначении, он пришел в такое бешенство, что Жуковскому и Вяземскому пришлось отливать его холодной водой. Он увидал в этом издевательство, умышленное оскорбление, нанесенное ему Царем, единственным человеком, от которого он не мог потребовать удовлетворения за обиду, которого он не мог вызвать на дуэль. Почти все его друзья носили придворное звание. Они успокаивали его как могли, но Пушкин твердил, что ко двору ездить не будет и мундира не наденет. Муж А. О. Россет, H. M. Смирнов, рассказывает: «Жена моя, которую он очень любил и уважал, и я стали опровергать его решение, представляя ему, что пожалование его в сие звание не может лишить его народности; ибо все знают, что он не искал его, что нельзя его было сделать камергером по причине чина его; что натурально двор желал иметь право приглашать его и жену его к себе, и что Государь… имел в виду.. приглашать его на свои вечера, не изменяя старому церемониалу, установленному при дворе. Долго спорили, убеждали мы Пушкина, наконец полуубедили».

Только полу. Со своим камер-юнкерством Пушкин никогда не мог примириться. Его возмущало, что это назначение связано со светскими успехами его жены, с ее появлением на придворных балах. Умный человек, тонкий психолог, он не сразу понял, с какими опасностями связана слава первой красавицы Петербурга.

Обычно он ездил с женой на рауты и балы. Раз, в его отсутствие, графиня Нессельроде, жена министра иностранных дел, к ведомству которого Пушкин был причислен, взяла Наталью Николаевну с собой на бал в Аничков дворец, куда приглашались только придворные. Пушкин, вернувшись из поездки, был этим очень недоволен и открыто говорил, что не позволяет своей жене бывать там, где сам не бывает. Графиню Нессельроде он терпеть не мог, она это знала. Его раздражительные остроты были ей переданы, и она их не забыла, сторицей за них отплатила, когда разразилось его столкновение с Дантесом.

Первая вспышка, напоминавшая его прежние, бурные взрывы страстей, постепенно остыла. Пушкин сделал над собой усилие и постарался отнестись к камер-юнкерству как к недоразумению. Но до конца жизни его бесило это неподобающее звание. Наталья Николаевна это знала. Когда Пушкин умер, она, к большому неудовольствию Николая, похоронила мужа во фраке, а не в ненавистном ему придворном мундире.

После поездки в Оренбург Пушкин снова, как в молодости, завел Дневник. Первую запись он сделал 24 ноября 1833 года. Последнюю – в феврале 1835 года. Это всего только 30 печатных страниц, но в них стремительная сжатость, характерная для Пушкина

«Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры – (что довольно неприлично моим летам), – записал Пушкин в Дневнике 1 января 1834 года. – Но двору хотелось, чтобы Н. Н. танцевала в Аничкове. Так я же сделаюсь русским Dangeau[54]… Меня спрашивали, доволен ли я моим камер-юнкерством? Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным, – а по мне хоть в камер-пажи, только б не заставили меня учиться французским вокабулам и арифметике».

Несколько дней спустя он пишет: «Великий кн. (Михаил Павл. – А. Т.-В.) намедни поздравил меня в театре: – Покорнейше благодарю, Ваше Высочество; до сих пор все надо мною смеялись, Вы первый меня поздравили» (7 января 1834г).

Тут же записано, что Николай сказал княгине Вяземской на балу. «J'éspère que Pouchkine a pris en bonne part sa nomination, – jusqu'a présent il m'a tenue parole et j'ai été content de lui etc.»[55].

Через несколько дней более выразительная запись: «Бал у гр. Бобринского, один из самых блистательных. – Государь мне о моем камер-юнкерстве не говорил, а я не благодарил его» (17 января).

За всякое назначение было обязательно благодарить начальство. Тем более обязательно было поблагодарить Царя за назначение к его двору. У Пушкина была возможность выразить благодарность, так как на этом балу у Бобринского Царь с ним долго разговаривал, но весь их разговор свелся к Пугачеву. Что Пушкин промолчал о своем камер-юнкерстве, уже было протестом. Царь отлично понял смысл этого молчания. На этот раз Пушкину у Бобринских вряд ли было весело.

Зато Наталья Николаевна, которая наконец попала в заветный круг, очень была счастлива, совершенно не понимала, чего муж сердится? Надежда Осиповна Пушкина писала дочери: «Александр, к большому удовольствию жены, сделан камер-юнкером. Представление ее ко двору, в среду, 17-го числа, увенчалось большим успехом. Участвует на всех балах. Только о ней и говорят; на бале у Бобринской Император танцевал с ней кадриль и за ужином сидел возле нее. Говорят, что на балу в Аничковом Дворце она была положительно очаровательна. Натали всегда прекрасна, элегантна; везде празднуют ее появление. Возвращается с вечеров в четыре или пять часов утра, обедает в восемь часов вечера; встав из-за стола переодевается и опять уезжает» (26 января 1834 г.).

Отметил этот бал в Аничковом и Пушкин в своем Дневнике, но по-своему: «В прошедший вторник зван я был в Аничков. Приехал в мундире. Мне сказали, что гости во фраках. – Я уехал, оставя N. Н., и, переодевшись, отправился на вечер к С. В. С<алтыкову>. – Государь был недоволен и несколько раз принимался говорить обо мне: Il aurait pu se donner la peine d'allez mettre un frac et de revenir. Fraites-lui des reproches[56] (26 января 1834 г.).

Царя сердило, что Пушкин мало ценит дворцовые приглашения. На балу у Трубецких Царь сказал Наталье Николаевне: «Est-ce a propos de bottes ou de boutons que votre mari n'est pas venu demi&#232;rement?»[57] (там же).

Это был намек на то, что старая графиня Бобринская, стараясь оправдать внезапный отъезд Пушкина с другого бала, сказала Царю, что он уехал, потому что по ошибке явился во дворец во фраке с темными пуговицами, а не с мундирными.

Сапоги или башмаки, темные или блестящие пуговицы, короткие или длинные штаны, фрак или мундир – все эти подробности форменной одежды изводили Пушкина. Он был человек светский, с хорошими манерами, знал, как надо себя вести, умел войти в гостиную. До женитьбы, когда он мог тратить на себя деньги, он любил одеваться хорошо, с тем вольным художественным оттенком, который, с легкой руки Байрона и других романтиков, был в моде среди его поколения. Пушкин носил широкий плащ, откидные воротнички, развевающиеся галстуки. Но к форме относился с штатской небрежностью, попадал из-за этого впросак. H. M. Смирнов и его жена, которая за свою фрейлинскую службу изучила придворную рутину, должны были напоминать Пушкину, когда что следует надеть. И камер-юнкерским мундиром наградил его Смирнов, в ответ на уверенья Пушкина, что он не хочет и не может сам сшить мундир. Смирнов, который был камергером, подарил поэту свою старую камер-юнкерскую форму[58].

Другой мундирной нянькой Пушкина была старая графиня Бобринская. Раз, уже в конце года, получив опять приглашение в Аничков, Пушкин с удовольствием увидал, что на билете написано: являться в мундирном фраке. На этот раз пуговицы были у него золотые, с орлами. Штаны короткие, до колен. Белые чулки и башмаки с пряжками. Казалось, все ясно, все в порядке. Но он опять промахнулся.

«В девять часов мы приехали, – пишет он в Дневнике. – На лестнице встретил я старую г<рафиню> Бобринскую, которая всегда за меня лжет и вывозит меня из хлопот. Она заметила, что у меня треугольная шляпа с плюмажем (не по форме: в Аничков ездят с круглыми шляпами; но это еще не все)… Гр. Бобринский, заметя мою треугольную шляпу, велел принести мне круглую. Мне дали одну, такую засаленную помадой, что перчатки у меня промокли и пожелтели» (18 декабря 1834г.).

Иногда Пушкин досадовал на себя за такие светские промахи. Записывая в Дневник несколько строк об обеде у австрийского посла, с которым он уже давно был в простых, дружеских отношениях, Пушкин заметил: «Я сделал несколько промахов: 1) приехал в пять часов, вместо пяти с половиной, и ждал несколько времени хозяйку; 2) приехал в сапогах, что сердило меня во все время» (17 марта 1834 г.).


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: