По проторенной дороге 10 страница

В сапогах, значит, и в длинных панталонах, которые тогда еще не совсем вытеснили короткие штаны с башмаками и чулками. Надо было внимательно следить за всеми изменениями в мужских нарядах, чтобы знать, когда в чем к кому ехать. Эти мелочи скорее смешили, чем сердили Пушкина. Он и в более серьезных случаях не умел долго сердиться. Через месяц после его придворного назначения Е. Н. Карамзина, дочь историка, которая очень любила Пушкина, писала старому другу семьи, И. И. Дмитриеву: «Пушкин крепко боялся дурных шуток над его неожиданным камер-юнкерством, но теперь успокоился, ездит по балам и наслаждается торжественной красотой жены, которая, несмотря на блестящие успехи в свете, часто преискренно страдает мученьями ревности, потому что посредственная красота и посредственный ум других женщин не перестают кружить поэтическую голову ее мужа» (20 января 1834 г.).

Пушкин писал Нащокину: «…Конечно, сделав меня камер-юнкером, Государь думал о моем чине, а не о моих летах – и верно не думал уж меня кольнуть» (март 1834 г.).

Все же это необдуманное назначение дало первую трещину в его преданности Николаю. Его уверенность, что Царь чтит в нем вдохновение, поколебалась. Его самолюбие, его гордость были задеты. Он насторожился.

В тот 1834 год зимний сезон был особенно шумный. Царь и Царица любили танцевать. Каждый вечер был бал, то у кого-нибудь из вельмож, то в посольстве, то во дворце. Иногда в одну ночь несколько балов. С наступлением Великого Поста сезон сразу обрывался. На семь недель прекращались все приемы.

Пушкин записал в Дневник: «Слава Богу, масленица кончилась, а с нею и балы. Описание последнего дня масленицы (4 марта) даст понятие и о прочих. Избранные были званы во дворец на бал утренний, к половине первого. Другие на вечерний, к половине девятого. Я приехал в девять. Танцевали мазурку, коей оканчивался утренний бал. Дамы съезжались, а те, которые были с утра во дворце, переменяли свой наряд. – Было пропасть недовольных: те, которые званы были на вечер, завидовали утренним счастливцам. Приглашения были разосланы кое-как и по списку балов князя Кочубея; таким образом, ни Кочубей, ни его семейство, ни его приближенные не были приглашены, потому что их имена в списке не стояли. Все это кончилось тем, что жена моя выкинула. Вот до чего доплясалась.

Царь дал мне взаймы 20 000 на напечатание Пугачева. Спасибо» (6 марта 1834 г.).

Когда Наталья Николаевна поправилась, Пушкин, чтобы дать и ей, и себе отдых, отправил ее с двумя детьми в деревню, на Полотняные Заводы, которые перешли во владение старшего брата, Дмитрия Гончарова, так как дедушка наконец умер. Опять началась переписка с женой. Его письма показывают, как нарастало в нем тяжелое раздражение против тех условий, в которые он попал. В этих письмах, сквозь обычные шутки, слышится звон цепей. Ему так и не удастся их разорвать.

Камер-юнкерство было не только званием. Царь требовал, чтобы камер-юнкеры являлись на все приемы и на некоторые службы в придворной церкви.

«…Нашел на своем столе два билета на бал 29-го апреля и приглашение явиться на другой день к Литте; я догадался, что он собирается мыть мне голову за то, что я не был у обедни, – писал Пушкин жене. – В самом деле, в тот же вечер узнаю от забежавшего ко мне Жуковского, что Государь был недоволен отсутствием многих камергеров и камер-юнкеров и что он велел нам это объявить… Я извинился письменно. Говорят, что мы будем ходить попарно, как институтки. Вообрази, что мне с моей седой бородкой придется выступать с Безобразовым или Реймарсом (одному было 22, другому 23 года. – А. Т.-В.), – ни за какие благополучия! J'aime mieux avoir le fouet devant tout le monde[59], как говорит M-r Jourdain (16 апреля 1834 г.).

Пушкин надеялся, что, оставшись один, сможет писать, но камер-юнкерство не давало покоя. На Пасхе подошли празднества по случаю совершеннолетия наследника, будущего императора Александра II. Царь желал, чтобы все придворные чины явились во дворец к торжественной присяге. Пушкин решил никуда не ходить, но по живости характера не усидел дома, да еще и в письме к жене разболтался. Она просила его отнести ее письмо к тетке. Он этого не сделал: «…потому что репортуюсь больным и боюсь Царя встретить. Все эти праздники просижу дома. К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди, и мне, вероятно, его не видать. Видел я трех Царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку, второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут. Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тезкой; с моим тезкой я не ладил. Не дай Бог ему идти по моим следам, писать стихи, да ссориться с Царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибет. Теперь полно врать; поговорим о деле: пожалуйста, побереги себя, особенно сначала…» (2022 апреля 1834 г.). Дальше шли заботливые советы и вопросы об ее здоровье. Пушкин очень беспокоился, что жена не достаточно бережется после недавнего выкидыша.

Тайная полиция это письмо представила Царю на прочтение. Удивительно, что Пушкину вздумалось так откровенно писать о царях по почте. Еще удивительнее, что он узнал, что Царь его письмо прочел. Пушкин записал в Дневнике: «Несколько дней тому назад получил я от Ж<уковского> записочку из Ц. С. Он уведомлял меня, что какое-то письмо мое ходит по городу и что Г<осударь> об нем ему говорил. Я вообразил, что дело идет о скверных стихах, исполненных отвратительного похабства и которые публика благосклонно и милостиво приписывала мне. Но вышло не то. Московская почта распечатала письмо, писанное мною H. H., и нашед в нем отчет о присяге В. Кн., писанный, видно, слогом не официальным, донесла о всем полиции. Полиция, не разобрав смысла, представила письмо Г., который сгоряча, также его не понял. К счастию, письмо показано было Ж., который и объяснил его. Все успокоилось. Г. неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностию. Но я могу быть подданным, даже рабом, – но холопом и шутом не буду и у Царя Небесного. Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего Правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать Царю (человеку благовоспитанному и честному), и Царь не стыдится в том признаться – и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! Что ни говори, мудрено быть Самодержавным!» (10 мая 1834 г.).

Запись гораздо сдержаннее, чем его настроение. Пушкин был так взбешен тем, что Николай прочел его очень интимное письмо к жене, что у него разлилась желчь. После первой встречи с Николаем в Кремле Пушкин создал себе романтический, воображаемый образ Царя. Несмотря на юмор, несмотря на остроту аналитической мысли, Пушкин не был скептиком. Ему нужны были герои. Он приписал Николаю черты, которые хотел видеть в русском царе, – правдивость, твердость, справедливость, мудрость. Он поверил, что молодой царь будет править «бодро и честно», что он умеет чтить вдохновенье, давать мыслям свободу. К этому, им выдуманному, царю Пушкин искренно приписался в верноподданные. За эту новую свою царственную политическую иллюзию он долго держался. Любопытство Николая к чужим письмам вскрыло ее хрупкость и оскорбило его понятие о чести. Пушкину было тяжело разочароваться в Николае. Но его Дневник свидетельствует, как отношение к Царю изменилось. Передавая разговоры за обедом у Смирновых, Пушкин записал:

«В Александре было много детского. Он писал однажды Лагарпу, что, дав свободу и конституцию земле своей, он отречется от трона и удалится в Америку. Полетика сказал: «L'Emp. Nicolas est plus positif, il a des id&#233;cs fausses, comme son fr&#232;re, mais il est moins visionnaire!»[60]. Кто-то сказал о Гос.: «Il y a beaucoup du praporchique en lui et un peu du Pierre le Grand!»[61] (21 мая 1834 г.).

Этот кто-то скорее всего был сам Пушкин. Непривычная горечь слышится в его письмах к жене:

«Я тебе не писал, потому что был зол – не на тебя, на других. Одно из моих писем попалось полиции и так далее. Смотри, женка: надеюсь, что ты моих писем списывать никому не дашь: если почта распечатала письмо мужа к жене, так это ее дело, и тут одно неприятно: тайна семейственных сношений, проникнутая скверным и бесчестным образом; но если ты виновата, так это мне было бы больно. Никто не должен знать, что может происходить между нами; никто не должен быть принят в нашу спальню. Без тайны нет семейственной жизни. Я пишу тебе, не для печати; а тебе нечего публику принимать в наперсники. Но знаю, что этого быть не может; а свинство уже давно меня ни в ком не удивляет» (18 мая 1834 г.).

На этот раз Пушкин писал так резко именно потому, что знал, что его письма вскрывают, что, быть может, это слово – свинство – дойдет до самого Царя. Раз нельзя лично с ним объясниться, пусть прочтет. И в следующем письме он повторяет:

«Я поехал к Ея Выс. (в. к. Елене Павловне. – А. Т.-В.) на Каменный Остров в том приятном расположении духа, в котором ты меня привыкла видеть, когда надеваю свой великолепный мундир. Но она так была мила, что я забыл и свою несчастную роль и досаду». «Я не писал тебе, потому что свинство почты так меня охолодило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство &#224; la lettre[62]. Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности… невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя; а вот что пишу для тебя. Начала ли ты железные ванны? есть ли у Маши новые зубы? и каково перенесла она свои первые?» (3 июня 1834 г.).

Через некоторое время его «добродушие, доходящее до глупости», взяло верх. «На того я перестал сердиться, потому что toute r&#234;flexion faite[63], не он виноват в свинстве, его окружающем. А живя в нужнике поневоле привыкнешь к говну, и вонь его тебе не будет противна, даром что gentleman. Ух, кабы мне удрать на чистый воздух» (11 июня 1834 г.).

Прорываются не свойственные ему тоскливые ноты: «Без тебя мне так скучно, что поминутно думаю к тебе поехать… …плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино, да жить барином! Неприятна зависимость; особенно когда лет двадцать человек был независим. Это не упрек тебе, а ропот на самого себя. Благословляю всех вас, детушки» (18 мая 1834 г.).

Как раньше, в Михайловском, его манила мечта о чужих краях, так теперь настойчиво встает мечта выйти в отставку и уехать в деревню.

«Хлопоты по именью меня бесят; с твоего позволения, надобно будет, кажется, выдти мне в отставку и со вздохом сложить камер-юнкерский мундир, который так приятно льстил моему честолюбию, и в котором к сожалению не успел я пощеголять. Ты молода, но ты уже мать семейства, и я уверен, что тебе не труднее будет исполнить долг доброй матери, как исполняешь ты долг честной и доброй жены. Зависимость и расстройство в хозяйстве ужасны в семействе; и никакие успехи тщеславия не могут вознаградить спокойствия и довольства» (29 мая 1834 г.).

Наталья Николаевна, по-видимому, в ответ на его встревоженные рассуждения предлагала поселиться в Болдине. «Ты говоришь о Болдине, – пишет ей Пушкин. – Хорошо бы туда засесть, да мудрено. Об этом успеем еще поговорить. Не сердись, жена, и не толкуй моих жалоб в худую сторону. Никогда не думал я упрекать тебя в своей зависимости. Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив; но я не должен был вступать в службу и что еще хуже опутать себя денежными обязательствами. Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня, как на холопа, с которым можно им поступать, как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у Господа Бога. Но ты во всем этом не виновата, а виноват я из добродушия, коим я преисполнен до глупости, несмотря на опыты жизни» (8 июня 1834 г.).

Через несколько дней опять пишет он ей об отставке, приучает жену к этой мысли: «Я крепко думаю об отставке. Должно подумать о судьбе наших детей. Имение отца, как я в том удостоверился, расстроено до невозможности и только строгой экономией может еще поправиться. Я могу иметь большие суммы, но мы много и проживаем. Умри я сегодня, что с вами будет? Мало утешения в том, что меня похоронят в полосатом кафтане, и еще на тесном петербургском кладбище, а не в церкви, на просторе, как прилично порядочному человеку. Ты баба умная и добрая. Ты понимаешь необходимость; дай сделаться мне богатым, – а там, пожалуй, и кутить можем в свою голову» (конец июня 1834 г.).

Он подал прошение об отставке. Написал его по-французски: «Семейные дела требуют моего присутствия то в Москве, то в провинции, и я вынужден оставить службу и прошу Ваше Превосходительство получить для меня на это разрешение. В виде последней милости я просил бы, чтобы данное мне Его Величеством право посещать архивы не было от меня отнято» (25 июня 1834 г.).

Пушкин никогда не ходил в Коллегию иностранных дел, к которой был причислен. Камер-юнкеров у Царя и без него было довольно. Казалось, не было никаких оснований отказать ему в такой разумной просьбе. Но Царь разгневался. Он передал через Бенкендорфа Пушкину, «что, не желая никого удерживать против воли», он отставку принимает, но право посещать архивы «может принадлежать единственно людям, пользующимся особой доверенностью начальства».

Ответ был настолько оскорбительный, что, будь Пушкин предоставлен самому себе, он, вероятно, принял бы отставку и уехал в деревню. Но в дело вмешался Жуковский. Из Царского Села прислал он Пушкину коротенькую записочку:

«Государь опять говорил со мной о тебе. Если бы я знал наперед, что тебя побудило взять отставку, я бы ему мог объяснить все, но так как я сам не понимаю, что тебя заставило сделать эту глупость, то мне нечего было ему ответить. Я только спросил:

– Нельзя ли как этого поправить?

– Почему же нельзя? – отвечал он. – Я никогда никого не удерживаю и дам ему отставку. Но в таком случае между нами все кончено. Он может, однако, еще взять назад письмо свое.

Это меня истинно трогает, а ты делай, как разумеешь» (2 июля 1834 г.).

Жуковский был близкий человек, друг. Он знал все денежные трудности Пушкина, знал, что светские забавы ему не по карману, что писать в Петербурге Пушкин не в состоянии. Знал Жуковский и историю с письмом, которое Царь прочел. Но, видно, 20-летнее пребывание при дворе не прошло ему даром. Вместо того, чтобы помочь Пушкину выбраться из паутины, иметь мужество сказать Николаю, что придворная жизнь не годится для поэтов, Жуковский испугался, что Пушкин опять попадет в опалу, и постарался все смазать. Он обрушился на своего друга с яростью, которая иногда нападает на таких мягкотелых людей: «Ты человек глупый, теперь я в этом совершенно уверен. Не только глупый, но и поведения непристойного. Как мог ты не сказать о том ни слова ни мне, ни Вяземскому, не понимаю. Глупость, досадная, эгоистическая, неизглаголенная Глупость» (13 июля 1834 г.).

Он настаивал, чтобы Пушкин в письме к Царю «чистосердечно обвинил себя за сделанную глупость» и проявил то «чувство благодарности, которое Государь вполне заслуживает». В следующем письме Жуковский опять писал: «Действуй просто. Государь огорчен твоим поступком, он считает его с твоей стороны неблагодарностью. Он тебя до сих пор любил и искренно хотел тебе добра… Ты должен столкнуть с себя упрек в неблагодарности и выразить что-нибудь такое, что непременно должно быть у тебя в сердце к Государю» (6 июля 1834 г.).

Ни в одном из трех писем Жуковского, которые дошли до нас от этих трех дней, нет ни слова о желаньях самого Пушкина, о его праве на спокойствие и свободу, на творческий простор. Только после смерти поэта, просматривая его бумаги, Жуковский понял, что не каприз и не глупость заставляли Пушкина добиваться отставки. При жизни Пушкина даже этот близкий друг не понимал, какой паутиной опутал его шеф жандармов. Только трагическая смерть поэта открыла наконец глаза Жуковскому. Он возмутился, написал Бенкендорфу длинное, похожее на обвинительный акт, письмо:

«В 36-летнем Пушкине все видели 22-летнего… Он все был как буйный мальчик, которому страшатся дать волю, под строгим, мучительным надзором… Пушкин хотел поехать в деревню на житье, чтобы заняться на покое литературой, ему было в том отказано под видом, что он служил, а действительно ему не верили. Но в чем была его служба? В том единственно, что он был причислен к Иностранной Коллегии. Какое могло быть ему дело до Иностранной Коллегии? Его служба была его перо, его Петр Великий, его поэмы… Для такой службы нужно спокойное уединение. Какое спокойствие мог он иметь со своей пылкой душой, со своими стесненными домашними обстоятельствами, посреди того света, где все тревожило его суетность, где было столько раздражительного для его самолюбия, где, наконец, тысячи презрительных сплетней, из сети которых он не имел возможности вырваться, погубили его».

Это письмо, по-видимому, никогда не было послано. Друзья отговорили Жуковского. Но можно себе представить, с каким тяжелым чувством должен был он, перебирая бумаги своего мертвого друга, прочесть:

 

Давно, усталый раб, замыслил я побег

В обитель дальную трудов и чистых нег.

 

Пока Пушкин был жив, друзья не знали этого отрывка, быть может, даже не поняли бы его грозного смысла. А он растерялся перед натиском Жуковского, твердившего, что просить об отставке глупо, неприлично, неблагодарно. С горечью отвечал Пушкин на эти обвинения:

«Я право сам не понимаю, что со мною делается. Идти в отставку, когда того требуют обстоятельства, будущая судьба всего моего семейства, собственное мое спокойствие – какое тут преступление, какая неблагодарность? Но Государь может видеть в этом что-то похожее на то, чего понять все-таки не могу. В таком случае я не подаю в отставку, а прошу оставить меня в службе. Теперь, отчего мои письма сухи? Да зачем же быть им сопливыми? В глубине сердца моего я чувствую себя правым перед Государем; гнев Его меня огорчает, но чем хуже положение мое, тем язык мой становится связаннее и холоднее. Что мне делать? просить прощения? хорошо; да в чем? К Бенкендорфу я явлюсь и объясню ему, что у меня на сердце, но не знаю, почему письма мои неприличны. Попробую написать третье» (6 июля 1834 г.).

Жуковский знал, что, обвиняя Пушкина в неблагодарности, заденет его за живое. Пушкин снова написал шефу жандармов два письма по-французски, одно 3-го, другое 6 июля. Прошение взял обратно, признал его «неподобающим» (inconvenante). «Я Вас умоляю не давать ему хода. Я предпочитаю казаться непоследовательным, чем неблагодарным» (3 июля 1834 г.).

Можно себе представить, как тяжело ему было брать обратно прошение об отставке, в которой он, вполне разумно, видел единственное свое спасение; как было ему противно оправдываться, объяснять свое положение, даже свои чувства. На следующий день он опять писал Бенкендорфу, уже по-русски: «Крайне огорчен я, что необдуманное прошение мое, вынужденное от меня неприятными обстоятельствами и досадными, мелочными хлопотами, могло показаться безумной неблагодарностью и сопротивлением воле того, кто доныне был более моим благодетелем, нежели Государем» (4 июля 1834 г.).

Но и этого оказалось мало. Через день Пушкин опять по-французски пишет Бенкендорфу: «Разрешите мне говорить с Вами откровенно. Подавая просьбу об отставке, я думал только о моих трудных и обременительных семейных делах… Император осыпал меня милостями с той минуты, когда его царственная мысль остановилась на мне. О некоторых из них я не могу думать без волнения, так много в них прямоты и великодушия…» (6 июля 1834 г.).

Жуковскому и этого показалось мало. Прочтя это письмо, он писал: «Что с тобой сделалось, ты точно поглупел; надобно тебе или пожить в желтом доме, или велеть себя хорошенько высечь, чтобы привести кровь в движение».

Царь оказался снисходительнее. Он написал шефу жандармов: «Я ему прощаю, но позовите его, чтобы еще раз объяснить ему всю бессмысленность его поведения и чем все это может кончиться; то, что может быть простительно 20-летнему безумцу, не может применяться к человеку 35 лет, мужу и отцу семейства».

Попытка Пушкина вырваться из Петербурга только крепче его закабалила, как обычно бывает с неудачными попытками к бегству. Но что было ему делать? Бенкендорф ясно сказал, что отставка опять испортит его отношения с правительством, от которого он был в полной зависимости. Потерять жалованье было не страшно, но его могли лишить единственного средства существования, возможности печататься. А он только что взял в казне 20 000 рублей на издание Пугачева. Его скрутили по рукам и по ногам. Стоило Пушкину рвануться на свободу, и загремели его цепи. Горько было ему просить у Царя прощения. Он-то хорошо знал, что прав он, а не они.

«На днях я чуть было беды не сделал, – писал он жене, – с тем чуть было не побранился – и трухнул-то я, да и грустно стало. С этим поссорюсь – другого не наживу. А долго на него сердиться не умею; хоть и он не прав» (11 июля 1834 г.).

И опять в другом письме: «На днях хандра меня взяла; подал я в отставку. Но получил от Жуковского такой нагоняй, а от Бенкендорфа такой сухой абшид, что я вструхнул, и Христом и Богом прошу, чтоб мне отставку не давали. А ты и рада, не так? Хорошо, коли проживу я лет еще 25; а коли свернусь прежде десяти, так не знаю, что ты будешь делать, и что скажет Машка, а в особенности Сашка. Утешения мало им будет в том, что их папеньку схоронили как шута, и что их маменька ужас как мила была на Аничковских балах. Ну, делать нечего. Бог велик; главное то, что я не хочу, чтобы могли меня подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма» (первая половина июля 1834 г.).

Пока шли волнения из-за отставки, он забросил Дневник. Но 22 июля записал: «Прошедший месяц был бурен. Чуть было не поссорился я со двором, – но все перемололось. – Однако это мне не пройдет».

Как глубоко был он встревожен, показывают отдельные фразы в письмах к жене. Наряду с внешней веселой, беспечной общительностью была в нем внутренняя замкнутость сильного, мужественного человека. Но в эти месяцы точно невольно срывается крик о помощи:

«Детей благословляю – тебя также. Всякой ли день ты молишься стоя в углу?» (14 июля 1834 г.).

«…Благодарю тебя за то, что ты Богу молишься на коленях посреди комнаты. Я мало Богу молюсь и надеюсь, что твоя чистая молитва лучше моих, как для меня, так и для нас» (3 августа 1834 г.).

В конце шутливого длинного письма: «Мне здесь хорошо, да скучно, а когда мне скучно, меня так и тянет к тебе, как ты жмешься ко мне, когда тебе страшно» (15 сентября 1834 г.).

Здесь, это значит в Болдине, куда Пушкин поехал в третий раз, теперь из-за отцовских денежных дел и в надежде, что там найдет на него осенний прилив творчества. В этот злосчастный год, когда счастье повернулось к нему спиной, на него, тоже внезапно, свалились хлопоты и заботы об отцовских делах.

«Обстоятельства мои затруднились еще вот по какому случаю, – писал Пушкин Нащокину. – На днях отец мой посылает за мною. Прихожу – нахожу его в слезах, мать в постеле – весь дом в ужасном беспокойстве. Что такое? Имение описывают.Надо скорее заплатить долг.Уж долг заплачен. Вот и письмо управителя.О чем же горе?Жить нечем до октября.Поезжайте в деревню.Не с чем. – Что делать? – Надобно взять имение в руки, а отцу назначить содержание. Новые долги, новые хлопоты. А надобно: я желал бы и успокоить старость отца, и устроить дела брата Льва…» (март 1834 г.).

Хлопоты он на себя взял большие, но бесплодные. Как только Пушкин принялся распутывать отцовские дела, как все – отец, бесшабашный Левушка, назойливо жадный муж Ольги, Павлищев, раздражавший Пушкина своими наглыми письмами, управляющие, кредиторы, даже незаконные дети дядюшки Василия Львовича – все стали требовать от Пушкина денег и притом всегда в тысячах. Напрасно напоминал он им, что на отцовском именьи уже числится более 200 000 рублей долгу, что уплата процентов съедает все доходы. Они ничего слушать не хотели, были уверены, что если он захочет, то деньги найдет. Родных волновали червонцы, которые ему платили за строчку стихов. Что Александру стоит – напишет несколько сот строк, деньги так и посыпятся.

«Теребят меня без милосердия, – жаловался Пушкин жене. – Вероятно, послушаюсь тебя и скоро откажусь от управления имения» (8 июня 1834 г.).

Эта новая обуза совпала с тревогой о возможной ссоре с Царем. Чтобы отправить отца и мать в Михайловское, пришлось бегать, доставать деньги. «Сегодня едут мои в деревню, и я еду их проводить до кареты, не до Царского Села, куда Лев Серг. ходит пешечком. Уж как меня теребили; вспомнил я тебя, мой Ангел. А делать нечего. Если не взяться за имение, то оно пропадет же даром: Ольга Серг. и Лев Серг. останутся на подножном корму; а придется взять их мне же на руки, тогда-то напл&#225;чусь и наплач&#253;сь, а им и горя мало. Меня же будут цыганить. Ох, семья, семья!» (11 июня 1834 г.).

Мечтая об отставке, Пушкин рассчитывал, что ему будет легче управлять имением и распутывать отцовские долги, живя в деревне. Это уже была иллюзия. Ни навыков, ни инстинктов помещичьих у него не было. Он это почувствовал в Болдине. Надо было часть земли продавать. Вот как описал он жене свои разговоры с покупателем:

«Два часа сидел у меня. Оба мы хитрили – дай Бог, чтоб я его перехитрил на деле; а на словах, кажется, я перехитрил. Вижу отселе твою недоверчивую улыбку, ты думаешь, что я подуруша и что меня опять оплетут – увидим… Сейчас у меня были мужики, с челобитьем; и с ними принужден я был хитрить – но эти наверное меня перехитрят… Хотя я сделался ужасным политиком, с тех пор как читаю Conqu&#234;te de l'Angleterre par les Normands[64]. Это что еще? Баба с просьбою. Прощай, иду ее слушать. Ну, женка, умора. Солдатка просит, чтоб ее сына записали в мои крестьяне, а его де записали в выблядки, а она де родила его только 13 месяцев по отдаче мужа в рекруты, так какой же он выблядок? Я буду хлопотать за честь оскорбленной вдовы» (15 сентября 1834 г.).

На этот раз Болдино его ничем не порадовало. «Скучно, мой Ангел. И стихи в голову нейдут, и роман не переписываю. Читаю Вальтер-Скота и Библию, а все об вас думаю. Здоров ли Сашка? прогнала ли ты кормилицу? отделалась ли от проклятой немки? …Много вещей, о которых беспокоюсь. Видно нынешнюю осень мне долго в Болдине не прожить» (конец сентября 1834 г.).

Через несколько дней он выехал через Москву на Полотняные Заводы за семьей. В середине октября Пушкины вернулись в Петербург. С ними приехали две сестры Натальи Николаевны. Она была с сестрами дружна, и ей давно хотелось сделать их участницами своей веселой светской жизни. Она мечтала, что их сделают фрейлинами. Пушкин согласился не сразу, пытался ее от этого отговорить:

«Охота тебе думать о помещении сестер во дворец. Во-первых, вероятно откажут; а во-вторых, коли и возьмут, то подумай, что за скверные толки пойдут по свинскому ПБ – Ты слишком хороша, мой Ангел, чтоб пускаться в просительницы. Погоди: овдовеешь, постареешь – тогда пожалуй будь салопницей и титулярной советницей. Мой совет тебе и сестрам быть подале от двора; в нем толку мало. Вы же не богаты. На тетку нельзя вам всем навалиться. Боже мой! кабы Заводы были мои, так меня бы в Петербург не заманили и московским калачом. Жил бы себе барином. Но вы, бабы, не понимаете счастия независимости, и готовы закабалить себя навеки, чтобы только сказали про вас: «Hier madame une telle &#233;tait d&#233;cid&#233;ment la plus belle et la mieux mis au bal»[65] (11июня 1834 г.).

Наталья Николаевна настаивала, строила планы, как будет выдавать сестер замуж. Пушкин с усмешкой отвечал: «Ты пишешь мне, что думаешь выдать Кат. Ник. за Хлюст<ина>, а Алекс. Ник. за Убри: ничему не бывать; оба влюбятся в тебя; ты мешаешь сестрам, потому надобно быть твоим мужем, чтоб ухаживать за другими в твоем присутствии, моя красавица» (вторая половина июня 1834 г.).

«Если ты в самом деле вздумала сестер сюда привезти, то у Оливье оставаться нам невозможно: места нет. Но обеих ли ты сестер к себе берешь? Эй, женка! смотри… Мое мнение: семья должна быть одна под одной кровлей: муж, жена, дети, покаместь малы; родители, когда уже престарелы; а то хлопот не наберешься, и семейственного спокойствия не будет. Впрочем об этом еще поговорим» (14 июля 1834 г.).

В том же письме Пушкин писал жене: «Царствуй, потому что ты прекрасна». Она и царствовала. Устраивала жизнь по своему вкусу, не считаясь ни с его советами, ни с его удобствами. Сестер, когда захотела, к себе водворила.

Пушкин сдался отчасти и по доброте. Пожалел своячениц. Соболевский спросил его:

– Зачем ты берешь барышень?

– Потому что их мать целый день пьет и с лакеями развратничает, – отвечал Пушкин.

Сначала появление двух барышень прошло гладко. Они вносили в хозяйство свою долю, и это, как будто, помогало сводить концы с концами. Александрин была только на год старше Натали, но несравненно домовитее и деловитее. Она присматривала за многочисленной и распущенной прислугой, в особенности за няньками и мамками. Александрин да верный Никита единственные в доме заботились о Пушкине.

Александрин была также единственная в доме Пушкина, читавшая его стихи. Старшая Гончарова, Екатерина, была так же глуха к поэзии, как и Натали.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: