Не зная местного языка и не принадлежа к исламу, в такой замкнутой стране, как Афганистан, совершенно невозможно приблизиться к народным массам и тем более проникнуть в средневековую семью кабульца.
Здесь женщина больше, чем в других восточных странах, отделена от жизни складками своей чадры, едва просвечивающей на глазах, собранной в тысячу складок на затылке, ниспадающей до кончиков загнутых туфель без задка, еще больше связывающих ее слепую походку.
В пестрой толпе, следующей верхом на осле за длинным караваном кочевников, несущих за верблюдами колья палаток, оружие и загорелых детей,—- везде видно и не видно женскую тень. Ее лица не знают даже грудные дети, которых матери держат перед собой на седле из пестрых лохмотьев. Кажется, что этих здоровых ребят с обведенными сурьмой глазами, с медными кольчи-ками на ногах и руках, с яркими бумажными цветами на шапочке держат не матери, а призраки с замуравленным лицом, неживые, немые, недоступные. Вы поравняетесь с одной или несколькими женщинами — они уступят вам дорогу и проводят долгим, скрытым взглядом. Что они думают? Завидуют, осуждают, смутно надеются? Всадники спешат мимо, обдавая пылью или брызгами грязи темно-синие покрывала, которые даже не защищаются. Пролетит автомобиль, пугая верблюдов, сгоняя в канавы ослов,
|
|
116
груженных серебристыми кусками срубленных на дрова тополей, где-нибудь на повороте колесо зацепит чадру простолюдинки, подомнет ее под себя и выкинет помятой и стонущей из-под крыла. К упавшей подойдет прохожий, отнесет ее, не поднимая чадры, на край ближнего поля и оставит там в обмороке,— пораненной или просто оглушенной,-— не все ли равно? Это только женщина.
К счастью, тяжелый труд и нищета давно освободили жену пастуха и крестьянку от почетного стеснения чадры. На горных перевалах, в замкнутых долинах, запрятанных на альпийской высоте, афганка работает с непокрытой головой, с голыми руками и шеей, сожженной солнцем.
Ее пшеничное поле, устроенное у подножия скал, тщательно очищено от осколков лавы, мрамора и гранита. К нему с гор проведены серебристые нити ручьев, которые постоянно нужно поправлять, загораживать плотинами, сливать в более сильный поток или разделять на тончайшие оросительные канавки. Вода в песчаных горах — это жизнь; она нужнее огня и хлеба. Мужчины и женщины в одинаковой мере несут тяжелый труд по очистке и углублению арыков. В густом, остро пахнущем камыше, которым влага защищена от июльского зноя, под тенью тутовых деревьев, разомлелых от жары, где камни и листва прикрывают оплодотворяющий источник, рядом с мужем отдыхает и работает жена, стройная, черноволосая, вылепленная из старой танагрской глины со своим греческим лицом, красными полотняными шароварами и сильными золотистыми руками.
|
|
Это она спокойно, с открытым лицом, обходит вечером зубчатые стены своего дома — глиняной крепости, одиноко стоящей в горах, на краю дороги, некогда проложенной Тимуром и Александром. Она переворачивает связки клевера, вялого и душистого, уже подсушенного за день солнцем. Гонит домой баранов или вращает привычным быстрым движением первобытную прялку, висящую на бесконечной нитке верблюжьей шерсти. Это — зажиточная крестьянка горной области Хазареи. Чем беднее племя или семья, тем свободнее и красивее ее женщины. Нищие кочевницы, у которых нет ни дома, ни глиняных стен, ни абрикосового сада, уже совершенно свободны от законов, навязанных прекрасной Айше ревнивым Магометом. Они живут в просаленных, черных шатрах, раскинутых прямо на жгучем песке. Рожают и растят детей в грязи, в дыму очага, на овчине, острый запах которой так ненавистен насекомым. Прекрасные, как боги, свободные, как все парии, они идут, куда их семью ведет голод. Осенью — к границам Индии, весной — на прохладные горные пастбища Афганистана. (117)
Население афганских городов, в том числе и Кабула, почтительно расступается при проходе кочующих племен. Их боятся, ими дорожат, как серьезной военной силой и... угрозой англичанам. Эти горцы, установившие для себя исключительное бытовое положение, едва ли не единственное на всем мусульманском Востоке, ревниво оберегают свои независимые границы, не только у себя дома, на Гималаях, но и в городах, на базарах, через которые они проходят, играя красивым оружием, похожие скорее на варваров-победителей, чем на бедняков. Их женщины и здесь не одевают чадры,— сильные, надменные матери, бронзовые жены, на которых не смеет взглянуть ни один законник Большого базара, ни один святой — с плотоядным взором и желтой кожей, испорченной пороком, на виду всего народа совершающий свои молитвенные обряды,— без того, чтобы не наткнуться на горячие глаза и серебряные дула горцев.
«Племенам», как их принято называть здесь, принадлежит первое место не только в истории раскрепощения мусульманки, но и в борьбе Востока за его политическую независимость. В истории Индии, усмирения которой славятся своей исключительной жестокостью, усмирения пограничных племен были самыми беспощадными, но зато и восстания, поднятые горцами в этих труднодоступных областях, нанесли английскому владычеству первые и самые серьезные удары. Там, где маленький народец без поддержки извне и без надежды на решительную победу в течение ста лет с лишком защищал свою независимость против сильнейшего в мире завоевателя — Великобритании, не могло не сложиться наравне с оригинальным бытовым укладом и эпическое национальное искусство. И так как племена все это время были отрезаны от остальной Индии военным кордоном и линией неутихавших пограничных столкновений, а на севере опирались на Афганистан, который сам немногим превосходил культурный уровень племен, то этот порыв национального творчества, вдохновленного столетней борьбой за независимость, вылился в первобытные и могучие формы боевой песни, воинственный танец и музыку, его сопровождающую. На фоне общего всему Востоку художественного упадка, который захватил, конечно, и Афганистан, эта струя творчества производит особенно сильное впечатление.
В горах осыпаются сторожевые башни, в Герате падают и растаскиваются дивные минареты, вместе с которыми человечество теряет тайну приготовления чистой лазури; фрески смыты дождями, мрамор уцелел только на знаменитых гробницах, хотя и там его крошат корни вековых деревьев, выросших из могил.
|
|
Стих окаменел, из поколения в поколение перепеваемый с старых персидских образцов. Это — в духовных училищах. При дворе он выродился в двусмысленные куплеты, распеваемые на мужских вечеринках. И только удивительный народный вкус уцелел и проявляется в уменье разложить пестрый товар, зажечь над ним светильник с тремя горящими кистями и перебросить грозди винограда или завернуться в свой рваный плащ.
Любовью к краскам каждый погонщик ослов на большой дороге, каждый нищий, изъеденный пендинкой, одарен в тысячу раз больше любого театрального режиссера, иступившего свои глаза на нашей мерзкой европейской одежде.
Из всех видов искусства и художественного ремесла, пробивающегося через толщу схоластического невежества и вековой пыли, дикие пляски и песни племен — самое живое и значительное.
Совсем недавно, осенью этого года, племена устрошпг в Кабуле настоящую художественную демонстрацию. Это было во время праздника независимости, совпавшего, между прочим, с годовщиной Октябрьской революции. Бедная событиями, прозябающая общественная жизнь оживляется в эти дни «тамашой». Город наводнен пестрой толпой, в которой можно видеть представителей всех сословий: индийских менял с их желтыми тюрбанами, купцов в шелковых халатах, горцев с блестящим оружием и темными шерстяными плащами, бухарских эмигрантов с плоскими бесцветными лицами, опухших от лени сатрапов с примесью беспокойства и озлобления, естественного в их новом положении приживальщиков при иностранном дворе. Стая шпионов объезжает всю эту праздничную толпу на велосипедах, по которым их и узнает всякий уличный мальчишка. Солдаты в европейских мундирах шпалерами охраняют общественное спокойствие, разгоняют прикладами прохожих перед каким-нибудь знатным лицом и воздают конвульсивные почести автомобилям и каретам, проносящимся мимо. Лошади бросаются в сторону от неистового барабанного боя, южный ветер полощет бесчисленные флаги (в том числе и красный — РСФСР),— словом, праздник в полном ходу. Эмир держит пари на слонов, на воспитанников военной школы, на двух генералов, объезжающих фронт, из коих один придворный шут, на велосипедистов, на русского и английского посла,— кто из них первый поклонится своему ненавистному собрату.
|
|
Но к смиренному ротозейству толпы, принимающей, как должное, тумаки скороходов и удары плеткой именитых всадников, к усердию солдат и толстой спеси торговцев, к бледной и злой (119) немочи казиев, шествующих под солнцем в черных узких сюртуках и во всей лютой славе шариата,— племена сумели прибавить так много своего, героического и дикого, что этот казенный праздник действительно стал народным и оставил в толпах предчувствие общественных отношений, пронизанных, как этот день, горячим и прямым светом.
Их позвали плясать перед трибуной эмира — человек сто мужчин и юношей, самых сильных и красивых людей границы, среди которых голод, английские разгромы и кочевая жизнь произвели тщательный подбор. Из всех танцоров только один казался физически слабым,—-но зато это был музыкант, и какой музыкант!
В каждой клеточке его худого и нервного тела таится бог музыки — неистовый, мистический, жестокий. Дело не в барабане, который своей возбужденной дрожью зажигает воинственных кочевников к пляске, а в полузакрытых глазах, в нетрезвой, страшной бледности лица, в напряжении всего тела, которое прикасается то к одному, то к другому ряду танцующих, как раскаленный смычок к струнам древнейшей скрипки.
Самый танец — душа племени.
Он несется высокими скачками, как охотник за добычей. Он раскачивается из стороны в сторону, встряхивая головой в длинных черных волосах, колдует и опьяняется. Пляска бьется, как воин в поле, умирает, как раненый, у которого грудь разорвана пулей того сорта, которым в Пенджабе и Малабаре бьют крупного зверя и — повстанцев. Наконец танец побеждает и любит с протянутыми вверх руками, радостно, на лету, как орлы в горах, как люди на старых греческих вазах. Таков танец, но еще богаче и смелее песня. Племя садится, в круг, прямо на земле. Лучший певец, стоя в середине, поет стих, и барабанщик его сопровождает, точно гортанным смехом, тихой щекочущей дробью.
«Англичане отняли у нас землю,— поет певец,— но мы прогоним их и вернем свои поля и дома».
Все племя повторяет рефрен, а английский посол сидит на пышной трибуне, бледнеет и иронически аплодирует.
«Мы сотрем вас с лица земли, как корова слизывает траву,— вы нас никогда не победите».
Тысячи глаз следят за англичанами: вокруг певцов стена молчаливых, злорадно улыбающихся слушателей.
«К счастью, не все европейцы похожи на проклятых ференги,— есть большевики, которые идут заодно с мусульманами».
И толпа смеется, рокочет, теснится к трибунам. (120)
«Большевик» — это они понимают. О большевиках поют песни на окраине мира, на границах Индии. «Большевик» — это звучит так гордо и сурово у певца, поднявшего над головой винтовку,— английскую винтовку, снятую после боя с побежденного врага. И барабанщик скалит хищные белые зубы, перебирая веселыми, тонкими, хитрыми палочками. (121)
Из книги очерков «ГАМБУРГ НА БАРРИКАДАХ»
После возвращения из Афганистана в СССР Рейснер узнала о назревании революции в Германии. Она добилась, чтобы ее отправили туда. В Германии Рейснер на нелегальном положении провела несколько месяцев с октября 1923 по январь 1924. В Гамбург, где вспыхнуло вооруженное восстание, ей удалось попасть в декабре 1923 года, уже после разгрома рабочих. По горячим следам Рейснер приступила к изучению хода событий, расспрашивала участников восстания, собирала материал. Деятельность вождя гамбургских рабочих Эрнста Тельмана (в очерках - «Т») привлекала особое внимание писательницы.
Впервые очерки печатались в газете «Известия», 1924, № 40 («Гамбург — город вольный»), и в марксистском журнале «Жизнь», 1924, № 1. Отдельной книгой «Гамбург на баррикадах» вышел в 1925 году в издании ЦК МОПРа.
БАМБЭК (С.192-204)
Гамбургские рабочие живут далеко от своих фабрик и верфей, в части города, именуемой Бамбэк. Это одна громадная рабочая казарма, где дома похожи друг на друга, как общие спальни наемных казарм, соединенные нечистыми, голыми и сы-рыми коридорами улиц. В конце их открываются просветы унылых площадей, скорее похожие на общественные кухни или уборные со своим унылым фонтаном и оловянным небом. Через это пред-местье, в достаточной мере гнусное и грязное, ползет, описывая стальной полукруг, исполинская гусеница железнодорожного мо-ста. Ее слегка изогнутые ноги держатся за асфальт бетонными присосками. Голова гремучего червя, сжатая двумя домами, исче-зает в расщелинах задних дворов, слепых стен и пропастей, запол-ненных гроздьями головокружительных маленьких балконов, на которых развевается белье для просушки и концы вялого плюща, объевшегося дыма и сырости. На хвост дороги плоской и широкой ногой наступило здание вокзала, оставив щель, через которую вы-ливается струя прохожих.
Как раз напротив вокзала один из участков с мутными окнами, похожими на дымчатые очки филера, с колючей изгородью, на которой болтаются лохмотья етарых прокламаций. Часовой, рябое однообразие участка, томительная чиновничья скука и ненависть, изжеванная, как подобранная с полу дважды докуренная папироса.
Гавань открыта для рабочих только в определенные часы. Всосав в себя на рассвете армии трудящихся, она выплевывает их вечером до последнего человека. У опустелой промышленной крепости остаются войска, оберегающие ее подъемные мосты, турникеты и подземные туннели, по которым сгущенный поток рабочих выливается на пристань. Ни один рабочий не живет в самой гавани. Этой привилегией пользуются только испытанные, старые слуги промышленных синьоров; редкие искательно-мигающие огоньки их жилищ боязливо жмутся в исполинской тени потухших корпусов, медленно выдыхающих в ночь и туман поглощенную за день человеческую теплоту. Часовые шагают взад и вперед вдоль опустелых набережных, штыком преграждая путь к веркам всякому постороннему, поднося фонарь к самому его лицу.
— Кто, куда, зачем, пароль?
В Бамбэке волнения начались за неделю до Восстания. В среду, 17 октября, работницы и жены мелких служащих захватывают в свои руки рынки и принуждают торговать саботирующих торговцев.
В четверг и пятницу они образуют цепь перед верфями и возвращают домой пристыженных мужей. В этот же день пятнадцать тысяч безработных и женщин демонстрируют на «Поле св. духа». В субботу грандиозное собрание в Доме союзов, откуда тысячи двигаются к ратуше, прорывая неприкосновенную зону вокруг нее.
Вечером на улице десятки тысяч рабочих без конца, упорно, сосредоточенно, бешено шагающих вдоль тротуаров. Полиция арестует более ста человек, но сумрачные прогулки не прекращаются. Распространяются лихорадочные известия о нападении рейхсвера на рабочих Саксонии. Массами овладевает страшное возбуждение. Это канун революции.
В воскресенье, 21 октября, собирается конференция докеров всего Балтийского побережья — Бремена, Киля, Ростока, Штеттина, Свинемюнде, Любека и Гамбурга. Большинство делегатов СПД, но многие из них присланы заводами, бастующими уже в течение нескольких дней. Они успели возвратить профсоюзу металлистов, объявившему эти забастовки «дикими», свои членские билеты. Жестокая схватка между старым СПД Мапп'ом, делегатом Штеттина, человеком, за двадцать восемь лет социал-чиновничества успевшим покрыться мохом и плесенью,— и Т., квадратным, костистым, лобастым, стиснутым в кулак, бухающим, как оглоблей, рабочим, схватившим в свои железные руки вожжи гамбургского Восстания.
Здесь, на этой конференции, ему приходилось торопить и останавливать одновременно. Старый кучер, привыкший подымать на крутые обледенелые скаты мостов свои тяжело нагруженные фуры, Т. на этой конференции разжигал и осаживал, едва удерживаясь на козлах, в то же время звонким щелканьем бича отгоняя социал-чиновников, всей тяжестью своего авторитета повисших на вспененных удилах и тянувших к земле вздыбленное, уже не рассуждающее, ослепшее от ярости движение.
Конференция едва позволила отсрочить всеобщую забастовку на несколько дней. Только благодаря ее резолюции удается убедить и призвать к спокойствию бурное собрание фонксионеров (ответственных работников).
В воскресенье ночью курьер привозит известие (ложное) о взрыве в Саксонии. В районы немедленно передается приказ о генеральной забастовке. Десятки крупнейших предприятий присоединяются к Немецкой верфи, запертой (abgesperrt) еще с субботы.
Вторая рабочая смена покидает мастерские и, прорвав кордоны полиции, возвращается в центр. К четырем часам гавань парализована. Стотысячная толпа гуляет по улицам Гамбурга, придавая ему вид города, уже охваченного Восстанием.
Второй курьер: он выступает на собраниях Альтоны и Ной-штата (западная часть Гамбурга – ред.) с совершенно фантастическими известиями о мобилизации русской армии, о походе наших подводных лодок на помощь Гамбургу.
Глубокой ночью заседание «головы»; руководители военной организации получают боевые приказы, которые принимаются с чувством глубочайшего внутреннего удовлетворения. Т., в течение нескольких часов боровшийся за отсрочку, буквально затыкавший собой все пробоины, через которые движение грозило преждевременно хлынуть на улицы, теперь отпускает повода, поднимает все плотины, отвертывает все краны, еще удерживавшие клокочущий поток Восстания.
И К. радовался. Несколько слов о нем.
Рабочий. На войне фельдфебель, всеми силами ненавидевший то, что в окопах называли «der preussische Drill (прусская муштра - ред). За храбрость произведен в офицеры. Затем в одном из городов занятой Галиции громкий скандал, едва не стоивший ему свеженьких эполет. Четыре недели тюрьмы за пощечину, публично данную майору. В восемнадцатом году К. уже член Совета рабочих депутатов Гамбурга. Участвует в мартовском Восстании. Незадолго до него, после объединенного Партейтага, примыкает к КПД. Один из активнейших членов гамбургской организации. Все вместе — военная подготовка, мужество, грубость, веселость портового рабочего, точная, крутая быстрота старого фельдфебеля, уменье «вставить фитиль» — все эти несравненные качества снискали К. популярность в массах и осторожное, чуть брезгливое отношение «der Intellektuellen» (интеллигенции). Еще бы, филистеры не любят улыбающихся людей, с неизбежным запахом «Кöm'а» и крепкой портовой бранью.
Радость, грубость и легкий хмель в крови — считаются несовместимыми с званием партийной европейской чинуши.
После августовских волнений партию буквально наводнили шпионы. Один из них, по старой провокационной привычке, предложил доставить ящик с оружием, при получении которого должны были провалиться члены военной организации. К. было поручено разоблачение этой полицейской штуки. Вместе с филером он едет получать оружие. На одном из мостов спокойно берет человека за воротник и вывешивает его за борт.
— Сознавайся, мерзавец.
Сознался, получил свою порцию и исчез.
В моменты затишья дикие силы товарища К. делают из него трактирного драчуна и диктатора, грозу и гордость целого околотка.
Он встречает в кабачке пачку СПД; роскошный гамбургский «Кöm», пополам с превосходным пивом, чрезвычайно обостряет диалектику К. В конце концов, меньшевики, доведенные до исступления тихим издевательством этого гиганта с прижмуренными добродушнейшими и хитрейшими глазами, с ревом бросаются в схватку. Нацелившись на вожака, К. выхватывает его из середины единомышленников и швыряет на рояль,— вклеивает почтенного меньшевика в потрясенный рояль. Скандал, полиция, разбитые носы и неслыханные аккорды несчастного инструмента. Бездействие страшно опасно для таких людей, как К. Но в активной борьбе они выдвигаются в первые ряды.
Во время Восстания именно К. и офицер-коммунист Кб. спасли Бамбэк от разгрома сетью изумительных баррикад. Об этом ниже.
В полночь руководители расходятся, чтобы уведомить и собрать членов рабочих сотен. Партия в целом, так же как и широкие слои беспартийных рабочих, должна была узнать о Восстании наутро, уже после захвата всех полицейских участков ударными группами военной организации. Штурм полицейбюро предполагался 23 октября на рассвете, одновременно во всех частях города в 3/4 пятого утра, и уже по захвате участков взятие и разоружение казармы «Вансбэк». До этого момента военные руководители, мобилизовав своих людей, должны были провести остаток ночи вместе с ними, никого не отпуская домой, не зажигая света, не позволяя ни под каким видом уходить «для прощания с семьей». Только благодаря этим предосторожностям полиция действительно была захвачена врасплох и разоружена голыми руками. Надо отдать справедливость Т. и другим товарищам, вместе с ним выработавшим этот план борьбы. Они наполовину выиграли дело, предпослав массовому Восстанию этот молчаливый, никем не предвиденный удар военной организации, который: 1) лишил противника опорных пунктов, какими являлись участки, 2) вооружил рабочих за счет полиции, 3) вызвал в массах сознание уже одержанной победы и тем легче вовлек в едва начавшуюся борьбу. Правительство по заслугам оценило дислокацию Восстания. Вот что пишет о нем гамбургский Polizeisenator Хензе (социал-демократ):
«Самое худшее в этом Восстании вовсе не малочисленность и не недостаточность войск, находящихся в нашем распоряжении. Нет, ужасно (schreklich) то, что на этот раз, в отличие от всех предыдущих путчей, коммунисты сумели все свои длительные и серьезные приготовления произвести в такой тайне, что ни единый звук не достиг до нашего сведения. Обычно мы до мельчайших подробностей бывали осведомлены обо всем, происходящем в лагере коммунистов. Не то чтобы приходилось содержать в их рядах специальных шпионов. Нет, порядколюбивая публика, к которой я причисляю и рабочих, состоящих членами социал-демократической партии, обычно без всякого понукания осведомляла нас обо всем, происходящем среди коммунистов.
На этот раз «порядколюбивым меньшевикам» не пришлось предупредить власти о готовящемся Восстании. Они сами о нем ничего не знали, настолько не знали, что осадное положение, в течение последней недели державшее полицию в состоянии напряженной готовности, было отменено правительством в ночь с воскресенья на понедельник, то есть накануне Восстания..
Но вернемся назад на несколько часов. Вот мелочи, рисующие настроение партии в момент ее мобилизации, когда людей брали врасплох, срочно вытряхивали из постели и за шиворот уводили — неизвестно куда. Это сумерки, когда спросонок нестерпимо холодно, хочется спать и все окрашено в безрадостный болотный цвет — словом, время, когда не очень-то встанешь в героическую позу. Все, что говорится, правдиво и грубо.
Один из руководителей Восстания обходит своих Bezirkslei-ter'oв ', чтобы передать им приказ об утреннем выступлении.
Безлюдная улица, спящий дом, сонная, душная, храпящая квартира. Семья беднейшего рабочего. Он встал и оделся, не спросив зачем, не промедлив ни минуты. Спокойное рукопожатие и медленно удаляющийся уголек папиросы в темноте.
Другая щель — в одном из рабочих кварталов. Дверь открывает жена, помогает мужу собрать вещи, держит огарок свечи над кухонным столом, на котором разложена карта. Долго крепится и затем из глубины души, с чувством глубочайшего облегчения:
— Endlich geht es los... (наконец-то начинается).
В третьей норе — жена мужу, замешкавшемуся со сборами:
— Nu mock di man fertig (приготовляйся-ка поскорее).
Наконец предместье св. Георгия. Здесь не спят. В задней комнате зажжена лампа, подергивающаяся в паутине табачного дыма. Хозяйка отвечает уклончиво — и дома, и нет, и ничего она не знает. На лестнице осторожные шаги, и вдруг в дверях появляется товарищ Р., с лицом, вымазанным сажей, босиком, с пачкой винтовок под мышкой и с карманами, набитыми всякой амуницией. В тени радостно улыбающаяся физиономия того типа, который в портовых кабачках более всего известен под именем Рауди (взломщик). Что? Они вынесли целый оружейный магазин. Этот Genosse (товарищ – ред), конечно, не совсем Genosse, а только сочувствующий. Но быстрота и проворство, с которым он подцепил затвор и поднял витрину... Рауди кланяется с гордой простотой великого артиста.
Между тем товарищ, получив пароль и план захвата соседнего участка, со всем находящимся в нем оружием, говорит тоном глубокого сожаления:
— Mensch, den har ich dat jo nicht mehr neudig hat! (Дружище, мне это уже ни к чему! – ред)
Вся борьба Бамбэка, продолжавшаяся три дня, в первой своей фазе велась за железнодорожный позвоночник предместья, сломать который рабочие не могли благодаря недостатку оружия и, главное, отсутствию взрывчатых веществ. Положение их осложнилось тем, что один из самых трудных участков (von Essen Str.), расположенный в тылу инсургентов, ими захвачен не был, все время отвлекая и удерживая возле себя значительные силы восставших. Уцелел этот участок благодаря совершенной случайности. В то время как X., огромного роста рабочий, отличающийся каким-то особенным, как свежий асфальт, непроницаемым и укатанным спокойствием, с двумя товарищами уже ворвался через главный вход участка и, стуча палкой по столу, требовал немедленной сдачи,— а синие и зеленые уже начали нерешительно отстегивать толстые пряжки своих поясов,— вторая часть отряда, обошедшая здание с тыла, проникла во двор и, озадаченная полной тишиной, воцарившейся в занятой уже мышеловке, открыла стрельбу по окнам участка. Зиппо и рейхсверисты пришли в себя, увидели перед собой трех безоружных рабочих, двоих бросили в пыль, X. контузили и, заперевшись затем в погребе, забросали нападающих ручными гранатами. Рабочий отряд отступил. На первом же перекрестке он был остановлен Кб., уже подымавшим навстречу войскам упрямую сеть своих баррикад.
Один офицер на все гамбургское Восстание, но как много он для него сделал! Не было улицы в Бамбэке, не было переулка, щели, лазейки, которой не преградили бы двумя-тремя заторами. Они вырастали как из-под земли, размножались с невероятной быстротой. Нет пил и лопат — их достали. Обыватели были привлечены к земельным работам, потея, таскали камни, ломали мостовые и самоотверженно пилили священные деревья общественных садов; готовы были самих себя взорвать на воздух — только бы уберечь от этого бурного строительства свои шкафы и комоды, кровати и сундуки.
Одна только старая женщина, тронув за рукав товарища Кб., позвала его за собою наверх,— чтобы взять чрезвычайно удобную для баррикады, прочную и широкую доску от умывальника — гордость всего хозяйства. Доска была пущена в оборот — стойко держалась до конца,— но это ведь исключение. А в общем — старая романтическая баррикада давно отжила свой век. Девушка в фригийском колпаке не держит над ней продырявленного знамени, вер-сальцы в белых гамашах не расстреливают больше мужественного гамэна, здесь нет больше студента из quartier Latin, кружевным платком зажимающего смертельную рану, в то время как рабочий выпускает последнюю пулю из длинного старомодного дула последнего пистолета. Увы! Военная техника весь этот милый романтический хлам оттеснила на страницы хрестоматий, где он еще продолжает жить, обвеянный легендами и пороховым дымом сорок восьмого года. Теперь дерутся иначе. Баррикада как крепостная стена между винтовками революции и пушками правительства давно стала призраком. Она никому больше не служит защитой, но исключительно препятствием. Это легкая стена, сложенная из деревьев, камней, сваленных повозок, заслоняющая собой глубокую канаву, яму, окоп, переграждающий путь броневикам, этим опаснейшим врагам восстания. Именно в окопе лежит смысл существования современной баррикады. Но старинная баррикада, после вытесненная траншеей, перекочевавшей в города с мертвых полей большой войны, продолжает верой и правдой служить инсургентам, хоть и в несколько иной форме, чем это делала ее героическая прабабушка девяносто третьего и сорок восьмого годов '.
Наваленная поперек улицы, не позволяя хорошенько разглядеть, что, собственно, происходит за ее лохматыми угрожающими кулисами, она сосредоточивает на себе внимание противника, служит ему единственной видимой мишенью. Баррикада мужественно принимает на свою пустую грудь весь яростный, слепой огонь, который войска обрушивают на своего невидимого противника. Да, вот еще новая черта, совершенно изменившая пейзаж гражданской войны, всю ее стратегию и тактику. Рабочие стали невидимыми, неуловимыми, почти неуязвимыми. Новый метод борьбы придумал для них шапку-невидимку, которую не берет никакое скорострельное оружие. Рабочие не дерутся, почти не дерутся больше на улицах, которые они всецело предоставили полиции и войскам. Их новой баррикадой, огромной, каменной, с миллионами тайных проходов и лазеек, с миллионами надежнейших лазеек, является весь рабочий город в целом, со всеми своими подвалами, чердаками и жилищами, каждое окно первого этажа — бойница этой неприступной крепости. Каждый чердак — батарея и наблюдательный пункт. Каждая постель рабочего — койка, на которую инсургент может рассчитывать в случае ранения. Только этим объясняются совершенно ни с чем несообразные потери правительства, в то время как рабочие в Бамбэке едва насчитывают десяток раненых и два — пять убитых.
Войска принуждены наступать по открытым улицам. Рабочие принимают бой у себя дома. Все попытки регулярных войск захватить Бамбэк во вторник разбились именно о разбросанный, невидимый, неуловимый строй стрелков, спокойно выбиравших себе мишень откуда-нибудь из окна второго этажа, в то время как внизу беспомощная, оголенная толпа полиции буквально заливала огнем пустые баррикады.
Кб., предвидя атаку броневых автомобилей, без динамита и пороха, ухитрился взорвать бетонный мост, считавшийся вечным. Рабочие прощупали его уязвимую артерию — газовую трубу,— вскрыли ее и подожгли.
Одна из машин сослепу ворвалась в тихую безлюдную улицу. Остановилась, чтобы исправить что-то в механизме. Перед ней выросла баррикада. Обернулась — спиленные деревья уже скрестили на мостовой свои упавшие верхушки.
Машина М-14 осторожно пробирается под железнодорожным мостом. На ней шофер и пять человек Зиппо. Из-за кабачка, из-за угла, неизвестно откуда, но совсем близко,— выстрел и еще выстрел. Рулевой убит, убит один из солдат. Машину на клочки, на щепы разнесли комсомольцы.
Настоящие регулярные бои продолжаются весь вторник. Первые серьезные атаки можно отнести часам к одиннадцати. Ожесточеннее всего они ведутся вокруг участка von der Essen Str. и по всей линии баррикад, с двух сторон, обращенных лицом к железнодорожной насыпи. Полиция бурно захватывает вокзал. Ее отряды бегут по полотну, стараясь сверху выбить бойцов. Их спокойно пропускают мимо первых двух засад. Над третьим пролетом разражается убийственный залп. Бьют не только из-за прикрытий, но и со всех соседних чердаков. Стрелки рассыпаны по крышам, держат под огнем целые улицы, важнейшие перекрестки и площади.
Внизу окоп и баррикада. Она держится уже несколько часов. Отряд Зиппо наступает все жесточе. Положение становится невыносимым. Но сверху крик: «Die Barrikade frei» (баррикада свободна – ред). Люди не понимают, в чем дело. К ним спускается стрелок — молодой еще рабочий лет двадцати трех, по-видимому раненый — его плечо в крови, шея и пояс тоже. Приказывает очистить баррикаду, так как отряд, залегший на крыше, боится попасть в своих. Рабочий исчезает в подъезде, через несколько минут огонь с крыш заставляет полицию отступить.
Еще баррикада, часами оказывающая упорное сопротивление. Сверху с чердака, спускаются четверо одиночных стрелков. Со своей наблюдательной вышки они еще издали заметили приближение броневика и решили, что им удобнее встретить его внизу. Одному из них счастливым выстрелом удается пробить холодильник; машина парализована. Стрелки снова возвращаются на свою голубятню.
Между тем у вокзала бои все более разгораются. Рабочим не только удается сбить с насыпи несколько белых колонн подряд, они
пытаются сами перейти в наступление. Но открытое пространство перед виадуком обстреливается броневиками. Его невозможно преодолеть. Что же, рабочие идут на огонь под прикрытием огромных бревен, взятых на соседнем дровяном дворе. Целый мачтовый лес встает и двигается, образуя отличный блокгауз, за которым стрелки продолжают свою неспешную методическую работу.
В это же время внизу разворачивается первая массовая атака. Два броневика прикрывают шесть грузовых машин, выбросивших на мостовую целую тучу зеленых. Этой группе удается отрезать товарища X. от Кб. и его людей, двигавшихся по другую сторону виадука. Даже больше. Кб., опередивший своих бойцов метров на двести, попадает в плен. Его обыскивают и запирают в здание вокзала. Если бы полиция знала, что в лице этого тщедушного человека, с такими безобидными глазами молодого учителя, неосторожно вышедшего погулять среди баррикад, сна держала в своих руках душу возмущенного Бамбэка. Сидя тихонько у окна, Кб. произвел генеральный смотр силам противника. Он пропустил мимо себя возбужденные толпы полицейских, подгоняемых немногими мужественными офицерами. Этих злосчастных наемников, подбадривавших себя стрельбой и криками, бросавшихся на живот через каждые четыре шага с отчаянным жестом в сторону флегматичного броневика, на несколько метров отставших от своего «авангарда». И из этого же окна Кб. наблюдал холодное самообладание нескольких рабочих, особенно маленького Д., руку которого он узнал по испуганным лицам санитаров, восемь раз подряд выходивших из огня со своими тяжело покачивающимися носилками. Наконец последний взвод зеленых с судорожными криками и пальбой исчез в пустых улицах восставшего предместья,— странных, совершенно пустых улицах, лишенных всякого признака жизни, как бы покинутых своими обитателями и защитниками. Четыре мучительных, бесконечных часа длится ожидание. Около пяти часов пополудни волна войск и полиции шумно откатывается назад. Их потери огромны.
Штаб, который должен был руководить Восстанием в самом Бамбэке (с тремя коммунистами-интеллигентами — членами муниципалитета во главе), увы, отсутствует. В течение двух дней его никто и нигде не может найти. Боями руководят Кб., X. и, конечно, Т., устроившийся со своим аппаратом летучей связи прямо под открытым небом, в одном из общественных парков.
Около шести часов вечера Бамбэк стоит, оглушенный тишиной; передышка. Кб. пробирается в дружественный трактирчик, где Д.— маленький стрелок, уже лежит на диване, отпаиваемый горячим кофе. Дивный стрелок X. и В. приходят сюда же — перевести дух. И неистовый К.— горячий и веселый, как будто играл в кегли в добрый послеобеденный час или, таща за собой ворчливую, утомленную супругу, только что совершил одну из своих тридцативерстных прогулок, выбирая место для ученья своих рабочих сотен.
Словом, все, что было мужественного в Бамбэкском мешке, пришло обменяться рукопожатиями, обмыть кровь и решить — что же дальше? Что значит эта тишина, изредка нарушаемая стуком оконной рамы, из-за которой на улицу выбрасывается белый флаг — призыв раненого или умирающего?
Между тем молчаливый Бамбэк, на который сумерки опускаются, как простыня тумана на носилки израненных улиц,— тихонько разрезан на две половины. Полторы тысячи войск отделяют Бамбэк Северный от Южного. Опорные пункты — Wagner St., участок № 46, вокзал Friedrichstrasse, Pfennisbusch бесшумно протягивают друг другу руки в темноте, как цепь полиции, оттесняющей какую-нибудь безобидную уличную демонстрацию.
И вдруг круг замыкается — мускулистый, эластичный круг, в который, как тусклые камни в браслет, вставлены глыбы броневых автомобилей, опять вплотную пододвинувшихся к баррикадам. Плотный ком подкатывается к горлу Бамбэка. Правда, наши посты все еще на местах. Но время против них. Противник выигрывает с каждой каплей темноты, которую ночь насильственно вливает в темную, бешено стиснутую пасть предместья.
Наконец, белые так же невидимы,— а значит, и неуязвимы,— как и восставшие. И их больше.
Вдоль одной из улиц, по обе ее стороны, ползет гуськом двойная цепь патрулей. У каких-то ворот ведущий ее офицер схватывает тонкого безобидно-интеллигентного человека, наводит револьвер на его грудь. И не видит второго, в темноте отшатнувшегося, с винтовкой в руках, неподвижного, как камень. И во второй раз в этот день, подержав в руках пружину неистового Бамбэка, ландскнехты дали ей ускользнуть между пальцев. Через полчаса Кб. дал своим стрелкам приказ испариться, исчезнуть из Бамбэка, окруженного, полузадушенного, наполовину залитого потоками невидимых врагов.
Каждый самостоятельно проложил себе путь к отступлению; один шел этой горной тропинкой — через скалистые хребты крыш, над пропастями этих искусственных городских Альп. Ни один не сорвался, ни один не был схвачен.
На следующее утро все тридцать пять встретились уже в Бам-бэке Северном, решив опереться на широкий полукруг железнодорожной насыпи. Снова в течение долгих часов — бои, бешеная стрельба, преграждение соседних улиц, баррикады и много, много сброшенных врагов. Пятьдесят свежих винтовок вступает в дело,— увы, игрушечных, взятых в соседнем охотничьем клубе. И перед этим Восстанием, прижатым обоими крыльями к насыпи, три побитых атаки, три своры, принужденные уйти с раздробленной головой: красным этот день стоил четырех человек. Четырех превосходных товарищей; кроме того, старик Левин заплатил за него тяжелой, мучительной кровью. В его саду были найдены эти трещотки, эти охотничьи ружья из клуба. Старушке Левин, в ее домик с старинными комодами, котом, белой козой, портретом старого Либкнехта и почти столетней традицией мужественного атеизма и старой партии времен «закона о социалистах»,— вернули сперва пальто старика в кровяных пятнах, а затем совершенно обескровленное тело. И старший сын, филистер и СПД, пришел копаться в ящиках, продавать имущество и требовать от старушки Левин ее подписи на каких-то бумагах. А она помнит только одно — как старик стоял на грузовике, один в толпе зеленых, и был бледен.
Здесь, вечером 24-го, товарищи почти одновременно узнали о падении Шифбэка и о спокойствии, царившем в остальной Германии.
В среду, 24-го, руководящая группа, не получив известия о начале германской революции, принуждена дать сигнал к отступлению. Не потому чтобы рабочие были разбиты,— но какой смысл продолжать борьбу в одном Гамбурге, одиноко вспыхнувшем на фоне всеобщего развала?!
Однако не так легко дать приказ об отступлении в городе, опьяненном победой, где с минуты на минуту оборона готова перейти в наступление, где сотни баррикад, десятки тысяч рабочих готовятся ко всеобщему штурму, к последнему грозному акту гражданской войны — победоносному захвату власти. Первого курьера, принесшего на баррикады приказ об отступлении, сбили с ног бешеной пощечиной. Это был честный старый рабочий, в течение всего Восстания вместе со своей семьей несший опасную курьерскую службу. Товарищ П. едва не покончил с собой, наливался кровью, как его избитая щека, вспоминая этот ужасный удар, так незаслуженно полученный от товарищей. Весь рабочий Гамбург точно так же схватился за щеку и ослеп от боли, получив приказ ликвидировать Восстание.
Нужно было пользоваться таким доверием масс, каким пользовался Т., выросший вместе со своими организациями, неразрывносвязанный с их пролетарской сердцевиной, чтобы безнаказанно сделать такой крутой поворот руля, каким была демобилизация.
Что же, они отступили. С досадой, с ропотом, на прощанье в последний раз и притом на много часов отбросив противника от своих баррикад. Пользуясь этим замешательством, стрелки бесшумно покинули окопы, баррикады, охранительные посты. Ушли с оружием, унося раненых и убитых, заметая за собой все следы, постепенно распыляясь в затихших предместьях. Это планомерное отступление совершилось под прикрытием стрелков, рассыпанных по крышам. Никто из них не покинул своих воздушных баррикад, пока там, внизу, на глубине пяти этажей, последний боец не ушел из своего окопа, пока последний раненый, поддерживаемый под руки товарищами, не скрылся в воротах безопасного дома. Весь день они продержались, все еще задерживая белых, перебегая из одного квартала в другой по скользким карнизам, висящим над пропастями, мимо черных лестниц, зияющих, как траншеи, мимо колодцев — слуховых окон, через которые все настойчивее пробивалась наверх полиция, почуявшая, наконец, пустоту и поражение за безлюдными, примолкнувшими баррикадами. Борьба превратилась в погоню. Все население прятало и спасало героический арьергард Гамбургского Октября, этих раненых, обугленных, затравленных одиночек, все еще стрелявших где-то над городом и вдруг врывавшихся в незнакомые рабочие семьи с окровавленными руками, в лохмотьях, с черным высохшим ртом и сворой охотников, с грохотом и руганью проносившихся мимо едва захлопнутой двери.
Одним из последних отступил старый рабочий товарищ В., растерзанный, шатающийся от усталости, пьяный от желания лечь и заснуть, не цепляясь больше за скользкую черепицу, за острый угол дымовой трубы. Уже внизу, в тени глухих ворот, открывавших ему выход на свободу, он еще раз остановился, вскинул свою винтовку, чтобы с наслаждением и злостью расстрелять последние патроны. Весь угол, к которому он прислонился, был избит пулями. Благодаря шальной случайности, ни одна из них не задела его головы, как тенью обведенной на камне царапинами и дырами. Его едва удалось увезти. Вокруг шеи, поверх расстегнутой рубахи и лохматой вспотелой груди был повязан ослепительно нарядный галстук.
— Человече, зачем тебе этот шлипс?
— Ich wollte festlich sterben.(я хотел умереть празднично – ред)
Из очерков о Германии
Во время своего нелегального проживания в Гамбурге Рейснер жила в рабочих кварталах, посещала рабочие семьи, сопровождала продавца молока по их квартирам.
МОЛОКО (Гудок. 1925. №258. от 12 ноября)
При теперешней безработице, при существующих ставках немецкая рабочая семья с величайшим напряжением всех сил борется за жизнь своих детей.
Капли молока сосчитаны, они высасываются с жадностью, если не каждый день, то хоть через день, если не лучшего качества, то второго сорта. Пока берут молоко — есть надежда. Гниет только сегодняшний день. Будущее сосет свою толстую питательницу-соску, и у него розовые щеки. В жалкой игре жизни дети — последняя ставка. С ними смутно связана мысль о том, чтобы в конце концов отыграться: «Пусть не мы — наши дети».
Шаги молочника на лестнице вонючего дома, это – шаги судьбы.
Молочник приходит на рассвете, это — первый вестник наступающего дня. Его звонок подымает людей с постели. Ему открывают дверь спросонок, в одной рубашке, без всякого стеснения. Пусть дверь откроется только на минуту. Сквозь узкую щель он видит все: каковы остатки вчерашнего ужина, есть ли сало, застывшее на тарелках, или кусок черствого хлеба на пустой клеенке, и грязные пивные стаканы, и тощий осадок желудевого кофе — эту иллюзию пищи, этот первый суррогат, и толстый, без единой кровинки в обрюзглом лице маргарин, появляющийся там, где есть получка, где отец или сын еще работают. Одним (479) взглядом окидывает молочник комнату. Ага, куча грязной одежды в углу, смрад сохнущих над плитою шахтерских сапог! Эта вонь его носу слаще фимиама. Работают, живут.
— Хозяйка, я вам наливаю первый сорт, не так ли? И он не ошибается.
С сытостью приходит веселье. Кое-где для статного молочника босые ноги так радостно шлепали по полу к дверям, и с такой веселой усмешкой она открывалась. Какое разочарование! Теплые сонные глаза ударялись о нагрудник моего крахмального передника, как о ледяную броню.
– О господин молочник, как вы запоздали сегодня! Видно, придется обратиться к вашему соседу. Что это — у вас новая помощница? — И захлопнутая дверь гремела, как выстрел.
Это — лирика. В большинстве квартир ие было лирики. С первого взгляда мне показалось, что эссенский горняк или металлист живут лучше нашего. Воротничок и манишка, чистая обувь, приличная шляпа. Завтрак в аккуратной сумке. У нас, когда рабочие и крестьяне начинают обрастать жирком,— это не бросается в глаза. Растущий достаток идет на валенки, шубы, на теплые платки и рукавицы. Тяжелая, пахнущая овчиной шерстяная и мохнатая роскошь. На Западе к услугам рабочего блестящие универсальные магазины с их ежегодными распродажами. Горы нарядного, пестрого, на живую нитку сметанного тряпья. Цена: пальто — за 5 руб., чулки — за 80 коп., вполне приличные с виду ботинки — за 3 руб. Все это линяет от первого дождя, вянет от солнечного света, смертельно боится воздуха, ветра, дождя. Немецкий рабочий отказывает себе в самом необходимом, недоедает и недосыпает, лишь бы прилично одеться и не выделяться в толпе своим бедным платьем. Культурные потребности его бесконечно выше наших. Он не может и никогда, пока нищета не переломит его костей, не оденет грязной рубахи, не потерпит в своем доме клопа или таракана.
– Ты, кажется, непременно хотела повидать железнодорожника? Ну вот, четвертый этаж, шесть бутылок молока и бутылка сливок. Он Lokfiihrer (машинист), двадцать лет на дороге, старуха его — наш товарищ. Иди, иди, старого пса, наверное, уже нету дома. (480)
И правда, его не было дома. Прелестная молодая женщина открыла дверь.
– Товарищ...
Ее лицо без морщин, лицо девушки тридцати лет, никогда не рожавшей и не знакомой с жаром кухонной плиты, несколько пухлое и белое — лицо канцелярской служащей,— передернулось и стало враждебным:
— Я вам не товарищ. Идите к маме, она на кухне.
После дыр, в которых только что пришлось побывать, каким раем показалась эта светлая, теплая, просторная квартира рабочего-аристократа.
Кухня белая, как снег. Полки, стулья, шкафы, полотенца, скатерти — все снежное. Облачко упоительно-душистое над кофейником, масло, ветчина и белый хлеб на столе. Рояль в гостиной, бумажные цветы, гардины, ковер, две пышные кровати в спальне, гора пуховиков и опять снежное белье. Фрау Ротте, хозяйка всего этого достатка и изобилия, полная, но встревоженная женщина лет около пятидесяти, с добрым лицом, на котором прыгала искра какого-то невроза: левый глаз подергивался нервной судорогой. Мужа ее не было дома. Он оставлял вместо себя предметы, ненавистные всей семье: старое форменное платье — синюю куртку с красными обшлагами и шпагу, пожалованную за четверть века службы, о которой фрау Ротте сказала с горечью, что с нее у мужа «начинается» человек.
Бессознательный коммунизм фрау Ротте берет свое начало со времен, когда ей было примерно года три, и мать ее, вдова чернорабочего, оставшаяся с маленькими детьми на руках, по воскресеньям готовилась к приему пастора, от которого зависело получение пособия. Как только на лестнице раздавались его тяжелые шаги, вся семья усаживалась за Библию и начинала петь псалмы. Долгие годы, полные ненависти, продолжалась эта комедия. С тех пор фрау Ротте не может без дрожи смотреть на поповскую одежду. Замуж она вышла рано и, как говорили соседки, как нельзя лучше: за «Lokfuhrera», человека честного, трезвого, с твердым характером и на хорошем счету у начальства. Тоска ее схватила после первых родов. Муж аккуратно приносил всю свою получку, не оставляя себе ничего. И тем не менее от этих приемных дней в клинике, которые он никогда не пропускал, осталось у фрау Ротте чувство такого ожесточения и неудовлетворенности, которых она не простила и через тридцать лет. Г-н Ротте держал (481) всю семью в железном кулаке. Водил в церковь, по субботам порол и не давал в руки ни одной газеты. Иногда фрау Ротте казалось, что она доживает жизнь своей матери. Шаги участкового пастора гремели непрерывно у ней над головой. Кулаком и плеткой гнал старый Ротте своих сыновей к образованию. Все они вышли бухгалтерами и техниками. Хейнрих ведет всю коррес-"понденцию у Mannesmana, Отто — кассиром крупного банка. Все они — верные слуги своих хозяев, с классовым инстинктом, дочиста вытоптанным отцовскими каблуками, люди чернильного труда, в которых вид рабочей куртки не вызывает ничего, кроме отвращения. Уже во время войны Хейне пробовал было сходить на какое-то рабочее собрание. Бедняга, он забыл вынуть из глаза монокль, который носил действительно по близорукости, и был избит. Никогда не простил он своему классу этого недоразумения и не возобновлял больше робких попыток вернуться к своим. Долгие годы фрау Ротте спокойно смотрела, как муж калечил ее детей и, оскопив их в смысле политики, одного за другим продавал предпринимателю. Только в 1917 году, совершенно случайно, попала она на коммунистическое собрание, хлебнула революции и пришла с него домой пьяною. Для старших детей было уже поздно. Но последнего своего сына она спасла: сделала его простым слесарем и отдала в комсомол.
С тех пор, чтобы сохранить семью, старики Ротте уговорились о политике за столом не спорить. Но неслыханную боль причиняет старухе потеря дочерей. В этой семье, которая, как в разрезе, дает все социальные расслоения рабочих верхов, девочки представляют все буржуазные республики, от Шейдемана до Секта. Ненавидят отца, который ни одной из них не дал образования. Ненавидят его монархию и мундир, его голос и кулак.
Но и коммунизм матери им бесконечно смешон. Широкая отцовская спина все-таки подняла их и подсадила на следующую ступеньку социальной лестницы. Они не глотали фабричного чада и не давились черным хлебом. Правда, хозяин так же мало церемонился с машинисткой, как и с чернорабочим. Красавица, которая пишет на трех языках и знает бухгалтерию, сидит сейчас без места за то, что осмелилась ответить на какую-то грубую выходку своего шефа.
Мать пробовала воспользоваться ее горем.
— Пойдем со мною на собрание! — Минна только выпрямила гладкую, все еще свежую шею.
—- Там бывают такие ужасно обыкновенные люди. Девушка, которая получает сто двадцать пять марок, не может себе (482) позволить таких глупостей. Нет, уж лучше я пойду в кафе! — Тогда старуха вышла из себя и с женским чутьем ударила по самому больному, по самому набитому месту:
— Тебе тридцать лет, подожди, через пять лет и тебя скрутит. Ни один из них, богатых, не женится на тебе. Напрасно ждешь. За рабочего не хочешь. Да скоро рабочие тебя сами не захотят. Будешь, как собака одинокая, шляться из конторы в контору. От своего берега ушла, к чужому не пристала. На, посмотрись в зеркало — усталая, серая, вымотанная. Обыкновенная рабочая кляча, поденщица, как всякая другая. Ты хуже отца. Старик хоть убеждения какие-то имеет, хоть лживые. А ты ничего. В придачу к своему труду, который презираешь, тело свое даром готова отдать, чтобы тебя хоть впотьмах, хоть в рубахе кто-нибудь нечаянно «гнедиге фрау» назвал. Не назовет! Ляжешь рабочей и встанешь рабочей шкурой.
— Du Klassenlose!
-— Эх ты, бесклассовая!
Это самое тяжелое ругательство, которое рабочий может бросить рабочему. Сквозь пудру на мучнистых щеках выступила краска... (483)