Часть первая Язык логики и философии 1 страница

επιστήμη S'дnaaa μετά λόγου иartv.

Aristoteles. Anal. Post. II, 19, 100Ы0

Das Denken ist nicht bloss abhдngig von der Sprache ьberhaupt, sondern, es auf einen gewissen Grad, auch von jeder einzelnen bestimmten2.

W. von Humboldt. Ьber das vergleichnende Sprachstudium

(1820)

Если бы кто-нибудь попытался истолковать приведенный эпиграф из Аристотеля, то вряд ли он смог это сделать в двух словах. Тому виною многозначность греческого λόγο?. Еще Боэций отмечал трудности, связанные с тем, что греч. λόγος означает и речь, и разум (лат. oratio и ratio). При ближайшем рассмотрении логос имеет по меньшей мере три значения: слово, разум, смысл. Все три нашли свое выражение в исторически существовавших направлениях логики и все три могут быть подстав­лены в аристотелевскую формулу. При желании можно было бы все друг друга сме­нявшие направления логики рассматривать как различные пространные толкования указанных аристотелевских слов. Для стоиков логика была учением о логосе как слове (oratio) и потому вливалась в риторику. Так же было в Риме и позднее у Раму-са. Для других логика исследовала законы истинного познания, т. е. ratio как про­цесс или акт разумения, и потому делалась или ветвью психологии или непсихо­логическим учением об уме — ноологией (Пор-Рояль, Вольф, трансценденталь­ная логика, — словом, логика новоевропейского рационализма). Или, наконец, га//о-логос понимался как сущий смысл (как ratio rei, логос вещи, разум вещи) и логика сливалась с онтологией (гегельянская логика). Во всех случаях предмет логики покрывался одним и тем же словом λόγος.

С одним понятием всегда связывалась, однако, логика — с понятием науки, научности, научной обоснованности. Наука всегда была μετά λόγου — как бы ни понимать его. Но какой же логос конституирует науку? Не логос-смысл, потому что нет бытия научного, ненаучного, ярояшвонаучного. Нет научных или ненаучных фактов. Ни одного факта, как бы он ни был познан или узнан, никто не имеет права отвергнуть как «ненаучный». Ни один химик не имел права говорить, после откры­тия распада радия, о ненаучности факта распада элементов. Не вид бытия, а всякое бытие считается предметом науки. Яенаучным может быть признано только описа- ВЖ или сообщение факта. Научно доказать — значит сообщить в научной форме, ввести в научный язык, включить в его контекст. «Наука бессильна объяснить» — значит только, что при данном научном языке, где такому-то и такому-то слову придается такое-то и такое-то значение, невозможно рассказать о таком-то и та­ком-то факте. Нужно или ввести новые обозначения, или преобразовать значение старых терминов так, чтобы новое явление укладывалось в научную систему. Науч­ность всегда сводится к словесному изложению, а не к предмету, т. е. к обоснованию,


Генезис научной терминологии


279


 


доказательству, включению в систему. Таким образом, наука есть лишь один из видов человеческого языка, — наиболее гибкий в смысле передачи и распростра­нения и наиболее захватывающий разные слои людей и разные национальности благодаря своей безлично-абстрактной форме, — но все же не исключительно единственный, так сказать, универсальный, все прочие превосходящий язык. Позднее мы увидим, что научное изложение не всегда самая пригодная форма

изложения.

Одной из самых чудовищных по своей грандиозности попыток возвести формы научного изложения в законы самого познаваемого бытия, предоставить научному языку неограниченную гегемонию, — явилась система Гегеля, для которой один из способов упорядоченного сообщения фактов с кафедры, диалектическая форма изложения сделалась космическим законом, управляющим всем, вплоть до эллип­тических орбит планет. Гегелевская философия говорит о предметах, известных из других областей, о дифференциалах, о магнетизме, об Индии и т. д. Ударение лежит у Гегеля в том, что это содержание и эти факты излагаются диалектически, т. е. облекаются в новую форму изложения, и эта форма изложения, т. е. сообще­ния фактов, оказывается первым двигателем самих реальных процессов. Действи­тельность потому движется так и только потому так, а не иначе, что этого требуют законы школьного языка — диалектики3.

Раз так, раз наука есть язык, то неспроста логика так часто сближалась с рито­рикой. Здесь было больше, чем простое недоразумение. Пусть Прантль в своей истории логики старается замолчать или критически уничтожить риторическое понимание логики у софистов и стоиков. Факт остается фактом: на протяжении целых столетий (софисты, стоики, Рим, частично Средние века, рамисты4) логика, в качестве науки о научном языке, рассматривалась как часть общего учения о про­заическом языке — как часть риторики. Для историка-эмпирика ясно, что самый вопрос о логике возник только тогда, когда выработался наряду с ораторским, поэтическим и т. д. языком язык школьный. Вопрос о теории научного языка, т. е. логике, не мог возникнуть тогда, когда Пифагор давал свои философские изрече­ния или когда Эмпедокл писал свою философскую поэму. Только когда возникли Академия, Ликей, Стоя (т. е. вполне определенные социальные группировки, замк­нутые группы ученых-исследователей), — могла зайти речь о специфическом им принадлежащем языке, о научном языке, теорией которого и должна была быть

логика5.

Создатель традиционной логики Аристотель отграничивал логику от риторики тем, что логика (или, по его терминологии, аподиктика) говорит о приемах доказа­тельства истины, тогда как риторика направлена на вероятное, т. е. говорит об убеж­дении в чем-либо независимо от его истинности и ложности. Эти признаки истин­ности и доказательности позднее сделались неотъемлемыми в определении логики. Но усматривать своеобразие логики в направленности на истинное можно только стоя на позиции отвлеченного рационализма. Для нас неважно, что почитал истин­ным Аристотель и что ложным. Важно только, что Аристотель обособлял речь аподиктическую, то есть доказывающую, от речи диалекти ческой, постепенно раз­вивающей в споре и вопросах правдоподобное мнение, и речи риторической, убеж­дающей в правдоподобном мнении, не непременно истинном. Убеждают все три вида речи, конечно, но по-разному, и формальные особенности речи аподиктиче­ской, диалектической и риторической нам и нужно иметь в виду6.

С этой точки зрения речь аподиктическая, диалектическая и риторическая различаются приемами изложения. Самое замечательное и показательное то, что


наряду с аподиктикой у Аристотеля есть топика, разрешающая вопрос: как сделать речь аподиктической? Это, в сущности, «шпаргалка» аподиктики — и если доказа­тельство сводится к силлогизму, то топика как практическое учение о доказательстве (прикладная аподиктика) сведется к практическим наставлениям в построении силлогизмов. Иными словами, топика учит всякую речь переводить в один и тот же вид речи — формулировать в виде цепей силлогизмов, т. е. всякий вид речи перево­ д ить на язык научный (школьный). Топика — часть «Органона», стяжавшая наи­больший успех в среде римских ораторов и риторов; нас она учит особенно ясно, что аподиктика и риторика — родные сестры, что их специфические отличия в форме изложения, и ни в чем ином, что в сущности Лоренцо Балла прав, говоря: «Логика пользуется, так сказать, голым силлогизмом, оратор — одетым».

Перевод всякой речи в аподиктическую для Аристотеля совершается благодаря некоторым стандартизированным штампам. Мы отыскиваем в фразе цpos, ίδιον, γίνος, συμβφ-ηκός, ταυτόν и группируем их по заранее известным шаблонам силло­гизма. В сущности, таким образом научная речь оказывается своеобразно очищен­ной и преобразованной речью «обывательской».

Логический язык — очищенный разговорный язык. Из всех глаголов, напри­мер, уцелевает только связка «есть». Логические тенденции сродни пуризму8.

Проследить связь развития логических теорий, выработку терминированной речи с развитием тех или иных пуристических тенденций было бы интересной задачей. Ибо в самом деле всякая выработка языковых канонов — грамматических и логических, так же как поэтических и риторических (пусть даже диктование норм порою маскируется «узрением идеи») — сродни пуризму. Но в основе суждений пуризма всегда лежат определенные эмпирические прототипы. Конечно, риториче­ские каноны, классификации, различения опирались на риторические прототипы — речи определенной исторической эпохи — и были разными, когда первенство при­надлежало деловым судебным речам или, наоборот, виртуозным упражнениям «театрально-концертного» стиля у поздних софистов. Анализируя якобы идеаль­ные формы ораторской речи, риторика анализировала формы речи аттической. Эти идеальные формы должны были или разрушиться перед глоссолалией харизматиков, «бессвязными пророчествами» монтанистов и т. п., или забронироваться в беспо­щадном пуризме консерваторства. То же применимо ко всяким поэтическим кано­нам, возможным всегда только вместе с пуризмом или на фоне его. То же, наконец, в логике, которая всегда сколок с действительно в данный момент существующего школьного языка. Но где социально-исторические корни пуризма? Можно было бы сказать, что существенная черта его — налагание табу на известные круги слов. Но табу в отношении слов — явление широко распространенное. Первоначальная его форма лежит в сфере сакральной. У первобытных племен — на именах богов лежит табу. У древних иудеев имя Иеговы нельзя произносить в житейском обиходе и наоборот — в сакральный язык нельзя вносить текучих особенностей разговорного языка. Такое же табу имен в некоторых племенах господствует на охоте и рыбной ловле (остатки его сохранились в языке охотников до сих пор). Как такое же табу следует рассматривать всякий церемониальный язык, светский язык, подчиненный этикету. Сюда же относится теория трех стилей в литературе и т. д. и т. д. — беру первые попавшиеся примеры. Суть всех этих явлений заключается в том, что из нескольких возможных обозначений выбирается твердо фиксированное одно, а другие оказываются под запретом — оказываются «опасными», «неприемлемыми», «неприличными», «недопустимыми», «низкими» и т. д. Первоначально в таком выборе слов руководящими мотивами оказываются отнюдь не польза, удобство,



280

Генезис научной терминологии

экономия речи и т. п. соображения, которыми руководствуемся мы в нашем пове­дении. Если Мах стремился свести научную терминологию в ее эволюции к прин­ципу экономного выражения явлений, экономии языка, то в данном случае он чересчур поддался отвлеченному «просветительству», совершенно не учитывая исторического и социально-психологического своеобразия некоторых этапов этой эволюции. Часто, например, техническая терминология, отличная от повседнев­ной, диктовалась не соображениями экономии языка, а тем же табу слов (термино­логия каст, цехов, профессиональных объединений). Приведу один пример: «ма­лайцы употребляют особый язык, когда заняты добыванием камфоры, когда они отправляются на рыбную ловлю, когда они выступают в поход». Вот где корни технической терминологии! — добавим мы. Все сказанное относится и к языку школьному. Прародители школьных терминов, т. е. твердо употребляемых слов, исключающих синонимы, — «священные слова учителя», подвластные своеобраз­ному школьному пуризму, который на круг слов налагает табу. И как риторические или поэтические каноны имели свои реальные риторические и поэтические прото­типы, так и логический язык имеет свои реальные прототипы в определенной социальной среде — среде школы.

Язык научный благодаря указанным особенностям замыкается в свою сферу, резко отграниченную от прочих. Вместе с тем он претендует быть языком истин­ным, подняться над эмпирическим языком и его случайностью и осознать свои законы в особой дисциплине — логике. Подобно тому, как для какого-нибудь Готт-шеда или Аделунга все наречия (диалекты) — испорченная речь (verderbte Rede), так для школьного языка все языки — испорченная, неточная логическая речь. Но фактически структура логики предопределяется языком своего коллективного творца, в частности, логика Аристотеля явно отражает строение языка греческого. Ее широкое распространение было обусловлено только тем, что языки Европы — индоевропейские, и потому логические дистинкции Аристотеля, почерпнутые (сознательно и бессознательно) из греческого, оказывались в согласии с языковым строем других европейских народов. Как много ни сделано историками философии для изучения истории отдельных понятий и терминов, тем не менее слишком мало до сих пор исследована связь научного (философского) языка того или иного наро­да с историей языка в его целом. (Еще хуже обстоит дело в истории точных наук и их понятий, где не сделано даже того, что сделано для философии). Для подтвер­ждения теснейшей связи языка философии с языком в его целом достаточно на­помнить, что неспроста у Аристотеля (да и у Платона) так часто исследование понятия связывается с филологическими и лексикографическими анализами. Так именно Аристотель анализирует ряд терминов во 2-й книге «Физики», а в 6-й книге «Метафизики» посвящает лексикографические рассуждения словам цv, ουσία, и др· Чтобы эта сращенность стала еще явственнее, сошлемся на один пример. У южно­американских бакаири отсутствует особое общее название попугая, и тем не менее есть особые названия для разновидностей попугаев. При таком положении вещей вряд ли можно убедительно показать им, что все эти попугаи — одно, принадлежат к одному роду. Точно так же туземцы острова Ява, у которых отсутствует общее родовое название животного, вряд ли поймут те моменты в дереве Порфирия, где от «Сократа» он поднимается к «животному», «живому существу», «телу», «бытию»-Скажут, что здесь «недоразвитость» до логических подразделений. Но приведем обратный пример. В схоластике был создан особый термин haecceitas, почерпнутый явно из наблюдения над указательными местоимениями. Заметим, что термин был создан один и дальнейших оттенков не получил. Что было бы, если бы схоластика


Генезис научной терминологии

создавалась не на латинском языке, а на языке североамериканских klamath, где
оттенки слова «этот» обозначаются четырьмя словами, или на языке yahgan, жите-
|■'[.· лей Огненной Земли, где подобных обозначений еще больше10?
,         Что у термина даже в философии сохраняется внутренняя форма (в штейнта-

I левском смысле), влияя на ход самих построений, вряд ли кто будет оспаривать. Не будем напоминать об Оригеновом словопроизведении φυχή от φύχεσθαι,, которое у него связывается с целым мифом о происхождении и природе души. Достаточно указать на такие рассуждения Шеллинга ": «Unbedingt nдmlich ist das, was gar nicht zum Ding gemacht ist, gar nicht zum Ding werden kann». «Zum Ding machen» и «bedin­gen» здесь сращены. Bedingung здесь не условный, θέσει полагаемый значок, а живое развивающееся слово: Be-dingung означает овеществление и условие сразу. Таково же живое восприятие слова Einbildung у того же Шеллинга, интерпретация Wirklich­keit (от wirken) у Шопенгауэра, Begriff (от greifen) у Гердера. У Фихте такие слово­производства граничат с игрой слов (сближение Verstand, verstehen с Bestehen, stehen; ср. у него же Empfindung gleichsam Insichfindung). По поводу слова Ausdruck («выражение») А. Шлегель п говорит: «Das Innere wird gleichsam wie durch eine uns fremde Gewalt herausgedrьckt». Что исхождение от слов разных языков, следовательно и от разных «внутренних форм», отражается на ходе и тоне философствования, видно из примера со словом «сознание»: философ Марбургской школы, оперируя с немецким Bewusstsein, может последнее приблизить или противопоставить Sein. Баадер, исходя от латинского conscientia, толкует сознание как со-знание (знание с кем-то, ср. со-весть, т. е. со-ведение). Соловьев |3 свои рассуждения об абсолют­ном опирает на анализ слова absolutum: «По смыслу слова, абсолютное (absolutum от absolvere), значит, во-первых, отрешенное от чего-нибудь, освобожденное, и во-вто­рых — завершенное, законченное, полное, всецелое». Это двойное определение ложится в основу его рассуждений. Можно было бы умножить примеры: Gegenstand, Vorstellung и др. становились предметом подобного же философствующего этимо­логизирования.

Однако есть другая сторона в логическом языке, которую у Аристотеля зорко подметил еще Штейнталь. Штейнталь подметил тяготение логического языка к идеографическому письму, выходящему за пределы национально-обособленного языка. Обозначение инклюзии (включения) вида и индивида в род путем кругов было введено после Аристотеля 14. Но сам Аристотель тяготел именно к такой немой, пространственно-идеографической символике. «Он, — пишет Штейн­таль 15, — изъял логику из области языка, λόγος'α, вынул мышление из языка и по­ставил логику на ее настоящую почву, поднял ее в сферу чистого немого мышле­ния, мышления без слов, в одних понятиях». Дав графические схемы трех фигур силлогизма (при помощи кругов), Штейнталь заключает: «В этом совершенно иде­альном мире, в этом умопостигаемом пространстве (курсив мой. — В. 3.) пребывает мышление... не сопровожденное звуком, — безмолвное созерцание отношений между понятиями». Нельзя точнее выразить тенденций логического языка, явных Уже у Аристотеля. Характерно, что слово ορός, обозначающее у Аристотеля понятие или термин (у Платона относимое к идее) — имеет ясно выраженный пространст­венный смысл: οί цpoi —пограничные столбы на земельных участках. Боэций в пе­реводе колеблется между terminus и extremitas, но предпочтение отдает первому. Слово же terminus в латинском имеет то же пространственное значение границы, межи, а слово terminatio, соответственно, — значение межевания. Пространствен­ные образы и схемы, помимо уже упоминавшихся кругов для обозначения «объема» Понятий (N. В.: опять пространственный термин!) — влияли гораздо глубже, чем


Генезис научной терминологии


Генезис научной терминологии


 


можно было бы думать сначала. Напомним об аристотелевском термине «топика», повторяющемся у Баумгартена и Канта. Последний, вообще проникнутый духом формально-юридическим, в одном месте «Критики силы суждения» особенно четко возвращает логическое дефинирование к лежащему в его основе образу простран­ственного межевания. В главе второй «Введения» он говорит о поле (Feld), которое имеют понятия: «Часть этого поля, в котором возможно познание, есть почва (territorium, Boden) для этого понятия... часть этой почвы, на которой понятия эти законодательны, есть область (ditio, Gebiet) этих понятий»... «опытные понятия имеют свою почву {Boden) в природе, но не имеют области (Gebiet), а только пребы­вание (domicilium, Aufenthalt)». Так не только у Канта. По существу, принцип всякой классификации тяготеет к пространственным схемам: родословного дерева, чертежа. Это ярко выразил один из вдумчивых теоретиков классификации, ботаник Линней, характеризуя сущность естественной ботанической классификации сравнением с географической картой|6. Но особенно разительно эти пространственно-симво­лические тенденции проявились в попытках создания всеобщего «разумного языка». Большинство таких попыток создать «универсальный» язык над эмпирическими языками тяготело к графо-символическим письменам. Мы оставляем в стороне такие попытки создания универсального языка в XVII веке, как попытки А. Кирхера, Бехера и др., клонившихся создать практически пригодный язык для международ­ных сношений. Разницу между такими языками и языками «философскими» уже в то время проницательно видит Лейбниц. И он же особенно рельефно подчеркивает идеографический характер универсального философского языка. Он прямо сбли­жает свой проектируемый идеографический «алфавит» элементарных понятий с китайскими идеограммами и египетскими иероглифами, в которых он, как при­нято было тогда, усматривает только пикто- и идеограммы ". Эти идеографические письмена должны обозначать, по мысли Лейбница, уже непосредственно сами вещи, а не слова, — быть, по меткой характеристике Кутюра, «адекватными и про­зрачными символами самих вещей», их «логическим портретом»18. Лейбниц идет дальше: такие пространственные изображения понятий, адекватно изображающие самую вещь, могут у научного исследователя заступить место вещей, и так анализ вещи (ввиду полной адекватности вещи и знака) заменится анализом знака. Идеальный прототип такого языка, в котором самый анализ знаков позволяет заключать о свойствах обозначаемых им вещей, — язык математический. Достаточно одного простого примера: заключение о делимости данного числа на 9 почерпается из сложения обозначающих его цифр и деления суммы на 9; так операция с самим числом заменяется операцией с обозначающим его знаком. Но Лейбниц и на этом не останавливается, его план развертывается поистине грандиозно: раз в конце концов всякое философское (научное) письмо сведется к геометрическому и ана­лиз знаков заменит анализ вещей, то в конце концов все проблемы и теоремы наук сведутся к проблемам геометрии (или что то же — алгебры). Эту беглую характе­ристику воззрений Лейбница, данную нами по изложению Кутюра, мы должны дополнить кратким указанием на Ламберта. В третьей части своего «Нового Орга­нона» (1764), в «Семиотике» (т. е. общем учении о знаке), Ламберт подробно оста­навливается на графической символике (музыкальной, химической и т. д.) и выска­зывает ту же лейбницевскую мысль: «Можно ли избрать знаки так, чтобы теория, комбинирование, преобразование и т. п. этих знаков заменила бы то, что должно было бы производиться с самими понятиями?»19 Идеальный язык был бы такой, в котором теорию вещи можно было бы редуцировать к теории знака. И опять


\\


наиболее удобным оказывается алгебраический язык, т. е. немой графический язык, данный для глаза.

Characteristica realis Лейбница и Семиотика Ламберта — кульминационные пункты XVII и XVIII вв. в теории универсально-философского языка, и они неиз­меримо выше всяких логико-универсалистических попыток эсперантски-волапюк-ского типа, уже и в тех столетиях в той или иной форме проявлявших признаки жизни. Нам нет нужды останавливаться на последних подробно. Одно достаточно ясно: язык логики есть язык по преимуществу графический. Недаром в логистике пышным цветом развернулись именно указанные графико-начертательные тен­денции21.

Пространственные схемы чужды разнообразия эмпирических языков, и язык графический действительно мог бы стать универсальным. Но вопрос в том, как п рочитать эти схемы? Фактически, на деле читаемые, эти схемы сейчас же облека­ются в индивидуальное своеобразие того или иного конкретного языка, а генетиче­ски чаще всего из него и берутся, запечатлевая те или иные синтаксические его особенности22. Быть может, именно это наличие в логической символике про­странственных схем, без которых не обходится и не обойдется ни одна «интеллек­туальная интуиция», и легло в основу учения о логической речи как своеобразной внутренней речи, не совпадающей с речью звуковой, т. е., шире, с внешними грам­матическими формами речи. Что мышление есть, так сказать, «речь про-себя» — это воззрение, конечно, не новое23. Но указание на различие и несовпадение речи внутренней и ее форм (мышления) с речью внешней, звуковой — новее. Строгое и последовательное отграничение внешних словесных форм (включая сюда грам­матические формы) от форм логических было впервые проведено в Средние века. Томист Арманд де Бовуар (de bello visu, ум. 1334) говорит о мысленном слове (verbum mentale). Полутомист Харитон из Асколи (Gratiadei d'Ascoli, ум. 1341) различает звучащее слово (verbum vocale, quod profertur sensibili voce) от мысленного слова (verbum mentale, quod profertur non voce, sed mente intelligente ipsam rem)u. Особое развитие это деление получает у Вильгельма Оккама (ум. 1347) и его школы, отли­чающей словесное суждение (propositio vocalis) от мысленного (propositio mentalis). Роберт Холькот (ум. 1349) переносит еще более, нежели Оккам, центр тяжести в мысленное суждение: логика как наука об истинном имеет дело исключительно с ним. Оккамист Григорий из Римини (ум. 1358) проводит дальнейшее различение: мысленное слово (verbum mentale) бывает двоякое: один вид варьирует с языками, это — «образы, проникшие в душу от внешних слов» (imagines ab exterioribus vocibus in animam derivatae), т. е. в переводе на современный язык — внутренняя форма Гумбольдта—Штейнталя; другой вид мысленного слова неизменен для всех язы­ков, это форма логическая. Альберт Саксонский (ум. 1390) различает еще дальше термины мысленные, звуковые, письменные (mentales, vocales, scripti). Аналогичные приведенным различения можно найти у Жана Буридана (ум. 1358), Петра д'Альи (1350—1425), Георгия Брюссельского и Петра Тартарета (кон. XV в.). Такое в дета­лях развитое учение о внутренних формах XIV-XV вв., лишь в XIX-XX вв. вновь развитое последовательно, конечно, имело своих предшественников. Исследователи указывают, например, на слова Августина: «Если слова не звучат, то в сердце своем как бы говорит тот, кто думает»25. Однако трудно в более раннем периоде устано­вить несовпадение, несимметричность речи внешней и внутренней. Одним из поводов к осознанию такого несовпадения были зрительные (идеографические) моменты «внутренней» (логической) речи. Но был другой момент, стимулировав­ший развитие подобных учений.


 



О4

Генезис научной терминологии

Я имею в виду споры древних грамматиков об аналогии и аномалии в языке и результаты, к которым эти споры привели. Спор об аналогии и аномалии, достиг­ший своей кульминационной точки у александрийских комментаторов Гомера, имел несколько аспектов. В более позднее время центр тяжести был перенесен в сферу чисто грамматическую, когда решались вопросы, например, почему суще­ствует «аномалия» в склонении Σωκράτης и Ιππότης, хотя естественно ждать у этих слов одинаковых окончаний в родительном падеже. Здесь анализировалась, так сказать, логика и логичность словообразований и словоизменений. Но спор имел и другой аспект, менее ясный у александрийцев, зато более ясный у зачинателей спора — у стоика Хрисиппа, например. Здесь акцент лежал в сфере семасиологиче­ской. Хрисипп бился над вопросом, почему эмпирический язык не отражает в точ­ности подразделений в самих вещах, иначе говоря, почему языковые разветвления не совпадают с разветвлениями онтологическими. Хрисипп приводил примеры отрицательных явлений, выражаемых положительными (по форме) словами, и на­оборот, примеры отрицательных по форме слов, обозначающих положительное содержание. Так, например, «бедность», «слепота» — по форме положительные слова — обозначают отрицание и лишение, наоборот, «бессмертие» — слово по внешности отрицательное — обозначает нечто положительное. Совершенно ано­мально храбрости противополагается трусость, а справедливости несправедливость. Одним словом (пользуюсь формулировкой Штейнталя26), «язык не является верным отображением диалектических взаимоотношений». Тот же Штейнталь пре­красно формулировал значение этого факта для обособления логики и грамматики: «Показывая аномалию в языке, различая в последнем два вида значений — значе­ние языковое и значение само по себе, и только второе привлекая к рассмотрению в логике, диалектик объявлял, что впредь он не будет иметь ничего общего с изы­сканиями, касающимися языка»27. Договорим сейчас же за Штейнталя — языка как определенного национального языка, как речи, так как в сущности логический язык без своих внешних языковых форм (напр., символико-идеографических) все же обойтись никогда не мог, и, обособляясь от исторически данного, эмпирическо­го, национального языка, создавал свой язык, который может так же, как любой эмпирический (греческий, немецкий, русский), быть подвергнут такому же эмпи­рическому и историческому рассмотрению.



















Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: