double arrow

Г. ШУХАРДТ

ИЗБРАННЫЕ СТАТЬИ ПО ЯЗЫКОЗНАНИЮ 1

(ИЗВЛЕЧЕНИЯ)

О ФОНЕТИЧЕСКИХ ЗАКОНАХ (ПРОТИВ МЛАДОГРАММАТИКОВ)

Единственный тезис, который может быть признан безусловным и бесспорным достоянием так называемой младограмматической школы, — это тезис о непреложности фонетических законов. Мы встречаем его также в работах, предназначенных скорее для учащихся и широкой публики, чем для специалистов, и притом иногда без всякого упоминания о тех энергичных возражениях, которые против него выдвигаются. И все же, несмотря на это, я готов был бы уступить пожеланиям известных кругов и отложить на время оружие, если бы обе школы противостояли друг другу с четкими формулировками своих взглядов, так что достаточно было бы всего нескольких слов для изложения собственной точки зрения. Однако в данном случае этого нет: одно и то же положение обосновывается совершенно различно, а дискуссия не удерживается по большей части в определенных, строго очерченных рамках и часто растворяется в рассуждениях по специальным вопросам истории индоевропейских языков; многие, очевидно, считают, что можно достигнуть примирения там, где в действительности возможны только «да» или «нет», другие колеблются, иные предпочитают молчать. Мои неоднократные, но случайные высказывания не ограждают, по-видимому, от опасности их неправильного истолкования, и поэтому я хочу, наконец, определенно высказать свое давнее резко отрицательное отношение к упомянутому выше принципу младограмматиков. Большая часть того, о чем я здесь говорю, сказана уже до меня и в некоторых отношениях лучше; однако я надеюсь, что, даже кратко изложив свои взгляды и останавливаясь лишь на оставшихся более или менее не затронутыми вопросах, я смогу способствовать дальнейшему изучению этой исключительно важной проблемы.

Характер отмеченного тезиса младограмматиков, что признано и ими самими, исключает возможность применения индуктивной системы доказательства. Попытки же доказать его правильность с помощью дедуктивной аргументации я считаю неудачными, так как они базируются на явно

1 Изд. иностр. лит., М., 1950. Перевод А. С. Бобовича.


искусственных положениях: в них не учитываются едва уловимые, но тем не менее существующие различия; переходные формы считаются взаимно исключающими друг друга; то, что найдено эмпирически, объясняется априорным, сложное — простым. Что касается дедуктивного характера моего дальнейшего изложения, то те немногочисленные примеры, которыми я иногда пользуюсь, служат лишь целям наглядности, и в силу этого возражения со стороны моих оппонентов должны быть направлены не на отдельные факты, а на совокупность моих взглядов в целом.

В предложении: «фонетические законы не знают исключений» — и субъект и предикат вызывают значительные сомнения. Если Вундт видит в нем логический постулат, то объясняется это тем, что термин «фонетические законы» воспринимается им уже в младограмматическом смысле, тогда как в действительности смысл этого предложения примерно таков: «все, что до настоящего времени обозначалось термином «фонетические законы», это действительно подлинные, не знающие исключений законы, такие же, как законы природы», или, точнее: «фонетические изменения происходят в соответствии с законами, не знающими исключений». Однако впоследствии, особенно после появления превосходной, но, к сожалению, не всеми оцененной по достоинству работы Тоблера1, вожди младограмматиков отказались от этого широко применявшегося вначале отождествления фонетических законов с законами природы. Если некоторые, например Кертинг, и теперь еще продолжают придерживаться указанной точки зрения, то это по крайней мере последовательно. В силу тех же причин, из-за которых необходимо признать несостоятельность тезиса о сходстве фонетических законов с законами природы, несостоятельным оказывается и тезис о том, что законы эти не знают исключений. Термин «фонетические законы» нецелесообразен и еще в одном отношении. Хотя в соответствии с обычным употреблением я и понимаю под ним в настоящей статье законы фонетических изменений, однако с одинаковым и даже с еще большим правом его можно применить и к законам фонетического состава. Так поступил, например, Крушевский, приписывающий этим статическим законам такой же абсолютный характер; что касается его взглядов на динамические законы, то они кажутся мне не вполне последовательными.

Словом «исключение» выражаются чисто внешние отношения; в нем не содержится никакого указания на действующие факторы. В силу этого вообще, а в нашем случае в особенности, различают — и притом совершенно неосновательно — исключения действительные и мнимые. Если за фонетическими законами признать абсолютный характер, то понятие «исключение» утрачивает свой смысл; то, что именуется обычно исключением, является в действительности результатом взаимодействия одних фонетических законов с дру-

1 Шухардт имеет в виду работу L. ТоbIer, Über die Anwendung des Begriffes von Gesetzen auf die Sprache, Vierteljahrschr. für wiss. Philosophie, III, Leipzig, 1879. (Примечание к изданию 1950 г.)


гими, результатом смешения диалектов и развития смысловых ассоциаций. Первый из этих трех факторов не нуждается применительно к нашим целям в каких-либо дополнительных исследованиях, второй будет рассмотрен в своем месте, третий — теперь же. Ему принадлежит центральное место во всех построениях младограмматиков; в нем видят антагониста фонетических закономерностей и в качестве носителя психологического начала его противопоставляют физиологическому фактору.

Вопрос о внешних взаимоотношениях обоих факторов и о сравнительной важности того и другого был выдвинут уже Тоблером, который вместе с тем с исключительной тонкостью показал всю трудность разрешения этой проблемы. Здесь возможно прежде всего подчиненное положение одного из названных факторов: один — созидательный, или нормальный, другой — разрушительный, или аномальный. Под последним разумели психологический фактор. Однако если при этом ссылаются на внешние признаки какой-либо формы, то возникает вопрос, не следует ли обратиться к тем случаям (Тоблер такого вопроса перед собой не ставит), где в больших группах однородных явлений обнаруживаются отклонения, возникшие в результате спорадического воздействия фонетических законов. В испанском и португальском языках все причастия, первоначально оканчивавшиеся на -udo, имеют теперь окончание -ido, но разве исключена возможность, что то или иное из них осталось неизменным в силу чисто фонетических причин, например sabudo (известный) благодаря своему и, родственному соседнему b? И разве подобные «механические» причины не могли тормозить этот процесс на всем его протяжении? К частным рассуждениям этого рода присоединяется также и соображение общего характера: возможно ли вторжение произвола в столь строго обусловленный порядок? Все это приводит нас к заключению, что закономерность в равной мере присуща и психологическому и физиологическому началу речи; иными словами, оба начала должны быть соотносимы друг с другом. Границы сфер их воздействия во многих местах пересекаются; преобладание того или иного начала всякий раз определяется конкретными обстоятельствами. Поэтому для окончательного решения проблемы нужны дополнительные данные. В связи с этим Тоблер указывает, что «гетерогенные силы никогда не уравновешиваются; больше того, они вообще нигде не соприкасаются».

Гетерогенность сил едва ли можно предвидеть заранее; она становится очевидной только в том случае, если действие каждой из этих сил совершенно независимо. Наша воля не в состоянии воспрепятствовать сколько-нибудь существенным изменениям, происходящим в нашем теле; в лучшем случае она способна воспрепятствовать лишь рефлекторным движениям, и это находит свое объяснение в том, что последние являются не чем иным, как волевыми актами, превратившимися в конце концов в механические.


Наш случай заключает в себе нечто подобное. Там, где изменение того или иного звука, будь то индивидуальное отклонение, или естественный, или благоприобретенный дефект речи, объясняется физиологической причиной, — там, разумеется, обращаться к аналогии незачем; напротив, если мы сталкиваемся с исключениями по аналогии, то необходимо отказаться от мысли о действии чисто физиологических причин. Психологическая природа одного из скрещивающихся факторов указывает на такую же природу второго. Нечто подобное имел в виду, по-видимому, уже Курциус, у которого мы находим следующее: «Сила, создающая аналогию, должна обладать чертами сходства с той силой, на которую она оказывает воздействие».

Таким образом, на наших глазах ликвидируется противоречие между физиологическими и психическими факторами, и поскольку мы правильно понимаем их внутренние взаимоотношения, постольку нами уясняются также и внешние. В этом направлении сделано уже много. Хотя Остгоф, рассматривая формальное строение языка, весьма резко противопоставляет физиологические моменты психологическим, все же в своих «Морфологических исследованиях» он отмечает уже соучастие «психических факторов» в процессе фонетических изменений. Противоречия, в которых запутались при этом Остгоф и Бругман, были вскрыты Мистели1, но и с его пониманием соотношения физиологических и психологических факторов в процессе фонетических изменений я также не могу согласиться; оно возникло из стремления сгладить все острые углы, что в особенности проявляется в заключительной части его работы. Колебания младограмматиков переходят и в изложение Вундта, который, по-видимому, многое от них воспринял. Если вначале наряду с физиологическими условиями фонетических изменений он склонен был признавать также «лежащие еще глубже психологические мотивы, которые, возможно, даже более древнего происхождения», то в дальнейшем он говорит исключительно о влиянии физиологических факторов. В результате непосредственно за утверждением, что «язык в основном зависит от природных условий в такой же степени, как всякое явление исторического порядка», он упоминает о некоем «определяемом законами природы характере, присущем различным областям жизни языка отнюдь не в одинаковой степени». Различие в характеристике, которую дает Вундт предмету и методу языкознания, остается для меня неясным. С удивлением я читаю у Бругмана, что многими из тех, «кто примыкал в Лескину, до появления книги Курциуса», психическая природа звуковых законов признавалась якобы за аксиому. Он забывает при этом то обстоятельство, что выдвинутое его соавтором Остгофом предположение о якобы полной неспособности органов речи к произнесению некоторых звуков

1 F. МisfеIi, Laufgesetz und Analogle, Zeitschrift für Völkerpsychologie und Sprachwissenschaft, XI — XII, Berlin, 1880.


подтверждается фактами, хотя и в меньшей степени, чем это представлял себе Остгоф...

...Формальные пороки младограмматической догмы не дают мне еще достаточных оснований для формулировки моего взгляда в виде антитезы, и я не скажу: «фонетические законы знают исключения». Но если из этой догмы делают тот вывод, что «спорадических фонетических изменений не существует», то я, наоборот, утверждаю: «спорадические фонетические изменения существуют». Окажись я вынужденным признать понятие «непреложность», я применил бы его скорее к факту существования спорадических фонетических изменений, чем к фонетическим законам, поскольку всякое фонетическое изменение на известном этапе является спорадическим. И если во что бы то ни стало необходимо охарактеризовать эти точки зрения в противопоставлении их друг другу, то уместно говорить об абсолютной и относительной закономерностях.

Остается доказать еще, — правда, мне это кажется излишним, — что, вкладывая более широкий смысл в получившее, к сожалению, права гражданства выражение «фонетические законы», мы на практике, т. е. в специальном истолковании слов и форм, не испытываем в связи с этим никаких затруднений. Считают, что учение о фонетической непогрешимости вносит в научное исследование большую строгость. Однако сторонники этого взгляда исходят здесь из ошибочного положения: строгость научного исследования должна проявляться не в объекте, а в субъекте его, не в установлении более строгого закона, а в более строгом следовании тому закону, без которого невозможна никакая наука и который обязателен для всякой науки, т. е. закону причинности. Это строгое следование данному закону вырабатывается само собой в неуклонном прогрессе науки, и оно же приводит к постепенному изменению ее характера: наука перестает быть описательной и переходит к истолкованию фактов. В языкознании вначале, прежде чем взяться в широком объеме за исследование причин возникновения тех или иных явлений, также много занимались собиранием фактов. Однако считать это временное самоограничение отрицанием принципа, что различные следствия имеют различные причины, кажется мне грубым искажением истины. Кроме того, отмечая то или иное отклонение от общепризнанного закона, лучше молчать о причинах этого отклонения, чем высказывать плохо обоснованное предположение. Ошибки, против которых так ополчились младограмматики, или давно уже преодолены, или представляют собой рецидивы былого, от которых не свободна никакая наука и которые, если принять во внимание многочисленные прегрешения младограмматиков в отношении их собственной теории, заслуживают снисхождения, особенно с их стороны, или, наконец, это вообще не ошибки.

Что касается меня, то мне, напротив, учение о непреложности фонетических законов представляется тормозом для дальнейшего


развития науки в соответствии с законом причинности. По своему существу эти законы представляют собой эмпирические законы, которые, как подчеркивает Вундт, должны быть преобразованы в законы, базирующиеся на причинно-следственных отношениях. Но разве не поразительна непоследовательность младограмматиков, которые, не понимая сущности фонетических законов, все же хотят до конца постигнуть природу исключений? И разве не поразительно также, что они ищут причину последних главным образом а воздействии ассоциаций по смыслу и оставляют при этом вне рассмотрения прочие факторы, например смешение языков? Особенно опасны, как мне кажется, подобные взгляды в приложении к романским диалектам, какими их сохранили для нас средневековые рукописи. Короче говоря, возникновение основного принципа младограмматиков не знаменует для меня никакого подъема в истории языкознания, и я не думаю, чтобы с его появлением оно стало развиваться уверенней и быстрей; я не думаю также, что грядущие поколения смогут обнаружить какой-либо благодетельный перелом, сравнивая между собой «Saggi ladini» Асколи и «Tiefstufe im indogermanischen Vokalismus» Остгофа.

История этого блистательного софизма младограмматиков, сбившего с толку многих, достойна внимания. Корни его уходят к былым воззрениям, отрывавшим язык от человека, отводившим языку свою особую жизнь, воззрениям, которым первоначально была свойственна мистическо-романтическая, а затем строго естественнонаучная окраска. Учение о непреложности фонетических законов, хотя фактически и не восходящее к А. Шлейхеру, но возвещенное в его духе, маячит перед нами, словно древность, перенесенная в нашу эпоху, признающую за языкознанием право именоваться наукой о духе, видящую в языке не созданный природой организм, но продукт социальной жизни. Особенно удивляет меня, что мы сталкиваемся с этим учением в «Prinzipien» Пауля, который с такой глубиной охарактеризовал в названной работе сущность языковых явлений; впрочем, оно фигурирует здесь в очень смягченном виде. Вообще говоря, сторонники этого учения в поисках доказательств принуждены были отказаться от первоначальной догматичности изложения, и в многочисленных поправках и дополнениях к основному тезису младограмматиков без труда вскрываются его внутренние противоречия. Лучшей критикой этого тезиса могло бы явиться, возможно, простое сопоставление многочисленных редакций, в которых мы встречаем его начиная с Остгофа и до Дельбрюка. Широкое распространение тезиса младограмматиков — отнюдь не аргумент в его пользу. Лишь немногие разделяют упомянутый тезис в силу того, что пришли в своих исследованиях к аналогичным выводам или подвергли его всесторонней проверке; большинство же усвоило его из-за отмеченного выше методического удобства. Этот тезис вполне пригоден для того направления, которое ведет ныне науку по пути к ремеслу. Столь метко названная В. Шерером «механизация мето-


дов» сводит до минимума требования к самостоятельной мысли и дает возможность привлечения к «научной» работе огромной массы фактически непригодных для этой цели людей.

Я был бы в высшей степени огорчен, если бы во всех тех случаях, когда хотел быть возможно более резким и определенным — и в интересах дела должен был быть таковым, — нанес кому-либо оскорбление; я был бы огорчен этим тем более, что связан многочисленными узами дружбы со школой младограмматиков; к тому же я чрезвычайно ценю достижения отдельных ее представителей, за исключением того, разумеется, что отмечено печатью специфически младограмматических взглядов. Грубые нападки, которые запятнали новейшие анналы нашей науки, побуждают, по-видимому, многих из нас к излишней сдержанности. Однако терпимость, чрезвычайно приятная спутница научного исследования, может иметь место лишь в личных отношениях и не должна распространяться на существо дела. Всякий, кто из терпимости пожелал бы примирить две взаимно исключающие друг друга этимологии или оставить этот вопрос нерешенным, подвергся бы разумеется, порицанию; точно так же и здесь, где дело идет о важнейших принципах, не могут иметь места посторонние соображения, относящиеся не к области науки, но порождаемые личным произволом. Правда, имеются многие, не воздающие должного лингвистическим принципам; эти люди считают их неоднократное и тщательное обсуждение излишним и утомительным. Против последних, по крайней мере в этом отношении, я иду в ногу с теми, от которых меня отделяет обсуждаемый здесь дискуссионный вопрос. Я не намерен возвращаться к расхождениям в практических выводах, существующих между младограмматиками и нами, разделяющими противоположные взгляды; эти расхождения, быть может, и не так велики. Но младограмматики не только предписывают правила, они настаивают также на определенном факте, который весьма существен для языкознания в целом. Разве само по себе не безразлично, происходит ли романское andare (ходить) от adnare, addare или ambulare или от какого-нибудь кельтского глагольного корня? Переходит ли в данном диалекте I в г, а в другом r в l? Какой смысл во всех этих бесконечных этимологических или морфологических соответствиях, в бесконечном ряде фонетических законов, пока они остаются изолированными, пока они не подверглись осмыслению в высшем плане? Они служат, правда, частично, и притом лишь в качестве вспомогательного средства, для освещения родственных и культурных связей между народами; но прежде всего они должны быть использованы в пределах языкознания как такового. Мы должны научиться находить общее в частном, и в силу этого правильное понимание какого-нибудь важнейшего факта, играющего решающую роль в языковедной науке, имеет гораздо большее значение, чем понимание любой частной формы явления.

Этот вопрос относительно значения основных принципов тесно


связан с вопросом о положении языкознания среди прочих наук, и по этой причине Бругман рассматривает их в одной и той же статье. Моя точка зрения совершенно противоположна его взглядам и по второму вопросу, и я полагаю, что столь желанное для него разрешение разногласий едва ли возможно до тех пор, пока мы не откажемся от термина «филология». Разделение наук должно исходить из сути вещей, а не из разграничения по названиям, и меньше всего по таким названиям, которые с самого начала имели столь неопределенный смысл и к тому же неизменно неустойчивое значение, названиям, ведущим свое начало от тех времен, когда еще не было подлинной науки. Почему мы не решаемся говорить о языкознании, литературоведении или истории культуры как об отдельных науках? Что касается существа дела, то я полагаю, что языки, как бы далеко они ни отстояли один от другого, в научном смысле связаны между собой гораздо теснее, чем язык и литература, даже тогда, когда они принадлежат одному и тому же народу. Тождество исследовательского метода гораздо важнее, чем объединение разнородных объектов исследования. Пусть взаимообмен между языкознанием и литературоведением будет настолько живым, насколько это желательно и необходимо; одно по отношению к другому — лишь вспомогательная наука, и только. Тщетно разыскиваю я в других областях знания аналогию тому, что следует понимать под термином «филология». Разве объединяют когда-нибудь, например, флору и фауну того или иного района в одну общую дисциплину? Если кто-нибудь пожелал бы рассматривать любую из многочисленных филологии в качестве практического предмета, в качестве своего рода «отечествоведения», то я ничего не имел бы против этого. Но я не могу согласиться с Бругманом, например, в том, что индоевропейское языкознание не представляет собой раздела общего языкознания, но входит в состав индоевропейской филологии. Ставить границы языковых групп выше границ между отдельными науками я считаю тем более невозможным, что родство или неродство во многих случаях все еще не установлено и эти вопросы в свою очередь являются объектами исследования. Бругман и многие другие ученые не придают значения сравнительному изучению неродственных языков; в таком же положении, рассуждая последовательно, должны были бы находиться и сравнения между исторически не связанными явлениями в родственных языках, о которых говорит Бругман.

Что касается меня, то я, напротив, считаю такие исследования, как работу А. Шлейхера о зетацизме (Zetazismus), написанную за несколько десятилетий до нас, в высшей степени плодотворными; лингвисты, следуя примеру естествоиспытателей, должны были бы чаще отправляться в путешествие по белу свету ради исследования того или иного явления или группы явлений. Это помогло бы пролить свет не только на частное, но прежде всего и на общее. И если даже, согласно Бругману, результаты, получаемые от сопоставления неродственных языков, идут на пользу лишь философии языко-


знания, то и это для меня доказательство ценности подобных сопоставлений, так как обособление в философии языкознания общего языкознания от языкознания частного, предмет которого отдельный язык или группы языков, представляется мне менее всего обоснованным. Всякое частное языкознание переходит в общее, должно быть составной частью его, и чем выше будет подниматься в научном отношении общее языкознание, тем решительнее оно будет отбрасывать все случайное и эмпирическое. При самом тщательном исследовании частных вопросов мы обязаны не терять из виду общее, так сказать, самое общее; мы должны погрузиться в науку, чтобы затем подняться над нею, служить ей, чтобы овладеть ею.

ВЕЩИ И СЛОВА

I

Наличие тесной связи между вещью и словом никогда не вызывало никаких возражений; более того, недостаточно образованный человек, владеющий только родным языком, часто даже приравнивает их друг другу, так что имя какого-либо лица нередко служит представлением о нем самом во плоти и крови. Однако эта связь часто преувеличивалась и искажалась. Впрочем, я намерен говорить здесь не об обычном понимании этой связи, но о вещи и слове в аспекте теоретическом и исследовательском.

В однородном языковом сообществе происходит простое приравнивание слова и вещи. Там же, где мы имеем дело с неродным языком, приходится прибегать к переводу, и в этом случае вначале возникают ошибки, объясняемые более или менее многочисленными, однако не слишком большими реальными расхождениями. Словарь, составленный по принципу объединения однородных вещей, гораздо более поучителен, чем составленный в алфавитном порядке; в последнем эта поучительность отсутствует. Вакернагель не без основания говорит: «Наиболее плодотворный путь, впервые открытый в средние века, для одновременного познания вещей и слов, обозначающих эти вещи, — это составление энциклопедических словарей». Этой фразой он начинает введение к своему изданию «Vocabularius optimus» («Наилучший словарь XIV в.»), выпущенному им в 1847 г. Я хочу привести здесь следующие его слова из краткого предисловия к этому словарю: «Noscitur autem universale per intellectum duobus modis vel quo ad quid nominis vel quo ad quid rei. Quid rei cognoscitur, per eius principia essencialia prius nota. Quid nominis autem noscitur cum apprehenditur quid significatur per nomen dum scilicet significatum diccionis innotescit intellectui» 1.

1 «Все познается умом двумя способами: либо через сущность названия, либо через сущность вещи. Сущность вещи познается через ее основные признаки, известные уже. прежде. Сущность названия познается через понимание того, что именно обозначает название, то есть в то мгновение, когда значение слова становится ясным уму».


Во многих средневековых словарях потребность в наглядности находила свое выражение лишь в отдельных более или менее грубых изображениях различных предметов, но начиная с «Orbis sensualium рictus (...pictura et nomenclatura)»1 Амоса Коменского (1658) изображение стало уже систематически служить целям усвоения языка. Мы непрерывно продолжали двигаться по этому пути, почему нашу эпоху можно назвать также эпохой иконоборчества, придавая, однако, этому слову смысл, противоположный тому, каким оно обладало тысячу лет назад. Буквари, в которых ребенок приучается ассоциировать букву а с изображениями и наименованиями обезьяны или яблока (оба слова по-немецки начинают буквой а — Affe и Apfel), — не что иное, как остатки прошлого. Наглядное обучение распространяется теперь и на изучение иностранных языков, причем родной язык воспринимается здесь уже как помеха и устраняется по возможности с помощью конкретных вещей или их изображений (большое значение здесь имели труды Феликса Франке). Вместе с тем поразительным образом расширилось и усовершенствовалось и иллюстрирование одноязычных энциклопедических словарей (вместо «энциклопедический» иногда пишут «слова и вещи»). Первое место в этом отношении занимает «Nouveau Larousse»; он гораздо полезнее для языковеда, чем немецкие «Konversationslexikon», поскольку он много нагляднее показывает вещи, как таковые; то же относится и к малым, рассчитанным на повседневное пользование словарям того же издания, а также ко всем их разновидностям.

Хотя здесь в первую очередь преследуются практические цели, все же науке в этих изданиях неизменно отводится достойное место; наблюдение становится тем более точным и исчерпывающим, описание тем более четким и доходчивым, чем больше они проникнуты духом науки. Она подымается здесь над фактами, чтобы постигнуть их во взаимосвязи; перед нами подлинная наука, пропитанная духом исследования. Изучение вещей и слов далеко не всегда шло рука об руку; вещи и слова, впрочем, никогда не были оторваны друг от друга, они всегда пребывали в тесном сообществе, будучи объединяемы филологией. До рождения нового языкознания они еще теснее примыкали друг к другу, и это, несомненно, принесло значительную пользу исследованию вещей, особенно в определенной области, а именно в «лингвистической палеонтологии», как она представлена в трудах О. Шрадера2 и др. Исследование слов не в состоянии противостоять воздействию, исходящему со стороны науки о вещах, благодаря анестезирующему действию «фонетических законов». Прогресс как в той, так и в другой области может быть достигнут лишь при том условии, что исследование вещей и

1 «Зримый мир в изображениях (...рисунок и название)».

2 Имеется в виду книга О. Шрадера «Сравнительное языкознание и первобытная история. Лингвистико-исторические материалы для исследования индогерманской древности», русск. пер., Спб., 1886. (Примечание к изданию 1950 г.)


исследование слов будут идти совместно (а не только пребывать в соседстве друг с другом, как это имело место до сих пор), готовые при случае оказать взаимную помощь; они должны проникать друг в друга, переплетаться и приводить к результатам, одинаково необходимым и ценным как для той, так и для другой области. Короче говоря, союз «и» в выражении «вещи и слова» должен превратиться из символа сложения в символ умножения; необходимо создать историю веще-слов. Как следует понимать это и каким образом осуществить, я постараюсь разъяснить ниже. И то и другое отнюдь не просто. Первое потому, что, затронув какой-нибудь, даже самый незначительный, вопрос, мы неизбежно должны будем углубиться в психологию и философию языка, к тому же нам нужны не отдельные камни фундамента, но фундамент законченный, по которому можно было бы представить себе план всего здания. Даже всякая предварительная работа, если не считать простого собирания фактов, должна обладать некоторыми чертами завершенной работы, и, наоборот, всякая завершенная работа является в сущности лишь предварительной. Что касается второго вопроса, т. е. способа осуществления работы, то здесь на помощь нам приходит методика Гребнера1 в области этнологии. Но как бы ни поражала нас предусмотрительность сторонников этой методики, ее все же нельзя считать непогрешимой руководительницей. Таковой не существует вообще. Вехи и буйки могут избавить пловца от опасности заблудиться, но достижение цели зависит исключительно от его сил и ловкости. Это отлично понимает и сам Гребнер, о чем он и говорит как в конце введения, так и в конце всего своего труда.

Итак, самое благоразумное — это держаться среднего пути и, избегая, с одной стороны, чрезмерного увлечения умозрением, не впадать вместе с тем в догматичность.

II

Подобно тому как состояние или действие выражается предложением, так слово служит для обозначения вещи; впрочем, отмеченное отношение необратимо. Я могу спросить: как называется эта вещь? Я должен спросить: что обозначает данное слово? Вещь существует целиком и полностью для себя; слово существует лишь в зависимости от вещи, в противном случае это пустой звук. Если этикетка, прикрепленная к какому-нибудь растению или винной бутылке, окажется сорванной со своего места, то она мне больше ничего не объяснит, в то время как растение и вино и без этикетки доступны нашему внутреннему познанию; изречение «Nomina si nescis, perit et cognitio rerum»2, с полным основанием цитируемое

1 Гребнер — австрийский этнолог, создавший в двадцатых годах XX в. идеалистическую теорию «культурных кругов», основанную на отрицании закономерностей исторического развития отдельных языков. (Примечание составителя.)

2 «Если не знаешь названий, познание вещей невозможно».


Линнеем, справедливо лишь с известными ограничениями. Таким образом, вещь по отношению к слову — это нечто первичное и устойчивое, тогда как слово тяготеет к вещи и движется вокруг нее.

Мы можем на равных правах употреблять немецкие слова Ding или Sache (вещь); эти слова равноценны, хотя их употребление в речевом обиходе не вполне адекватно. Между тем в романских языках с этим значением существует лишь одно слово — это cosa или chose.. Слово вещь в такой же мере относится к действиям и состояниям, как и к предметам; в такой же мере к неодушевленному, как и к одушевленному; к нереальному, как и к реальному. По отношению к слову кентавр вещью является наше представление о кентавре, причем слово вещь употребляется в этом случае в относительном смысле. Но вместе с тем представления и слова всегда являются вещами и в абсолютном смысле, вследствие чего слово кентавр также является вещью, подобно тому как изображение предмета само по себе является предметом. Здесь нет места для спора о приоритете, так как само собой разумеется, что лишь существующее может быть обозначено, именовано, изображено, символизировано, хотя средства, с помощью которых это осуществляется, возможно, служили прежде другим целям.

Представления в отношении между вещью и словом играют не случайную, но закономерную и необходимую роль. Подобно тому как между фактом и предложением стоит мысль, так между вещью и словом неизменно находится представление (поскольку оно не заменяет собою слова), или, как говорили средневековые схоласты: «Voces significant res mediantibus conceptibus»1. При этом большое значение для изучения вопроса имеет переход от рассмотрения вещей и слов в состоянии покоя к рассмотрению их в развитии.

На основании сказанного разъясняется возникновение синонимов и омонимов. Оно не вытекает из сущности языка в себе; идеал всемирного языка заключается в том, чтобы каждое слово имело лишь одно значение, а каждая вещь — одно-единственное обозначение. Оба названных слова я употребляю в широком смысле и при рассмотрении омонимов сознательно пренебрегаю их различным происхождением, которое нередко остается неясным в том или ином отношении.

Достижению ясности больше всего могло бы способствовать сопоставление многозначных слов с вещами, имеющими много наименований.

III

Слово история относится в одинаковой степени как к устойчивому, так и к неустойчивому и в обоих значениях как к одушевленным, так и к неодушевленным предметам. Говоря об истории какого-либо дома, лошади, виноградника, иглы, горшка и т. д., притом

1 «Слова обозначают вещи посредством представлений».


серьезно, а не так, как, например, в сказках Андерсена, мы вкладываем в слово история первое значение, потому что хотя в этом случае мы и имеем дело с бесчисленным количеством многократно повторявшихся и аналогичных друг другу явлений, но с известного расстояния они производят впечатление чего-то неизменного и непрерывного. Правильнее было бы, конечно, говорить здесь об истории строительного искусства, приручения лошади, культуры виноградарства, кузнечного и гончарного производства и еще правильнее — об истории того, кто строит, приручает животных, сажает лозу, кует и изготовляет гончарные изделия.

Когда же мы говорим об истории слова, то мы имеем в виду лишь второе из отмеченных выше значений. Слово, произнесенное один раз, не может иметь истории, так как, будучи произнесено, оно уже больше не существует; историю может иметь лишь слово, воспроизводившееся бесчисленное количество раз, и эта история в основном является историей говорящего.

Таким образом, благодаря ενέργεια (деятельности), которая творит и оформляет έργα (вещи), возникает полный параллелизм между историей вещей и историей слов. Если цыганская семья гнездится среди развалин старинного дворца, если негритянский вождь водружает на голову в качестве короны цилиндр, если негритянская красавица в широко растянутых мочках ушей носит банку из-под консервов, то ни дворец, ни цилиндр, ни консервная банка не являются культурным достоянием этих народов; это чужие вещи, аналогичные чужим словам. Если же подобные вещи приспособляются в соответствии с действительными потребностями в них, то они становятся заимствованными вещами, составляющими аналогию заимствованным словам. Подобно тому как два слова, объединяясь друг с другом, образуют новое слово, так и две вещи, объединившись, порождают новую вещь; и так как такое объединение приводит к самым разнообразным последствиям, то при исследовании преемственности вещных форм мы часто сталкиваемся с такими же затруднениями, как и при исследовании связи словесных рядов.

Если в этих случаях определенная пара, состоящая из вещи и слова, и имеет общую внешнюю судьбу (например, вещь заимствована одновременно с обозначающим ее словом), то все же внутреннее развитие их не дает нам права говорить о подлинном параллелизме между ними. Теоретически, однако, допустимо предположить, что слово идет, так сказать, в ногу с вещью, изменяет свой облик сообразно с вещью, и, таким образом, между языком в статическом состоянии и совокупностью самых разнообразных вещей не существует разрыва. Так прежде и думали и к этому продолжают стремиться, имея в виду всемирный язык. В действительности же мы наблюдаем иное. Мы должны различать четыре вида истории: наряду с историей вещи и слова, которые до сих пор были предметом моего рассмотрения, историю обозначения и значения; два первых


вида по своей природе имеют абсолютный характер, два последних — относительный. Мы не воспринимаем сразу все четыре названных плана, но в каждый отдельный статический момент обозначение совпадает со словом, тогда как значение — с вещью, при этом связь между ними от одного статического момента до другого может и изменяться. Поскольку же вещи и слова, несмотря на самостоятельное развитие, вступают в известное отношение, то и изображаться они должны не как параллельные, но как взаимно перекрещивающиеся линии: вещи, например, как продольные, а слова — как поперечные нити, как уток ткани. Чтобы распустить столь сложную ткань, необходимо начать с основы, т. е. с вещей, не забывая при этом, что они вступают в связь со словами только с помощью представлений, а последние возникают у нас лишь в меру присущей словам прозрачности.

С течением времени какая-нибудь вещь может или претерпеть изменения, или остаться, по крайней мере в существенном, неизменной, если она по самой природе своей не является уже таковой. Исходя из этого, можно было бы ожидать, что и обозначение в общем и целом тоже будет вести себя соответственно; однако в действительности оно так же часто сохраняется неизменным в первом из предположенных нами случаев, как и изменяется во втором. Последнее находит свое объяснение в том, что одна и та же вещь рассматривается и оценивается разными людьми совершенно различно, и это наблюдается даже среди современников. Отчасти здесь действуют объективные причины, среда, обстоятельства, при которых наблюдали данную вещь, но решающая причина — это чрезвычайно различные индивидуальные интересы каждого. Пусть читатель вспомнит об исключительном обилии синонимов среди названий растений, и он без труда убедится, что в одном случае решающая роль принадлежит сравнению с другими растениями, в другом — восприятию красоты, в третьем — оценке полезности, в четвертом — суеверию и т. д. Короче говоря, одному бросается в глаза один признак, другому — другой, в соответствии с чем он и дает название тому или иному предмету. Сюда присоединяется то обстоятельство, что эти признаки могут восприниматься с различной степенью отчетливости и что даже при полной расплывчатости их все равно возникают названия, которые в дальнейшем прочно укрепляются. И для этого также растительный мир может доставить нам весьма многочисленные и разительные примеры. С другой стороны, даже полный переворот в нашем познании какой-нибудь вещи не ведет к изменению ее обозначения; так, например, на наш язык, как и на наше непосредственное повседневное восприятие, нисколько не повлиял тот факт, что мы не смотрим больше на солнце как на диск, но рассматриваем его как шар.

Перейдем теперь ко второму случаю: вещь изменяется, слово, напротив, остается неизменным. Это повторяется всякий раз, когда то общее, что ощущается как ее сущность, сохраняется во всех


модификациях вещи. При этом вещь нередко изменяется до неузнаваемости, так что здесь было бы уместнее говорить о совсем новой вещи, чем о ее модификации; но так как назначение этой вещи остается прежним, то этого достаточно, чтобы она удержала свое старое наименование. При этом самое определение вещи сталкивается здесь с известными трудностями. Хотя старое название и продолжает существовать и широко используется, но в основном оно делается уже родовым, от которого мы и образуем слова для обозначения вида, подвида, различных разновидностей и т. д., вплоть до индивидуального имени вещи. Эти названия в свою очередь также образуют целую иерархию форм; мы располагаем корневыми словами, словами с имеющим свое самостоятельное значение аффиксом, составными словами, сочетаниями существительного с прилагательным и т. д., представляющими собой исчерпывающий перечень отдельных, даже незначительных, признаков.

Каким образом и когда новое обозначение, возникшее первоначально наряду со старым, заменило его, можно установить лишь в отдельных случаях; однако при всех обстоятельствах основная причина данной замены — это ощущаемая тем или иным индивидуумом потребность в ней.

Я высказываю, возможно, здесь то, что само по себе понятно, однако эта мысль до сих пор все еще не получила широкого распространения. Слово потребность следует понимать в самом широком смысле; она может быть различного рода, возникать из требований соответствия, ясности, удобства, краткости, действенности и т. д., короче говоря, она вызывается известным преимуществом нового обозначения по сравнению со старым. Что касается средств, которые при этом используются, то принципиального различия между новым названием старого и обозначением нового не существует, так как все новое в известном смысле является старым, или, иными словами, оно продолжает старое и показывает нам это старое всегда в новом облачении.

Вместо того чтобы говорить об изменении обозначения, обычно говорят об изменении значения. Это имеет известное основание, потому что и то и другое по существу имеет в виду одно и то же, но только оно рассматривается с различных сторон; в первом случае в аспекте вещи, во втором — в аспекте слова. В первом случае направление нашего взгляда совпадает с направлением процесса, во втором — никакого процесса от слова к вещи не происходит, здесь перед нами лишь отношение. Следовательно, потребность в обновлении исходит не от слова. Я вижу перед собой бутылку; я подыскиваю короткое и меткое название для ее верхней, суживающейся части. Так как бутылка в целом напоминает мне человеческую фигуру (в рисунках доисторического человека человеческая фигура изображалась наподобие бутылки), а ее верхняя часть — горло, то я и называю поэтому верхнюю часть бутылки горлышком. Такое распространение обозначения, производимое говорящим, воспринимается слушающим как расширение значения.


Подобно тому как вещь первична по отношению к слову, а выражение мысли с помощью слов первично по отношению к пониманию, так и обозначение во всех своих проявлениях первично по отношению к значению. Как здесь, так и везде мы имеем дело с двуглавостью языка, и это необходимо всегда учитывать. Изучение обозначения должно начинаться с изучения его тени; многочисленные, пространные и глубокие исследования, посвященные вопросу об изменении значения слова, не утрачивают своей ценности, хотя тут и потребуется пересмотреть кое-какие из установленных связей.

Я уже указывал выше, что история вещи и история слова по своей сущности абсолютны; впрочем, в отношении последней это действительно лишь с одним существенным ограничением. Фонетический облик слова часто испытывает влияние со стороны фонетического облика другого слова, причем посредником в этом служит значение («народная этимология» в самом широком смысле); подробно останавливаться на этом мы здесь не будем. Что же касается вещи, то, если мы будем рассматривать ее как первичное явление, подобное влияние полностью исключается; однако, поскольку вещь, как и слово, возникает в результате человеческой деятельности, напрашивается предположение, что в отдельных случаях известное влияние возможно и здесь. В этом случае в роли посредника выступает обозначение, к которому и приспосабливается самая вещь. Так, в слове Pfeifenkopf (трубка без мундштука; буквально: головка трубки) слово Kopf (голова) ощущается как равнозначное другому немецкому слову с тем же значением — Haupt, в связи с чем, по-видимому, эту главную часть трубки часто и охотно вырезывают в виде человеческой головы. Наблюдаются и такие случаи, когда существующее отношение акцентируется с большей силой. Одна из принадлежностей домашней утвари называется Feuerbock (таган; буквально: очаговый козел) — что-то напоминающее козла, и это уподобление получает затем дальнейшее развитие. По своему происхождению сюда же принадлежат и так называемые самоговорящие гербы, которые, однако, являются не самостоятельными вещами, а лишь символами.

IV

Объяснение основных отношений между «вещами и словами» является существеннейшей частью методики этой области исследования; она учит нас познавать условия, в которых нам предстоит работать. Какими путями нам придется идти при этом, зависит от причин общего характера, которые, как я уже указывал, коренятся по большей части в индивидуальных склонностях. Наряду с этим и самые процессы, подлежащие нашему исследованию, также в той или иной степени несут на себе печать индивидуального, и хотя все они и обладают чертами общности, однако каждый из них имеет нечто свойственное только ему, так что он не


может быть окончательно разъяснен с помощью установленных законов. Мы можем встретиться с абсолютными положениями (например, с допустимостью аналогии или с оценкой ассоциативной способности) или с относительными (например, с ценностью противоречащих друг другу доводов), но о каком-либо единообразном измерении их не может быть и речи. Едва ли можно дать здесь и какие-либо общие формулировки математического характера, например, что ряд гипотетических ступеней или переходов тем больше теряет в своей вероятности, чем более удлиняется; и действительно, многие считают, что если каждый член такого ряда одинаково вероятен, то и сумма их должна обладать той же степенью вероятности (тогда как при возведении в куб, т. е. при двукратном умножении на самое себя, дробь ¾, становится меньше ½).

Отсюда следует, что наша основная задача состоит не в нанизывании возможно большего числа остроумных выводов, но в установлении максимального количества относящихся сюда фактов. Если бы мы не были осведомлены о способах приготовления древними гусиной печенки или какого-нибудь столь же изысканного блюда, то мы не могли бы понять романских слов со значением «печенка». Кроме того, такие слова освещают и культурное значение вещи. Мы знаем, что некогда был чрезвычайно распространен зубчатый серп (die gezähnte Sichel); соответствующее выражение со значением «жать, косить» подтверждает, что такой же серп применялся на территории романских языков, а отсюда особенно наглядно выясняется связь географии вещей и слов. Нередко наблюдается, что то или иное старое слово сохраняется как название какой-нибудь вещи, а изменение этой вещи обозначается уже путем добавления к нему другого слова, как правило, противоречащего основному, например Silbergulden (серебряный гульден; буквально: серебряный золотой) или Wachszündhözchen (восковая спичка; буквально: восковая трутовая щепочка). Последний пример позволил бы нам, если бы спички, например, вышли из употребления и мы о них ничего не знали, сделать вывод о том, что они все же некогда существовали. Гораздо труднее вызвать из полного забвения представление о предшественнике спичек, усовершенствованном огниве, как среднем звене между так называемым Nußband (огниво, французское briquet) и спичкой (пьемонтское brichet).

Методика, стремящаяся постигнуть частности, потребовала бы очень много доказательств, выделить которые из всей совокупности явлений по большей части трудно. Поэтому мы должны отказаться от той традиционной грамматики, которая обычно излагается в наших хрестоматиях.

ЗАМЕТКИ О ЯЗЫКЕ, МЫШЛЕНИИ И ОБЩЕМ ЯЗЫКОЗНАНИИ

...Слияние логики и грамматики или отождествление их, практиковавшееся в прежнее время, вызвало в дальнейшем сильную реакцию. Исследователи какого-либо языка или, точнее, историки


языка идут в этом направлении по большей части даже дальше, чем представители философии языка (например, Штейнталь или Вундт); по их мнению, языкознанию нет никакого дела до логики, и они подчеркивают это с такой радостью, как будто у них вместе с логикой свалился с сердца тяжелый камень. Относясь совсем иначе к психологии, они тем не менее не признают внутренних связей между этой последней и логикой, имея в виду лишь нормативную логику, которая ни в какой мере не совпадает с нормативной грамматикой.

Между протестом Есперсена1 (в его «Sprogets Logik») против «изгнания логических исследований из грамматики» и его попыткой «побудить грамматику и логику служить целям взаимного освещения» мы перебрасываем небольшой мост в виде ответа на вопрос: как лучше извлечь золото логики из руды языка? Ведь добытое золото часто оказывается недостаточно чистым и блестящим. Но при этом естественно напрашивается следующий вопрос: как мы должны понимать термины, стоящие в заглавии книги Есперсена? Что, собственно, он имеет в виду: логику или грамматику языка? В качестве основы для своего исследования Есперсен, не оговорив этого предварительно, использует свой родной язык, т. е. датский. Правда, то, что свойственно всем языкам, доказуемо и в каждом из них; однако, не осмотревшись внимательно вокруг, мы не можем осуществить свою задачу. Насколько далеко должен проникать при этом наш взор, сказать заранее невозможно: общая масса языков неисчерпаема; она образует независимо от того, происходят ли языки из одного источника или из многих, непрерывный ряд, причем между реально существующими, т. е. доступными нам, языками находится бесконечно много гипотетических языков, из которых одни рассматриваются как уже угасшие, другие — как языки будущего. Таким образом, мы должны брать по крайней мере отдельные пробы из различных языков. Однако Есперсен не разделяет этого взгляда; правда, он выходит в своем труде за пределы датского языка, но делает это еще реже, чем ранее в отношении английского языка2.

Гораздо важнее, впрочем, в этом случае не объем привлекаемого материала, а способ его рассмотрения; здесь мы должны возвратиться к первому из поставленных нами вопросов. Представим себе элементы логики и грамматики в состоянии покоя и в прочной связи друг с другом, например как отражение берегов горного озера на его гладкой поверхности. Рассматривая языковые слои, мы видим, что каждый слой содержит в себе логические явления, относящиеся к различным ступеням развития, что вызывает в нас желание выяснить эти явления в их взаимной связи и проследить их вплоть до

1 Отто Есперсен — крупный датский лингвист, известный рядом работ в области общего языкознания (например, «Прогресс в языке», 1894; «Язык», 1922, и др.). {Примечание составителя.)

2 «Progress in Language with Special Reference to English», 1894.


возникновения. Однако Есперсен не проявляет к этому почти никакого интереса, и если в первой из упомянутых выше книг он не уклонялся еще от обсуждения вопроса о языке первобытного человека, то здесь он избегает его. Однако мы не сможем продвинуться вперед, если наш исходный пункт не будет достаточно прочным; мы вправе углубляться в отношения доисторического времени, однако не с помощью пламенного воображения, но путем холодного и трезвого рассуждения.

Первые языковые образования, вызванные жизненными потребностями и необходимостью, могли быть только аффективными, волевыми проявлениями чувственных впечатлений; сюда относятся: предложения-требования (Heischesätze) — Geh! Komm! (Иди! Приди!) и предложения-восклицания (Ausrufungssätze) — Blitz! Regen! (Молния! Дождь!), которые, сохраняя прежнюю форму, продолжают жить и сейчас в виде повелительного наклонения и безличных выражений. К одночленным предложениям второго рода примкнули впоследствии двучленные предложения-высказывания (Aussagesätze); это наиболее древние суждения, первые проявления логики в языке. В дальнейшем аффективное и логическое пронизывают всю жизнь языка, причем первое усложняет, второе упрощает. Когда ребенок вместо bog, lag (согнул, лежал; правильные имперфекты от biegen и liegen) говорит biegte, liegte (неправильно, по аналогии образованные имперфекты от тех же глаголов), исходя из хорошо ему известной формы kriegte (имперфект от kriegen — воевать), то он действует хотя и бессознательно, но логично; бессознательно, но также логично и изначальное грамматическое творчество, на почве которого в настоящее время возникли такие языки, как креольские. Что касается международных вспомогательных языков, то они строятся на сознательно логической основе.

* * *

Историческое рассмотрение синтаксиса без философского осмысления не способно привести к широким и достоверным результатам; последнее вводит в свою колею первое и сопровождает его на этом пути. Но наряду с этим существует еще более исконная, также взаимно дополняющая друг друга или взаимно проникающая двойственность в рассмотрении языка. Я направляю свой взор или снаружи вовнутрь, или изнутри на находящееся снаружи; учение о языке является либо учением о значении, либо учением об обозначении и имеет своей целью либо понимание его сущности, либо описание наличных в нем форм. Габеленц1, пользуясь терминами «аналитический» и «синтетический», четко объяснил это различие и ввел его в практический обиход. Конечно, к историческому синтаксису приложим в первую очередь аналитический метод; но яв-

1 «Die Sprachwissenschaft, ihre Aufgabe, Methoden und bisherigen Ergebnisse», Leipzig, 1891.


ляется ли он единственно возможным и всегда ли ему следует отдавать предпочтение? Мы представляем себе изменение значения примерно так же, как фонетическое изменение, т. е. как своего рода дугу, соединяющую это изменение с представлением и представление со звуковой формой в качестве опорной точки. Однако, когда звуковая форма связывается с уже наличным представлением, то последнее освобождается от своей прежней звуковой формы. Таким образом, все заключается здесь в относительной силе связей между представлением и обеими звуковыми формами, причем представление вместе с тем является и опорной точкой...



Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



Сейчас читают про: