Печать во Франции при Наполеоне I 5 страница

испрашивается сначала у министра полиции разрешение на издание чисто театральной

газеты «L'Observateur des spectacles»; но при этом в прошении обозначаются имена

будущих сотрудников, которые часто не имеют решительно ничего общего ни с

драматургией, ни с театральным делом вообще, но зато известны полиции с

наилучшей стороны (как обозначает их сам министр полиции). Это – первый этап.

Когда разрешение получено, возбуждается новое ходатайство: в униженнейших

выражениях редакция нового органа умоляет его превосходительство «во имя славы

героя» (т.е. Наполеона) или во имя интересов «мудрого и просвещенного

правительства» разрешить помещать «политические новости». Иногда при этом

указывается, что-де муза истории Клио – родная сестра Мельпомены, а потому

вполне естественно, чтобы театральный орган помещал политические известия и

т.п.[157] И изредка разрешения давались, но гораздо чаще все эти шитые белыми

нитками хитрости прекрасно разгадывались полицией – и следовал отказ. При этом

нужно иметь еще в виду, что речь шла только об известиях, об осведомительных

заметках, а вовсе не о чем-либо, напоминающем передовые статьи или собственные

рассуждения. Об этом и просить не смели.

Я не помню среди всей массы бумаг, сохранившихся в картонах полиции (и

впоследствии – главной дирекции печатного дела), за весь наполеоновский период,

ни одного прошения о разрешении нового органа печати без самой откровенной и

грубейшей лести. Никогда проситель не ограничивается изложением дела, даже

изложением программы, даже изложением своей profession de foi, – хотя это

официально не требовалось. Он непременно должен начать лестью по адресу властей.

Я уж не говорю об эпохе Империи. Но почти то же самое было налицо с первых лет

Консульства. Желает некто Брассер открыть научно-педагогический орган «Journal

de l'instruction publique». И вот как он почитает долгом своим начать свое

прошение министру полиции Фуше: «Правительство 18 брюмера дало Франции мир,

министр полиции немало этому содействовал, поддерживая бдительным наблюдением

внутреннее спокойствие». И этого ему кажется еще мало – кончается прошение так:

«Вот исповедание веры редактора: полные восторга, любви и признательности к

правительству, которое спасло Францию и затем дало ей внутренний и внешний мир,

мы постоянно будем стремиться возбуждать и поддерживать те же чувства в сердцах

всех граждан»[158]. Это типичное прошение; бывали и такие, что по сравнению с

ними вышеприведенное является примером благородного мужества и горделивой

независимости. И все-таки цели своей просители добивались крайне редко.

В духе времени было не открытие новых органов, а закрытие существующих.

Мы видели, что в начале правления Наполеона к специальным (научным, например)

органам правительство относилось сравнительно милостивее. Но и тут после

учреждения главного управления пошли придирки и стеснения.

Бдительность императорской цензуры отнюдь не обманывалась внешней, так сказать,

формальной принадлежностью тех или иных органов к числу специальных. Конечно,

медицина была в смысле политической благонамеренности выше всяких подозрений,

но, например, относительно юриспруденции дело обстояло совсем не так. То есть,

конечно, речи не могло быть о том, чтобы, скажем, тот или иной юридический орган

пустился в критику существующих законов, деятельности судебных учреждений,

обнаруживал бы подозрительный интерес к государственно-правовым вопросам и т.п.

Такой орган, да и его издатель, и редакция не уцелели бы и одного дня. Но

все-таки юридическая газета может незаметно, украдкой, в самый невинный текст

вставить двусмысленное словцо, бросить намек. И вот министерство внутренних дел

сообщает министру юстиции, что положение юридической прессы ненормально и что

министерство внутренних дел вознамерилось упорядочить эту прессу. Юридических

газет в Париже семь: две идут хорошо, три сводят концы с концами, а две едва

существуют[159]. Это – неудобно (т.е. неудобно, что их так много), ибо, «таким

образом, юриспруденция имеет различных истолкователей и притом не имеющих на то

поручения». Они, правда, занимаются главным образом лишь перепечаткой судебных

приговоров, но делают это «неточно» и могут этим дурно влиять на читателей. А

потому соображения государственной пользы, и соображения важные (d'utilité

majeure), повелевают: закрыть все семь юридических органов и заменить их (leur

substituer) одним, но уж зато правительственным, где редакторы были бы люди

«способные и выбранные правительством», а гонорары им следует назначить такие,

чтобы «люди признанного таланта могли стремиться занять эти места»[160].

Я только что сказал, что, например, медицинские органы, были по существу вне

всяких подозрений относительно благонадежности. Но это вовсе не значит, что они

были в полной безопасности. Мания к обузданию, сокращению, нивелированию не

знала удержу. Не только в недрах самого министерства внутренних дел истощались в

усилиях изобрести что-либо, окончательно убивающее прессу, но со всех сторон

присылались добровольцами из общества новые и новые проекты. Так, небезызвестный

Сулави тоже внес свою лепту. Он именно предложил вообще свести число издаваемых

в Империи органов к десяти. Почему? Потому что читателю трудно все равно читать

все эти газеты, даже специально научных органов расплодилось слишком много. «С

другой стороны, лицо, которое по своей профессии обязано углубляться в известную

отрасль человеческих знаний, принуждено бывает прибегать к нескольким органам,

занимающимся одним и тем же предметом. Натуралист обязан справляться с «Journal

de physique», «Journal des mines», «Annales de chimie», «Bulletin des sciences».

Медик, который желает следить за наукой, должен читать девять органов» и т.д.

Какой же вывод? «Каждая из этих отраслей требует сокращения числа журналов,

которые ею занимаются, – сокращения во имя интересов науки и публики»[161].

И все это писалось с полной авторитетностью и категоричностью и находило в

министерстве благожелательный прием.

Остается добавить несколько слов о периодической прессе покоренных стран.

Конечно, культурный север был более в подозрении, нежели Испания, Италия,

Иллирия.

Вообще императорская полиция точно ничего не могла выведать, но чуяла в немецкой

прессе неблагонадежный дух. Расстрел книгопродавца Пальма в 1806 г. было началом

отношений между Наполеоном и немецкой прессой. «Политические статьи,

печатающиеся в Германии, всегда будут требовать внимания со стороны французского

правительства... Немец любит политические рассуждения; он читает с жадностью

свои многочисленные газеты, ежемесячники, альманахи и календари, не говоря уже о

брошюрах, драмах и романах, в которых ловкие авторы умеют представить Рейнский

союз как рабство, союз Франции и Австрии как результат взаимного истощения,

Англию как непобедимую страну, русских как наследников всемирной монархии»[162].

Голландия, присоединенная окончательно к Империи, имеет газеты, даже слишком

много газет, – и эти газеты, правда, очень робки, но все-таки партийный дух,

тенденция (l'esprit de parti) проявляется в них вот как: они «как бы нехотя»

перепечатывают известия из французских газет, а охотнее из иностранных[163].

Немецкие газеты были на точном учете и под вечным наблюдением. О них

представлялись периодически бюллетени и доклады по министерству полиции, и за

малейшую провинность, за всякий намек, во-первых, делалось внушение

соответствующему королю, а во-вторых, данная газета воспрещалась к ввозу в

завоеванные Наполеоном части Германии. Особенно свирепствовал правитель

ганзейских городов маршал Даву. В 1811 г. он даже запретил ввозить в Гамбург,

Бремен и Любек журнал дамских мод, издававшийся в Лейпциге, за то, что в этом

органе «проступает вредный дух» (le mauvais esprit a percé dans divers

articles)[164]. Более подробных указаний от администрации не требовалось: le

mauvais esprit было мечом, рубившим все гордиевы узлы. Нечего и говорить, что

Лейпциг, как и вся Саксония, был в совершенно вассальных, чтоб не сказать

больше, отношениях к Наполеону, – и ни в модном, ни в каком другом журнале

ничего враждебного Наполеону никто не посмел бы напечатать.

Даву в конце концов решил с чрезвычайной простотой вопрос о немецких журналах и

газетах, получавшихся во вверенной ему области: он запретил 24, потом

постановил, чтобы были запрещены все без изъятия иностранные органы, ввозившиеся

доселе в Гамбург, Бремен, Любек и во всю область так называемой 32-й дивизии,

подчиненной маршалу; при этом сначала было установлено, чтобы запрещать к ввозу

еженедельно по 12 газет впредь до полного их искоренения. Но «его высочество

(т.е. маршал Даву, герцог Экмюльский – Е. Т.) нашел, что эта мера – слишком

медленна, и это его побудило запретить их разом все»[165].

К 1812 г. во всей огромной области «32-й дивизии» осталось всего две местные

газеты («политические», т.е. имевшие право перепечаток политических известий из

парижских газет): одна в Гамбурге («Korrespondent») и другая в Бремене[166]. Обе

издавались с двойным, параллельным франко-немецким текстом, поэтому даже для

перепечаток сколько-нибудь обстоятельных у них не хватало места. Впрочем,

гамбургской газете хотели было разрешить выходить без французского текста, но

Наполеон промолчал, когда министр внутренних дел ему об этом доложил[167].

В октябре 1811 г. возник план распространить распоряжение Даву на всю Империю,

т.е. вообще запретить ввоз в Империю немецких газет. «Не то, чтобы эти газеты

были враждебны Франции, но они предаются часто размышлениям, которые могут

ввести общественное мнение в заблуждение». Это, во-первых. А во-вторых,

протекционизм и тут играет роль: «из-за этих газет бесполезно уходят из Империи

деньги, которые могли бы пригодиться для поддержки книжной торговли,

установленной на территории Империи». Не следует только запрещать ввоз чисто

научных органов, «так как это возбудило бы, без всякой пользы для

государственного дела, глухое недовольство (un sourd mécontentement) в классе

людей, которые имеют большое влияние на общественное мнение»[168]. Но дело до

поры до времени ограничилось тем, что Наполеон запретил ввоз лишь 13 немецких

газет (хотя никакой уловимой вины за ними не было)[169].

С 1811 г. подозрительное внимание Наполеона было обращено на голландскую прессу

и брошюры, издававшиеся в Голландии. Особенно неблагонадежными оказались

протестантские церковные псалмы. Почему они так печальны? Почему составители

полагают, что господь отвратил лицо свое от Голландии и покарал ее? Посыпались

конфискации и воспрещения невиннейших произведений печати. Брошюры необычайно

уменьшались в количестве. «Государь, – докладывал министр полиции, – большая

часть этих брошюр занимается религиозными вопросами, интерес к которым в

Голландии больше, нежели в остальной Европе; и почти все они обращаются к

фанатизму протестантов, который теперь, по-видимому, не менее активен и так же

опасен, как фанатизм католиков»[170]. (Слова о фанатизме католиков станут

понятны, если вспомнить, что в это время, в 1811 г., не только Рим был уже

окончательно отобран французским императором, но и лично с папой Наполеон начал

обращаться, как с политическим арестантом, – и все это порождало глухую злобу и

отчаяние в преданных церкви кругах европейского общества.) Император не

оставался никогда глухим к голосу, направленному против печати. Тотчас же

повелено было, во-первых, усилить бдительность цензуры в Голландии, а во-вторых,

изъять особенно подозрительные псалмы из обращения[171].

В частности, газеты Швейцарии, Голландии, некоторых германских частей Империи

были под подозрением во вражде к континентальной системе. Постоянно бдительное

внимание властей направлялось в эту сторону, выискивались и карались статьи,

говорившие о разорении купцов, о торговом застое, о прекращении морской

торговли[172]. Всякий раз, когда я говорю «статьи», прошу помнить, что в

подавляющем большинстве случаев речь идет о чисто осведомительных заметках, о

более или менее красноречивом подборе говорящих за себя фактов. Осуждать открыто

континентальную систему было так же немыслимо, как, например, открыто бороться

против наполеоновского абсолютизма.

Несмотря на то, что все газеты в пределах Империи были в одинаково беспощадных

тисках, особенно в недавно завоеванных странах, всякий раз, когда, скажем,

какая-либо голландская или бельгийская газета хотела перепечатать что-либо из

гамбургской или страсбургская из женевской, – в министерстве полиции шла

переписка, местные префектуры сносились с Парижем[173] и т.д. Это были, так

сказать, дополнительные гарантии, которые оставляло в своем распоряжении

императорское правительство.

Для психологии наполеоновской администрации характерна, между прочим, полнейшая

убежденность, что, истребляя печать, они в самом деле делают нечто в высокой

степени полезное для блага Империи. В чисто политических делах, в преследовании

тех или иных индивидуумов, роялистов ли или якобинцев, – такого сознания

профессиональной гордости, такого удовлетворения честолюбия мы в исполнителях

императорской воли не замечаем. Вот, например, директор голландской полиции

горько жалуется своему начальнику, министру полиции, что приехал в Амстердам

инспектор книжной торговли, который принялся самолично уничтожать газеты, а его,

директора полиции, к этому делу не подпускает. «Я слышу со всех сторон, что

число газет будет сокращено... Я не знаю, сделают ли мне честь посоветоваться со

мной, но ведь нельзя же забывать, что когда еще никто, по-видимому, не занимался

этой реформой и даже никто не подозревал ее необходимости, я имел честь часто о

ней докладывать вашему превосходительству... Я никогда не воображал, что должен

охотиться для другого, и очень хотел бы... чтобы мне, по крайней мере, оставили

малую часть славы этой реформы»[174]. Ибо закрывать газеты, по серьезному

убеждению наполеоновской администрации, есть слава для чиновника.

Императорское правительство, задавив во Франции и в покоренной Европе всякие

признаки сколько-нибудь самостоятельной печати, само почувствовало от этого

ущерб. Стоял 1810 год, самый тяжкий период наполеоновского ига. И вот в

министерстве полиции с грустью начинают замечать, что император лишен

возможности «узнать общественный дух» северных стран. Правда, нужно, прежде

всего, иметь под рукой все политические газеты Германии, Венгрии, Польши,

Пруссии, Дании и Швеции. Но этого мало: «Даже самое полное собрание политических

газет этих стран дает лишь очень несовершенную и часто ложную (illusoire)

картину общественного духа обитателей. Прежде всего, эти газеты, состоя под

надзором, обыкновенно хранят осторожное молчание, часто они говорят по приказу

своих правительств», а «при нынешнем подчинении Европы... нет такого пункта на

европейском континенте, где бы власти разрешили печатать известия, прямо

враждебные Франции. Все немецкие газеты повторяют буквально французские

газеты»[175]. И вообще «они (иностранные органы печати – Е. Т.) все – даже самые

лучшие – похожи на наши провинциальные газеты», которые, кроме объявлений и

коротеньких перепечаток из парижских газет, ничего не давали. Что же все-таки

делать? Следить за отдельными брошюрами, за книгами, улавливать намеки и т.д.

Ибо можно выловить таким способом немало: «например, кто бы мог ждать, что в

описании Японии, напечатанном в «Альманахе путешествий Циммермана», встретится

восхваление Англии и англичан или что в одной академический диссертации, которая

защищалась недавно в Копенгагене, развиваются принципы свободы церкви и речь

идет о папских притязаниях?» Или вот еще, например, мистицизм. «Мистическая

секта, образовавшаяся в Берлине и в Гейдельберге, относится с весьма

подозрительным восхищением к Густаву-Адольфу» (подозрительным это могло

показаться потому, что по старой протестантской традиции герой Тридцатилетней

войны считался как бы освободителем Германии от императорского австрийского

ига). Курьезен тут вывод наполеоновской полиции: «Если мистицизм является тайным

союзником врагов Франции, то отсюда следует, что деизм и философский дух могут

быть с пользой ему противопоставлены». Вот к каким скудным материалам нужно было

обращаться всемогущему императору, чтобы уловить настроение угнетенной им

Европы. Этот документ[176] в высокой степени любопытен: мы тут воочию видим,

какого могущественного орудия сам Наполеон лишил себя, когда он уничтожил всякую

возможность предостерегающих отзвуков жизни, и как вместе с тем, стоя на вершине

неслыханного в истории могущества, он все-таки нуждался в правдивых голосах,

нуждался в не совсем рабской прессе, хотя только такую прессу и терпел!

в начало

 

ГЛАВА IV

АВТОРЫ И КНИГИ

Остается сказать немногое о книгах и брошюрах. «Les brochures étaient rares sous

le Grand Napoléon», ядовито писал (уже при Реставрации) П.-Л. Курье. Их,

действительно, притесняли еще хуже, нежели сколько-нибудь «толстые» книги. Но и

«толстым» книгам пришлось круто. Я не буду говорить подробно, что было строго

воспрещено касаться политических вопросов (кроме официально рекомендуемых

трактатов), религии, церкви, вопросов общественной жизни, истории революции,

последних Бурбонов, запрещено было касаться иностранных держав иначе как с

угодными правительству целями и т.д. Все это в общих чертах известно из

сказанного выше, и поэтому распространяться много нечего. Я ограничусь только

несколькими конкретными примерами, потому что, не зная их, читатель все-таки не

поймет реального положения дел.

Предварительно скажу, что, так как книги писались поневоле на более отвлеченные

и общие темы, нежели газетные статьи, то здесь правительству еще более нужны

были частные осведомители, которые вовремя указали бы на скрытые цели автора.

Чуть не в каждом картоне, набитом делами министерства полиции и дирекции

печатного дела, я встречал время от времени доносы одних литераторов на других с

подписями и без подписей. Они обличают друг друга в свободомыслии, разврате,

потрясении основ нравственности, тайном якобинстве, тайном роялизме, отсутствии

надлежаще горячих чувств к его императорскому величеству и т.д., и т.д. Иногда

авторы патетически заявляют, что они-де сначала пробовали полемизировать (с

теми, на кого ныне доносят), но слов не хватает (les paroles nous manquent!),

чтобы выразить весь свой ужас пред гнусностью и преступностью противника, а

потому они умолкают и лишь считают своим долгом гражданина «заключительным

жестом» указать министру полиции на опасность. Эти «заключительные жесты»

пользовались широчайшей распространенностью в царствование Наполеона.

Задавленный, запуганный литературный мир должен был очень считаться с этим

явлением.

Наполеон и министр полиции, поэтому всегда были в курсе дела и знали подноготную

о любом авторе и его книге, если она почему-либо их интересовала.

Наполеону давали знать и о впечатлении, которое производит та или иная книга.

Из Пултускского лагеря, через пять дней после сражения, Наполеон пишет министру

полиции о новой трагедии Ренуара «Тамплиеры»: собственно, пьеса хороша, но не

мешало бы в ней выразить мысль, что «политика часто ведет к катастрофам» даже

без вины со стороны виновников этих катастроф. «Если бы автор следовал этому

принципу, Филипп Красивый (у него) играл бы хорошую роль, его бы жалели, поняли

бы, что он не мог поступить иначе»[177] (т.е. не мог не сжечь и не ограбить

тамплиеров). Император только намечает свою мысль, не в Пултуске же ему этими

вопросами заниматься. «Вы понимаете, что мне есть о чем другом думать»[178].

В 1808 г. Фуше конфисковал издание Расина с комментариями Жоффруа. Сделал он это

по проискам литературных врагов Жоффруа; ни малейшего отношения к политике,

конечно, это издание не имело. Наполеон узнал о конфискации и на сей раз,

разгневался. «Это совершенно напрасный произвольный поступок... Это те поступки,

которые огорчают людей со смыслом больше, нежели серьезные вещи. Говорят, что

это вследствие ссор некоторых литераторов. Это очень жалко. Мое намерение, чтобы

из этого произведения ничто не было изъято, если только оно не содержит

чего-нибудь против правительства. Если частные лица могут на него жаловаться, –

на то есть суды. Поступок, подобный тому, который вы сделали, терпим только в

том случае, когда дело идет о государственном интересе»[179].

Этого примера полнейшего произвола полиции и влияния тайных доносов на участь

книги достаточно.

Между прочим, меня интересовал вопрос, позволялось ли при Наполеоне критиковать

в печати такие учреждения, которые недолюбливал сам император, но которые он все

же терпел до поры, до времени, например трибунал (до его уничтожения Наполеоном)

или суд присяжных, к которому императорское правительство относилось весьма

холодно. Собственно, a priori можно было предполагать, что в такой критике, в

«подготовке общественного мнения» к уничтожению неугодных институтов

правительство, даже наиболее диктаторское, не могло бы видеть ничего для себя

нежелательного. Но уже отсутствие статей подобного характера в газетах

наполеоновской эпохи говорило о том, что мое априорное предположение

неправильно. И действительно, в одной из бумаг дирекции по делам печати, в

отчете цензора и в резолюции главного директора, я нашел точный, фактический

ответ на этот вопрос. Речь шла о представленной в цензуру в ноябре 1810 г.

рукописи члена уголовного суда департамента Сены – Ж. Б. Сельва, под названием

«Весьма почтительные возражения против суда присяжных» («Remontrances très

respectueuses contre le Jury»).

Автор, находившийся на действительной службе судья, всецело проникнутый видами

правительства, хотел напечатать сводку аргументов против жюри, – но то, что

могло бы возбудить милостивое внимание, если бы было представлено в виде

докладной записки, показалось неуместным в печати. «Автор нападает прямо на

установление суда присяжных... Он полагает, что этот суд не представляет никаких

преимуществ в той стадии цивилизации, в какой мы находимся... он утверждает, что

это учреждение несовместимо с монархическим правительством». А вот мнение

цензора: «Цензор, хотя и разделяя по существу (quoique partageant au fond)

мнение автора, полагает, что так как установление суда присяжных, хорошо ли оно

или дурно, санкционировано законом, то оно не может быть предметом открытых

нападений в печати; что если сегодня позволить печатать что-либо против суда

присяжных, то ничего не помешает, чтобы завтра не вздумали писать против набора,

налогов... Наконец, что нужно особое разрешение его величества, чтобы допустить

подобный спор». Главный начальник всецело одобрил цензора: «Главный директор по

делам печати принимает мнение цензора; он полагает, что нужно повиноваться

законам потому, что они законы, как говорит Паскаль, а не потому, что они

согласны с теми или иными мнениями об их пригодности или полезности, и только

государю принадлежит право отдавать на суд публики важные предметы, составляющие

часть государственного законодательства»[180]. Книга Сельва не была пропущена.

Еще любопытная черта: если в рукописях было что-нибудь вроде, например, самой

сдержанной критики состояния Франции или жалобы на слишком частые наборы, или

говорилось о войне как о биче божием и т.п., – то, конечно, не только эти

рукописи не пропускались, но еще цензор отмечал на докладе: «Это сумасшедший!»

(c'est un fou, c'est un esprit mal réglé). Выдержки, которые цензоры при этом

приводят (да и изложение содержания), вовсе не свидетельствуют о ненормальности

авторов, но цензорам, очевидно, казалось, что только в умопомешательстве человек

может думать, что такие дерзкие вещи пройдут чрез цензуру![181]

Профессор мюнстерского университета Кистмахер за сочинение о супрематии престола

св. Петра был схвачен и засажен в тюрьму, так как сочинение показалось властям

ультрамонтанским и слишком в духе папской курии. Случилось это в средине июля

1811 г.; спустя месяц власти убедились, что они ошиблись, и никакого

ультрамонтанства в книге нет (а просто заглавие было подозрительное). Напротив,

Наполеону был представлен (полицией же) доклад, в котором говорилось: «Это

сочинение написано в очень хорошем духе, оно не только не содержит

ультрамонтанских принципов, но и ведет против них сильную борьбу». Наполеон

приказал (20 августа 1811 г.) выпустить профессора из тюрьмы[182].

Был воспрещен «Сонник» (толкователь снов – «Explication des songes»), так как

подобные суеверия могут повести низший класс «к более опасным суевериям»[183].

Роман «Erreur et mystère» цензура в общем склонна была допустить, ибо «его

мораль – чиста», но все-таки вернула для «некоторых изменений» и даже указала

погрешность: роман «не представляет счастливой развязки»[184]. Путеводители и

описания городов разрешались с тем непременным условием, чтобы было выброшено

все напоминающее о революционных событиях[185]. Воспрещались почти сплошь

невиннейшие политико-экономические рассуждения, не только те, которые делали

страшное преступление и «повторяли физиократов» (этого совсем не переносила

цензура), но и вообще всякие сочинения по политической экономии, в которых можно

было подметить тайное желание дать совет властям в том или ином вопросе

экономической политики. Это цензура иронически приписывала стремлению авторов

«управлять царями». Эти слова «régenter les rois», «régenter les gouvernements»

я постоянно встречал в цензорских бумагах[186]. Этой дерзости они не прощали

никому.

Не уцелели и притчи Соломоновы, ибо над стихом о повиновении властям было

заглавие: «Страх божий и законная власть. Здесь идет речь о добром и законном

правительстве, которое является слугой господним». А потому: «Имею честь

предложить вашему превосходительству прекратить обращение этого

произведения»[187]. Полиция не поясняет, почему именно. Она увидела,

по-видимому, в словах законное правительство указание на подразумевающуюся

незаконность власти Наполеона в завоеванной Голландии.

Запрещая некую «Песнь барда» на рождение римского короля, наследника Наполеона,

цензор раздраженно докладывает директору по делам печати: «Все неуместности

собраны в этом сочинении. Это – поток похвал... Восхваления так грубы, что они

походят на иронию» – и могут возбудить общие насмешки[188]. Или вот, например,

тоже пришлось запретить книгу «Некоторые черты из жизни великого человека».

Правда, автор «хотел воздать хвалу его величеству, но не должно было примешивать

сатиру против Людовика XV, оскорбления по адресу Бурбонов»[189]. Запретили и

песнь «Умирающего гренадера», который, правда, долго и горячо восторгается,

умирая, его величеством, но одновременно изрыгает неслыханные ругательства

против непокорных испанцев. Это показалось все вместе как-то неприлично[190]. Не

пропустили и восторженного превознесения Наполеона в представленной в цензуру

книге некоего Грубера – и тоже за отсутствие такта (dénué de tact)[191]. И так –

без конца. Цензура требовала переделки романов, в которых конец не был

благополучен для добродетели, но еще суровее она распоряжалась с теми

беллетристическими произведениями, в которых порок не бывал наказан: она их

воспрещала безусловно. Вот, например, был представлен в цензуру в декабре 1811

г. роман «La jeunesse de Rosette». Безнравственная Розетта после многих

предосудительных похождений выходит замуж и живет припеваючи. «Роман не


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: