(Семантические этюды) (1925)
<...>
Многозначимость не может быть объявлена первозданным и всеобщим свойством лирики, но в пределах нашего исторического опыта (особенно если не переступать границы между литературной лирикой и народной песней) — эта ее семантическая характеристика наблюдается все отчетливей по мере роста художественно-языковой культуры. Для нашей стадии ее, в частности для новой русской лирики, может быть принято как догмат поэтического лаконизма положение Ганса Ларсона:...(поэт) всегда вправе оставить в намеке (sousen- tendre) то, о чем всякий, одаренный мыслительной проницательностью, сам догадается». Это объяснено ниже так: «Внезапная недоговоренность возбуждает в слушателе напряжение воображенья и более яркие образы, чем если бы все было сказано. Мысль просыпается, как мельник, когда остановились жернова»1.
Как же предсказаны пути разгадки многозначимой лирической речи?
Более всего — традиционной условностью словоупотребления и вообще поэтического стиля; затем — контекстом (обязательной знаменательностью данной совокупности речевых элементов, взаимодействием слов); наконец — в несколько меньшей мере — ожиданием новизны, устремлением мысли к тем возможным способам представления, какие противостоят привычному, известному; иначе говоря, третий момент действует неразлучно с первым, мы разделяем их лишь в теории. Без новизны — и знаковой и семантической — нет ощущения поэтической действенности речи...
|
|
Однако недостаточно отрицательного определения новизны как еще не сказанного; мы квалифицируем «новизну» как поэтическое достижение только при положительных признаках оценки: новое в знаках — должно быть эстетико-речевым стимулом, новое в семантике — освобождает от привычных представлений (сознаваемых в данный момент несостоятельными) или ведет к творческому завершению опыта, иначе говоря — к эстетической интуиции.
Этот последний момент смыслового развертывания обсуждался и освещался много раз... <...> Здесь надо указать только, что органическое единство, образуемое восприятием цельной лирической пьесы, представляет собою неповторимый смысловой комплекс, лишь в этой полноте богатый теми нюансами, которые обусловливают нашу эстетическую квалификацию ее.
Остается наименее обследованный первый момент — апперце- пирующее действие традиционной условности поэтического стиля в нашем восприятии лирики. Пусть читатель припомнит данное выше
' Б.А. Ларин цитирует работу немецкого ученого Г. Ларсона «Логика поэзии» (1899).
стихотворение Хлебникова1, чтобы на нем присмотреться к действию этого семантического фактора.
|
|
Сделав раньше сопоставление этого стихотворения с аналогичными из Вяч. Иванова и А. Белого[75], я и хотел вызвать в сознании читателя ту ближайшую традиционную среду поэтического стиля, от которой Хлебников «отталкивается» и от которой зависит — так же как красное знамя от знамени трехцветного и красных флагов прежних революций (первое почти ничего бы не значило, не будь у нас перед ним второго и т. д.). Но этот традиционный поэтический опыт, присущий нам, читателям, настолько же неощутим, как давно привычен; он невыделим из состава ощущения свежести или банальности поэтического произведения. Обнаружить его с совершенно бесспорной наглядностью трудно. Можно только сказать, что мы едва ли что-нибудь поняли бы в первой части четверостишия Хлебникова и могли бы самым неожиданным и неверным способом толковать вторую часть и все в целом, если бы не было повелительной необходимости предуказанного традицией понимания его. Попробую это показать.
Допустим, надо истолковать анонимный, недатированный, заведомо несовременный стихотворный фрагмент.
Ночь роняет душам темным Кличи старые: гори!
Это могло бы быть обрывком религиозно-обрядового гимна огнепоклонников, где ночь — учредительница жертвоприношения огню. Это могли бы быть стихи из мистической лирики созерцателей-исиха- стов об озарении экстатическим откровением в тиши и мраке ночи. Такими же стихами — в подцензурной метафоричности — можно было бы призывать к революции против Ночи-реакции, и т. д., и т. д.
Но этого ничего нет в данном случае, возможные истолкования ограничены и предопределены прежде сего тем, что известно начало стихотворения, дата и автор, и тем, что есть ряд стихотворений, написан ных хотя бы со времен Тютчева, с той же лирической темой ночи; читая Хлебникова, мы смутно припоминаем их[76]. И, уяснив себе таким образом эти стихи, мы образуем далее и свое понимание начальной части стихотворения:
Немь лукает луком немным В закричальности зари!
Ритмико-синтаксический параллелизм этой части с последними двумя стихами (цитированными выше) заставляет нас видеть соответствие слова «немь» слову «ночь» — и, раз они этим обособленно сопоставлены в нашем восприятии, то — по тенденции обратного семантического соединения в стихотворении — «немь» осмысляется применительно к «ночь», как природное, стихийное и конкретное понятие. Здесь-то и сказывается действие «ожидания новизны», — мы образуем представление «немь» как новое, и притом, в данных условиях контекста, оно становится семантическим ядром стихотворения, на нем сосредоточивается смысловой эффект всех выразительных элементов его. <...> <...>
М.М. Бахтин СЛОВО В РОМАНЕ (1934—1935)
<...>
Роман как целое — это многостильное, разноречивое, разноголосое явление. Исследователь сталкивается в нем с несколькими разнородными стилистическими единствами, лежащими иногда в разных языковых планах и подчиняющимися разным стилистическим закономерностям.
Вот основные типы композиционно-стилистических единств, на которые обычно распадается романное целое:
1) прямое авторское литературно-художественное повествование (во всех его многообразных разновидностях);
2) стилизация различных форм устного бытового повествования (сказ);
3) стилизация различных форм полулитературного (письменного) бытового повествования (письма, дневники и т. п.);
4) различные формы литературной, но внехудожественной авторской речи (моральные, философские, научные рассуждения, риторическая декламация, этнографические описания, протокольные осведомления и т. п.);
5) стилистически индивидуализированные речи героев.
Эти разнородные стилистические единства, входя в роман, сочетаются в нем в стройную художественную систему и подчиняются высшему стилистическому единству целого, которое нельзя отождествлять ни с одним из подчиненных ему единств.
|
|
Стилистическое своеобразие романного жанра именно в сочетании этих подчиненных, но относительно самостоятельных единств (иногда даже разноязычных) в высшем единстве целого: стиль романа—в сочетании стилей; язык романа — система «языков». Каждый выделенный элемент языка романа ближайшим образом определяется тем подчиненным стилистическим единством, в которое он непосредственно входит: стилистически индивидуализированной речью героя, бытовым сказом рассказчика, письмом и т. п. Этим ближайшим единством определяется языковой и стилистический облик данного элемента (лексический, семантический, синтаксический). В то же время этот элемент вместе со своим ближайшим стилистическим единством причастен стилю целого, несет на себе акцент целого, участвует в построении и раскрытии единого смысла целого.
Роман — это художественно организованное социальное разноречие, иногда разноязычие, и индивидуальная разноголосица. Внутренняя расслоенность единого национального языка на социальные диалекты, групповые манеры, профессиональные жаргоны, жанровые языки, языки поколений и возрастов, языки направлений, языки авторитетов, языки кружков и мимолетных мод, языки социально-политических дней и даже часов (у каждого дня свой лозунг, свой словарь, свои акценты), — эта внутренняя расслоенность каждого языка в каждый данный момент его исторического существования — необходимая предпосылка романного жанра: социальным разноречием и вырастающей на его почве индивидуальной разноголосицей ромам оркеструет все свои темы, весь свой изображаемый и выражаемый предметно-смысловой мир. Авторская речь, речи рассказчиков вставные жанры, речи героев — это только те основные композиционные единства, с помощью которых разноречие вводится в роман; каждое из них допускает многообразие социальных голосов и разнообразие связей и соотношений между ними (всегда в той или иной степени диалогизованных). Эти особые связи и соотношения между высказываниями и языками, это движение темы по языкам и речам, ее дробление в струях и каплях социального разноречия, диалогизация ее — такова основная особенность романной стилистики.
|
|
Традиционная стилистика не знает такого рода сочетания языков и стилей в высшее единство, у нее нет подхода к своеобразному диалогу языков в романе. Поэтому-то стилистический анализ ориентируется не на целое романа, а лишь на то или иное подчиненное стилистическое единство его. Исследователь проходит мимо основной особенности романного жанра, подменяет объект исследования и вместо романного стиля анализирует, в сущности, нечто совсем иное. Он транспонирует симфоническую (оркестрованную) тему на рояль.
Наблюдаются два типа такой подмены: в первом случае вместо анализа романного стиля дается описание языка романиста (или, в лучшем случае, «языков» романа); во втором — выделяется один из подчиненных стилей и анализируется как стиль целого.
<...>
В.М. Волькенштейн ДРАМАТУРГИЯ
<...>
Слово вдраме — драматическая реплика — имеет значение прежде всего действенное. Слово — действие в самой примитивной, непосредственной форме — является приказом или просьбой, прямым вопросом, кратким «хочу» или «не хочу». Такое слово может быть названо действенным по преимуществу.
В более сложной форме действенное слово проявляется в виде образной речи, сочетающейся иногда с отвлеченными рассуждениями, силлогизмами и афоризмами, направленной к определенной цели. Приемы такой убеждающей, увлекающей речи изучает риторика.
Слово в драме есть поэтически преображенное действенное слово, либо действенное по преимуществу, либо риторическое.
риторика в драме является в виде, так сказать, поэтически смягченном, благодаря музыкальной и ритмической инструментовке это нечто среднее между лирической поэзией и ораторским искусством.
Лирика, эпика и пользование отвлеченными доводами приобретают в драматическом диалоге значение элементов риторики.
<...>
...Глубокомыслие драматического героя требует особого истолкования. Для героя драмы мысль — орудие борьбы, средство достижения своей цели. Язык драмы — язык желания; в этом его сила, его правда; в этом его ложь. Нельзя верить на слово ни одному драматическому герою; надо проверить, отчего и, главное, для чего он говорит, проверить обстоятельства, в которых он действует, его отношения с партнерами — прежде всего его единое действие.
Если человек в то время, как его сажают на кол, осуждает весь мир, из этого не следует, что он пессимист. И если драматург изображает такую сцену, из этого не следует, что драматург пессимист; надо проверить, как и для чего он ее изображает.
Литературная критика обычно упускает из виду динамическую, драматическую подпочву диалога. Она верит драматическим героям слепо и наивно, она читает стихи в трагедии как лирические высказывания автора, она ищет в словах героя драмы определенное теоретическое мировоззрение, забывая о том, что драматический диалог есть риторика и менее всего похож на теоретическую программу.
Тем не менее в двух случаях афоризмы и рассуждения драматического персонажа не только слово-действие, но и слово-мысль, теоретическое утверждение автора; во-первых, в тех пьесах, где действующим лицом является некий проповедник, чье единое действие есть именно искание и утверждение объективной, с точки зрения автора, истины. Таковы, например, Чацкий, Аким («Власть тьмы»), многие комедийные резонеры. Здесь голос героя и голос автора сливаются. Во-вторых, это отдельные восклицания и изречения обычно какого-нибудь лица, менее других замешанного в драматическую борьбу, в момент остановки или окончания действия. Например, слова Горацио над трупом Гамлета:
Вот сердце благородное угасло!
Такие изречения обращены иногда уже прямо к публике. В древнегреческой трагедии теоретическое — дидактическое — суждение автора высказывал хор, иногда вступавший в драматическую борьбу, иногда же выступавший в момент, когда действие замирало,
останавливалось. В речах древнегреческого хора открыто звучало авторское мировоззрение.
В последовательности событий, в неразрывной связи причин и следствий, в соотношении между героями драмы, в их судьбе, в судьбе их страстей, наконец, в той игре симпатий и антипатий, которые они внушают зрителю, мы вскрываем мировоззрение, свойственное автору.
<...>
С.Д. Кржижановский ПОЭТИКА ЗАГЛАВИЙ (1931)
<...> Десяток-другой букв, ведущих за собой тысячи знаков текста, принято называть заглавием. Слова на обложке не могут не общаться со словами, спрятанными под обложку. Мало того: заглавие, поскольку оно не в отрыве от единого книжного тела и поскольку оно, в параллель обложке, облегчает текст и смысл, — вправе выдавать себя за главное книги.
Заглавие ограничено площадью <...>. Притом: знакититулблата, от столетия к столетию, стягиваются, естественно уплотняя фразеологию.
<...>...В большинстве случаев из понятия «заглавие» только искусственно можно исключить имя автора. Дело в том, что писательское имя, по мере забирания им известности, превращается из собственного в нарицательное, тем самым участвуя в нарицании, т. е. назывании книги; обжившись среди заглавий, имя как бы получает от них озаглавливающую силу и особый предикативный смысл: Августину, Руссо, Льву Толстому, в отличие от сочинителей череды книг, названия которых, часто очень длинные, тоже начинались с слова «Исповедь», излишне прибавлять к нему что-либо... кроме имени[77]. <...>
На одной старой, помеченной 1725 годом книге обозначено:...пи - сания от потентатов к потентатам».
История имени автора, его странствия по заглавному листу, из шрифтов в шрифты, разрастание и изникновение — все это почти приключенческое жизнеописание «потентата», лишь постепенно раскрывающего свою потенцию.
Первоначально заглавный лист без имени. Книга мыслится как бы самописной, — любопытно, что даже философ довольно позднего времени И. Фихте, выпустивший первую свою работу неподписанной, неоднократно возвращается к утверждению, что «предмет должен сам себя излагать, пользуясь пишущим, как своим о р г а н о м» («Reden an die deutsche Nation. 1807—08»)[78].
Действительно: первоначально автор лишь «орган» в организме книги, и имя его, если проступает на титульный лист, то где-нибудь в концовке заглавия, затиснутое в мелкобуквье. Псевдоним Ин. Аннен- ского «Никто»[79] является лишь реминисценцией о тех временах, когда писатель и был никто, и не претендовал даже на десяток букв в заглавии. Правда, несколько гигантизированных имен — Аристотель, Августин, Иоанн[80] — служат укрытием множеству безыменных, прячущихся внутрь имен-колоссов, как ахеяне внутрь троянского коня, — лишь с тем, чтобы связать свои писания со старой философией и богословской традицией.
В русской, например, старой оригинальной и переводной книге превалирует, оттесняя индивидуальные имена, общее обозначение религии, народа, класса, иной раз даже города, в которые включает себя, растворяясь, как частное в общем, автор: «Советы душе моей, творение христианки, тоскующей по горнем своем отечестве. Поел. изд. 1816».
«Женское сердечко, или премудрые наставления женскому полу, приспособленные к правилам нынешнего века, сочинение российское. СПб. 1789».
«Плугисоха, писано степнымдворянином. М., 1806».
В последнем случае, когда класс или сословность автора тесно связывается с темой, тема вынуждает подчас полураскрытое имя к полному раскрытию. Например: «Написание вдового попа Георгия Скрипицы, из Ростова города, о вдовствующих по п е х» (год издания не обозначен).
Понемногу, буква за буквой, имя автора как бы втискивается на заглавный лист, отвоевывая себе строку за последним «или» заглавия: оно ютится в тесных и мелких шрифтах, часто не смеет себя полно назвать, прячется в псевдонимы, звездочки и точки, но любопытно, что в столичных изданиях русской книги второй половины XVIII в. н строках заглавия уже всегда заявлено если не самое имя, то право на имя.
Стихи, например, авторизуются как принадлежащие перу «Некоторого любителя. СПб. 1883». Книга противомасонского союза полуподписана неизвестным лицом «Непричастным оному» (приписывают Екатерине II). Заглавие одной из октав 1794 года заканчивается уклончивым:...сочинил он, а перевел я». <...>
Псевдоним вначале пытается скрыть автора, но, подчиняясь общей судьбе имени на заглавном листе, постепенно эволюционирует от скрывающих, латентных форм к формам возможно полного раскрытия будущего «потентата». Защитный цвет его постепенно меняется на цвет сигнальный. Если вначале «потентат» книги пользуется псевдонимом, как серым плащом, скрывающим его, то впоследствии он надевает поверх своего имени псевдо-имя, как яркую и ловко скроенную одежду, иной раз даже подчеркивающую те или иные черты. Ведь простое чувство заглавия должно напоминать озаглавливателю о том, что на титулблат, где все буквы на счету, и буквы его имени могут быть допущены, лишь пройдя сквозь осмысление: на заглавном листе, который должен быть сплошным смыслом, конденсацией текста в фразу псевдо-именами выглядят не псевдонимы, а «настоящие» имена, литературно ничего не выражающие. Молодые писатели Гликберг и Бугаев, превратившие себя по требованию ти- тулблата в Черного и Белого[81], совершенно правильно использовали место, отведенное типографией под имена, для передачи того внутреннего освещения, точнее, того подлинного имени, которое звучит сквозь все их строки. Псевдонимы: Мультатули(тиИа1и11 — я много перенес: Э. Деккер), Кот Мурлыка (проф. Вагнер), Барон Брамбеус (Сенковский)[82] — естественно включаются в композицию заглавий подписанных ими произведений. <...>
Заглавное слово должно быть так относимо к словам текста, как слова текста к разрабатываемому книгой слою слов жизни. Заглавие поступает с книгой так, как она со своим речевым материалом. Просторечие расплывчато, сложноцветно, ветвисто и пространно; книжная речь окантована, с подрезанными ветвями, очертчена и уплотнена; стиль заглавной строки кристалличен, без ответвлений и сплющен до отказа. Книжная речь, лаконизирующая фразеологию жизни, дающая ее в отжиме, достигает этого путем логического и художественного отбора. Таким образом, технике озаглавливания приходится иметь дело не с словесным сырьем, а с художественно-переработанным материалом: прошедшее сквозь более крупное сито текста должно еще раз процедиться сквозь заглавный лист. Ясно: такого рода искусство, направленное на искусств о, дохудожествление художества требует большого изощрения и сложного мастерства. <...>
§ 3. СТИХОВЕДЕНИЕ
Важнейшие этапы в истории русской науки о стихе совпадают во времени с преобразованиями самой структуры стиха; теория обобщает, прогнозирует на основании совершившихся или намечающихся перемен в практике стихосложения. Начало отечественного стиховедения связано прежде всего с реформаторской деятельностью В.К. Тредиаковского и М.В. Ломоносова, осуществивших переход от силлабической к «тонической» (позднее названной Н.И. Надеждиным силлабо-тонической) системе стихосложения. Богатые возможности этой системы, соответствовавшей особенностям русской просодии в большей степени, чем силлабическая (хотя и последняя, как показывают работы Л.И. Тимофеева, имела свои национальные корни), раскрывались постепенно в русской классической поэзии, по мере того как стих обретал все большее ритмическое и интонационное разнообразие. Этому разнообразию способствовало, в частности, обращение А.С. Пушкина к белому стиху.
Вопросы происхождения стиха, для постановки которых позитивистски ориентированное литературоведение второй половины XIX в. накопило обширный фактический материал, трактуются в работе немецкого ученого К. Бюхера «Работа и ритм», связывающей стихотворный ритм с ритмом трудовых телодвижений.
Новый взрыв интереса к теоретическим вопросам русской силлабо-тони- ки наблюдается в начале XX в. и сопутствует многочисленным версификаци- онным экспериментам, выводящим за пределы этой системы.
Богатство ритмики силлабо-тонического стиха, отмечавшееся уже стиховедами XIX в., стало предметом специального анализа в работах А. Белого, противопоставлявшего понятия «метр» и «ритм». Еще несовершенная методика А. Белого явилась прообразом будущих многочисленных статистических исследований ритмики.
1920-е годы — период активного взаимодействия силлабо-тоники, дольника и тонического (акцентного) стиха, утвердившегося в практике В.В. Мая ковского (показавшего в своей статье «Как делать стихи?» тесную связь ритма и рифмы в тоническом стихе). В это время в стиховедении наблюдается по вышенный интерес к общим вопросам теории и истории стиха. Соотношение различных систем стихосложения, сближающие их тонические факторы, преемственность в развитии стиха прослеживаются В.М. Жирмунским. В работе Ю.Н. Тынянова «Проблема стихотворного языка» показана особая семантика слова в условиях «тесноты и единства» стихового ряда.
В настоящее время стиховедение — весьма развитая область литературной науки, специфическая методика которой, однако, является предметом дискуссий. Убедительная критика тенденций одностороннего, изолированного изучения ритмического, фонетического и других сторон стихотворной формы содержится в статье Л.И. Тимофеева «Об изучении стиха», подчеркивающей системный характер стиха и его роль в выражении содержания произве дения. Завершают главу размышления М.Л. Гаспарова озадачах сравнительно-исторического стиховедения.
В.В. Тредиаковский
НОВЫЙ И КРАТКИЙ СПОСОБ к СЛОЖЕНИЮ РОССИЙСКИХ СТИХОВ С ОПРЕДЕЛЕНИЯМИ ДО СЕГО НАДЛЕЖАЩИХ ЗНАНИЙ (1735)
<...>
<...>...Способ сложения стихов весьма есть различен по различию языков. <...>
<...> Того ради за благо рассудилось, много прежде положив труда к изобретению прямых наших стихов, сей новый и краткий к сложению российских стихов издать, которые и число слогов свойственное языку нашему иметь будут, и меру стоп с падением, приятным слуху, от чего стих стихом называется, содержать в себе имеют. <...> <...>
...Долгота и краткость слогов, в новом сем российском стихосложении, не такая разумеется, какова у греков и у латин в сложении стихов употребляется; но токмо тоническая, то есть в едином ударении голоса состоящая... <...> <...>
Стих героический российский[83] состоит в тринадцати слогах, а в
шести стопах, в первой стопе приемлющий спондея----------, пиррихия
uu, хорея, или инако трохея — и, иамба и—; во второй, третией (после которой слогу пресечения долгому надлежит быть), четвертой, пятой и шестой такожде. Однако тот стих всеми числами совершен и лучше, который состоит токмо из хореев или из большей части оных; а тот весьма худ, который весь иамбы составляют или большая часть оных. Состоящий из спондеев, пиррихиев или из большей части оных есть средней доброты стих. Но что в тринадцати состоит слогах, тому причина: употребление от всех наших старых стихотворцев принятое. В пример тому будь стих первый из первой сатиры князя Антиоха Ди- митриевича Кантемира, без сомнения главнейшего и искуснейшего пииты российского.
J 2 3 4 5_ 6 7 8_ 9 10 11 12 13
Ум толь ела бый плод тру дов крат кй я на у кй[84]
<...>
Стих героический не красен и весьма прозаичен будет, ежели сладкого, приятного и легкого падения не возымеет. Сие падение в том состоит, когда всякая стопа, или, по крайней мере, большая часть стоп, первый своей слог долгий содержит, и когда одно письмя и один слог часто не повторяется, наконец когда всякая стопа или большая часть стоп между собою связываются, чем стих от прозаичности... избавляется. В пример представляю многажды повторенный от меня стих князя Антиоха Димитриевича Кантемира, ибо сей стих весьма приятно всеми падает стопами:
Ум толь ела бый плод тру дов / кратки я на у кй
Для сего-то надлежит мерять стих героический стопами, а не слогами, какдоныне наши многие стихотворцы неправильно поступают... <...>
Что говорено о героическом нашем стихе, то ж все разуметь надобно и о том нашем стихе, который одиннадцать имеет слогов, кроме того, что сей второй пресекает пятый слог... <...> <...>
О согласии здесь конечных между собою слогов ничего не надлежало б упоминать, понеже известно есть всем нашим стихотворцам, что сие согласие всегда лучше сходится на предкончаемом слоге, то есть на слоге, который пред самым последним, хотя некогда, и то в комическом и сатирическом стихе (но что реже, то лучше), и на кончаемом, то есть на самом последнем то бывает. <...>...Вся сила сего согласия, как нашим слухам о том известно, состоит только в подобном голоса звоне, а не в подобии слогов или письмен... <...> <...>
Французская поэзия, также и некоторые европские, имея мужского и женского рода стихи, сочетавают оные между собою.
<...>
Сие сочетание стихов, что не может введено быть в наше стихосложение, то первое дая сего: эксаметр наш не может иметь ни боль ше, ни меньше тринадцати слогов. А ежели б сочетать наш эксаметр, то или б мужескому у нас стиху надлежало иметь тринадцать, а женскому четырнадцать слогов, или б женскому должно было состоять из тринадцати, а мужескому из двенадцати слогов... Второе для сего: свойство наших стихов всегда требует ударения рифмы, то есть приводит ладе ладом, на предкончаемом слоге, в чем почти главная сладость наших состоит стихов, а крайняя рифм... А ежели бы сочетавать нам стихи, то бы женский стиху нас падал рифмою на предкончаемом необходимо слоге, а мужеский непременно бы на кончаемом. Такое сочетание стихов так бы у нас мерзкое и гнусное было, как бы оное, когда бы кто наипоклоняемую, наинежную и самым цветом младости своей сияющую европскую красавицу выдал за дряхлого, черного и девяносто лет имеющего арапа. <...> <...>
Пусть отныне перестанут противно думающие думать противно: ибо, поистине, всю я силу взял сего нового стихотворения из самых внутренностей свойства нашему стиху приличного; и буде желается знать, но мне надлежит объявить, то поэзия нашего простого народа к сему меня довела. Даром, что слог ее весьма не красный, от неискусства слагающих; но сладчайшее, приятнейшее и правильнейшее разно- 314 образных ее стоп, нежели иногда греческих и латинских, падение подало мне непогрешительное руководство к введению в новый мой эк- саметр и пентаметр оных выше объявленных двусложных тонических стоп.
Подлинно, почти все звания, при стихе употребляемые, занял я у французской версификации; но самое дело у самой нашей природной, наидревнейшей оной простых людей поэзии. И так всяк рассудит, что не может, в сем случае, подобнее сказаться, как только, что я французской версификации должен мешком, а старинной российской поэзии всеми тысячью рублями. Однако Франции я должен и за слова; но искреннейшее благодарю россианин России за самую вещь.
<...>
М.В. Ломоносов ПИСЬМО О ПРАВИЛАХ РОССИЙСКОГО СТИХОТВОРСТВА (1739)
<...>
Первое и главнейшее мне кажется быть сие: российские стихи надлежит сочинять по природному нашего языка свойству; а того, что ему весьма несвойственно, из других языков не вносить.
Второе: чем российский язык изобилен и что в нем к версификации угодно и способно, того, смотря на скудость другой какой-нибудь речи или на небрежение в оной находящихся стихотворцев, не отнимать; но как собственное и природное употреблять надлежит.
Третие: понеже наше стихотворство только лишь начинается, того ради, чтобы ничего неугодного не ввести, а хорошего не оставить, надобно смотреть, кому и в чем лучше последовать.
На сих трех основаниях утверждаю я следующие правила.
Первое: в российском языке те только слоги долги, над которыми стоит сила, а прочие все коротки. Сие самое природное произношение нам очень легко показывает. <...>
<...>
По моему мнению, наши единосложные слова иные всегда долги, как Бог, храм, свят; иные кратки, например союзы: же, да, и; а иные иногда кратки, иногда долги, например: на море, погоду, на волю, по горе.
Второе правило: во всех российских правильных стихах, долгих и коротких, надлежит нашему языку свойственные стопы, определенным числом и порядком учрежденные, употреблять. Оные каковы быть должны, свойство в нашем языке находящихся слов оному учит.
Доброхотная природа как во всем, так и в оных довольное России дала изобилие. В сокровище нашего языка имеем мы долгих и кратких речений неисчерпаемое богатство; так что в наши стихи без всякия нужды двоесложные и троесложные стопы внести, в том грекам, римлянам, немцам и другим народам, в версификации правильно поступающим, последовать можем. Не знаю, чего бы ради иного наши гекса- метры и все другие стихи, с одной стороны, так запереть, чтобы они ни больше, ни меньше определенного числа слогов не имели, а с другой стороны, такую волю дать, чтобы вместо хорея свободно было положить ямба, пиррихия и спондея, а следовательно, и всякую прозу стихом называть, как только разве последуя на рифмы кончащимся польским и французским строчкам? Неосновательное оное употребление, которое в Московские школы из Польши принесено, никакого нашему стихосложению закона и правил дать не может. Как оным стихам последовать, о которых правильном порядке тех же творцы не раде ют? Французы, которые во всем хотят натурально поступать, однако почти всегда противно своему намерению чинят, нам в том, что до стон надлежит, примером быть не могут: понеже, надеясь на свою фантазию, а не на правила, толь криво и косо в своих стихах слова склеивают, что ни прозой, ни стихами назвать нельзя. <...> Я не могутдоволь но о том нарадоваться, что российский наш язык не токмо бодростию и героическим звоном греческому, латинскому и немецкому не уступает, но и подобную оным, а себе купно природную и свойственную версификацию иметь может. Сие толь долго пренебреженное счастие чтобы совсем в забвении не осталось, умыслил я наши правильные стихи из некоторых определенных стоп составлять к от тех, как в вышеозначенных трех языках обыкновенно, оным имена дать.
Первый род стихов называют ямбическим, которой из одних только ямбов состоит:
Белеет будто снег лицом[85]
Второй анапестическим, в котором только одни анапесты находятся:
Начертан многократно в бегущих волнах.
Третий из ямбов и анапестов смешенным, в котором, по нужде или произволению, поставлены быть могут, как случится:
Во пишу себе червей хватать.
Четвертый хореическим, что одни хореи составляют:
Свет мбй знаю, что пылает.
Мне моя не служит доля.
Пятой дактилическим, которой из единых только дактилей состоит:
Вьётся кругами змйа по траве, обновившись в расселине.
Шестой из хореев и дактилей смешенным, где, по нужде или по изволению, ту и другую употреблять можно стопу.
Ежель боится, кто не стал бы силён безмерно.
Сим образом расположив правильные наши стихи, нахожу шесть родов гексаметров, столько ж родов пентаметров, тетраметров, триметров и диметров, а следовательно, всех тридцать родов.
Неправильными и вольными стихами те называю, в которых вместо ямба или хорея можно пиррихия положить. Оные стихи употребляю я только в песнях, где всегда определенное число слогов быть надлежит. Например, в сем стихе вместо ямба пиррихий положен:
Цветы, румянец умножайте.
А здесь вместо хорея:
Солнцева сестра забыла.
Хорея вместо ямба и ямба вместо хорея в вольных стихах употребляю я очень редко, да и то ради необходимыя нужды или великия скорости: понеже они совсем друг другу противны.
Что до цезуры надлежит, оную, как мне видится, в средине правильных наших стихов употреблять и оставлять можно. Долженствует ли она в нашем гексаметре для одного только отдыху быть неотменно, то может рассудить всяк по своей силе. Тому в своих стихах оную всегда оставить позволено, кто одним духом тринадцати слогов прочитать не может. За наилучшие, велелепнейшие и к сочинению легчайшие, во всех случаях скорость и тихость действия и состояния всякого пристрастия изобразить наиспособнейшие оные стихи почитаю, которые из анапестов и ямбов состоят.
Чистые ямбические стихи хотя и трудновато сочинять, однако поднимался тихо вверьх, материи благородство, великолепие и высоту умножают. Оных нигде не можно лучше употреблять, как в торжественных одах, что я в моей нынешней и учинил. Очень также способны и падающие, или из хореев и дактилев составленные, стихи к изображению крепких и слабых аффектов, скорых и тихих действий быть видятся. Пример скорого и ярого действия:
Брёвна катайте наверьх, каменья и горы
валите.
Лес бросайте, живучей выжав дух, задавите.
Прочие роды стихов, рассуждая состояние и важность материи, также очень пристойно употреблять можно, о чем подробно упоминать для краткости времени оставляю.
Третие: российские стихи красно и свойственно на мужеские, женские и три литеры гласные, в себе имеющие рифмы, подобные италианским, могут кончиться. Хотя до сего времени только одне женские рифмы в российских стихах употребляемы были, а мужеские и от третьего слога начинающиеся заказаны, однако сей заказ толь праве ден и нашей версификации так свойствен и природен, как ежели бы кто обеими ногами здоровому человеку всегда на одной скакать велел. Оное правило начало свое имеет, как видно, в Польше, откуду пришед в Москву, нарочито вкоренилось. Неосновательному оному обыкновению так мало можно последовать, как самим польским рифмам, которые не могут иными быть, как только женскими: понеже все польские слова, выключая некоторые односложные, силу над предкончас- мом слоге имеют. В нашем языке толь же довольно на последнем и третием, коль над предкончаемом слоге силу имеющих слов находится: то для чего нам оное богатство пренебрегать, без всякия причины самовольную нищету терпеть и только однеми женскими побрякивать, а мужских бодрость и силу, тригласныхустремление и высоту оставлять? Причины тому никакой не вижу, для чего бы мужеские рифмы толь смешны и подлы были, чтобы их только в комическом и сатирическом стихе, да и то еще редко, употреблять можно было? и чем бы святее сии женские рифмы: красовулях, ходулях следующих мужеских: восток, высок были? По моему мнению, подлость рифмов не в том состоит, что они больше или меньше слогов имеют, но что оных слова подлое или простое что значат.
Четвертое: российские стихи также кстати, красно и свойственно сочетоваться могут, как и немецкие. Понеже мы мужеские, женские и тригласные рифмы иметь можем, то услаждающая всегда человеческие чувства перемена оные меж собою перемешивать пристойно 318 велит, что я почти во всех моих стихах чинил. Подлинно, что всякому, кто одне женские рифмы употребляет, сочетание и перемешка стихов странны кажутся; однако ежели бы он к сему только применился, то скоро бы увидел, что оное только же приятно и красно, коль в других европейских языках. Никогда бы мужеская рифма перед женскою не показалася, как дряхлой, черной и девяносто лет старой арап перед наипоклоняемою, наинежною и самым цветом младости сияющею европейскою красавицею.
<...>
А.С. Пушкин
ПУТЕШЕСТВИЕ ИЗ МОСКВЫ В ПЕТЕРБУРГ (1833—1834)
<...>
Думаю, что со временем, мы обратимся к белому стиху. Рифм в русском языке слишком мало. Одна вызывает другую. Пламень неминуемо тащит за собой камень. Из-за чувства выглядывает искусство. Кому не надоели любовь и кровь, трудный и чудный, верный и лицемерный, и проч.
<...>
К- Б ю х е р РАБОТА И РИТМ
<...>
Таким образом, работа является и источником и носительницей художественно сложенной речи, а впоследствии и первобытной народной поэзии. Автоматический способ ее сложения дал свободу духу, а то обстоятельство, что творения ее создавались в обществе, дало известный подъем настроению, и таким образом были созданы условия, необходимые для поэтического творчества. Между тем как тысячи рожденных минутой кантилен исчезли так же быстро, как появились, особенно удачные творения сохранились на долгое время, как та греческая мельничная песенка, которая связывает имя Питтака с тяжелой работой размалывания зерна[86] Так создался ряд текстов песен, которые целиком пелись и другими при условиях той же работы. Но при этом импровизация никогда не исчезает бесследно. Сохранилась же она в известной степени в наших песнях при вбивании свай, трепании и чесании льна: здесь в зафиксированный текст вставляются различные имена лиц, к которым обращается песня и сообразно обстоятельствам меняются и качества, приписываемые им.
Основываясь на этом, мы приходим к выводу, что на низших ступенях своего развития работа, музыка и поэзия представляли собой нечто единое, но что основным элементом этого триединства была работа, между тем как остальные составные части имели только второстепенное значение. То, что их соединяло, был общий, присущий им всем ритм, который являлся сущностью как древней музыки, так и древней поэзии, в работе же появлялся только при известных обстоятельствах.
Таким образом мы в нашем исследовании дошли до одного вопроса, который мы не имели в виду решать, приступая к нашей работе, но который теперь неизбежно встает перед нами; это старый загадочный вопрос о происхождении поэзии. <...> Мой ответ не есть, как может быть, многие предполагают, утверждение, что происхождения поэзии надо искать в работе. Ибо первобытные народы... вообще не знают нашего понятия работы во всем его технически-хозяйственном и профессионально-этическом смысле, и потому было бы неправильно приписывать им то, чем они и не могли обладать. То, что мы называем работой, — ряд телодвижений, обусловленных вне их лежащею экономическою целью, — еще совпадает у них со всякого рода телодвижениями, также и с теми, цель которых заключается в них самих или в сопровождающих их явлениях. Мы должны, следовательно, сказать, выражаясь точно: поэзию породило энергичное ритмическое движе ние тела, в особенности же то движение, которое мы называем работой. И это касается как формальной, так и материальной стороны поэзии.
Что касается материальной стороны, то уже поверхностного рассмотрения вышесообщенных трудовых песен достаточно, чтобы убедиться, что в них представлены все основные виды поэтических произведений. Правда, преобладает лирика; но среди них встречаются и произведения эпического характера, а драматический элемент мы легко можем найти в тех случаях, где при работах, идущих в такт, поет то старший работник (запевала), то его помощник (хор). Но при зачаточном состоянии трудовой поэзии нельзя этому выводу придавать слишком большое значение.
Если мы обратимся непосредственно к формальной стороне наше - го вопроса, как к более важной, то мы убедимся, что в работе ритмический ряд подчиняется тем же законам, как и в поэзии. Там единство его обусловлено определенным телодвижением; для поэта оно определяется стихотворным размером. Мы знаем уже, что движение во время работы представляет собой сочетание нескольких элементов: подымания и опускания, вытягивания и оттягивания руки или орудия работы (сокращение и вытягивание мускула) соответствует арзису и тезису в стопе — правда, только в античном смысле этого слова, противоположном современному.
Возможно было бы поставить в прямую связь эту аналогию ритмов, предположив, что телодвижение само дало повод перенести свою размеренность (ритм) на звуки или слова, сопровождающие его, причем словесное ударение всегда совпадало с моментом наивысшего напряжения мускула. Действительно, во многих случаях, когда работа сопровождалась пением, таким именно образом устанавливались взаимоотношения телодвижений и песенного текста (напр., в лесбийской мельничной песенке). Но все же ритм движения и ритм слова отделены друг от друга такой глубокой пропастью, что невозможно второй выводить непосредственно из первого. Напротив, следует найти звено, соединяющее их, и мы находим его... в уже упомянутых звуках, которые получаются при многих работах в момент прикосновения орудия или члена тела к самому материалу.
Впечатление, производимое этим звуком работы, поскольку она протекает ритмически, без сомнения, музыкальное. Оно невольно побуждает к звукоподражанию, как мы это могли наблюдать в детских песнях, изображающих словами стук мельницы, удары цепов и другие рабочие шумы, а также в народных текстах солдатских песен, изображающих сигналы трубачей или барабанщиков, и в крестьянских песнях, изображающих звон колоколов или рожок пастуха.
Подобным же образом мы должны себе представить, что звуковой ритм работ, производимых часто, побудил к звукоподражанию и первобытного человека, и нам останется только ответить на вопрос, каковы именно были эти звуковые ритмы, отвечающие наипростейшим стихотворным размерам. Мы можем сделать это только очень приблизительно.
Всякая работа начинается с того, что приводятся в движение руки и ноги, кисти рук и ступни ног, которые, как мы уже знаем, от природы двигаются ритмически. Обнаженный, не знакомый ни с какими орудиями человек при работе употребляет ноги так же часто, как и руки, ибо при этом он может налегать всей тяжестью своего тела, всей си-
21-3039 3 21
лой мускулов ног. Я напоминаю, как часто в древние времена пользовались вытаптыванием и выдавливанием ногами: у Гомера упоминается — топтание белья в яме, вытаптыванье колосьев при молотьбе, топтание сукон при валянии, кож при выделке, виноградных гроздьев при выжимании сока, вымешивание теста ногами при печении хлеба, вымешивание глины при гончарных работах и цемента при постройках.
Первые орудия работы — это камень и дубинки; первый употребляется для приколачивания, перетирания, а вторая служит то цепом, то пестом. Два камня, из которых один выдвигают, надавливая на другой образуют древнейшую мельницу; один неподвижно лежащий и другой, подвижный камень составляют молот и наковальню; дубинка и выдолбленный древесный ствол или камень образуют ступку, важнейшее орудие первобытного хозяйства.
Таким образом, мы можем себе представить, в чем заключались древнейшие движения работы; это были — движения удара, топтанья, трения (скобления, оттачивания, выжимания). Из них только первые два с тактом, с ясно выраженными короткими, отрывистыми звуками, которые они порождают, и временным отношением движений, при известном ритмическом своем течении могут производить впечатление музыкальное. Если к этому присоединяется человеческий голос, то ему достаточно повышением или понижением, протяжением или обрыванием следовать за звуком самой работы. Следовательно, мы должны устремить наше внимание на эти ритмы ударов и топтания, и действительно здесь мы можем легко обнаружить простейшие размеры древних.
Ямб и трохей суть размеры топтания: удары ног, из которых одна надавливает сильнее, другая слабее; спондей — ритм удара, его можно легко услыхать там, где два работника ударяют попеременно; дактиль и анапест — метры удара молотом; это можно наблюдать и теперь во всякой кузнице, когда кузнец ударяет по раскаленному железу, а потом или перед этим ударяет два раза по наковальне. Кузнец называет это «заставить петь молот». Наконец, три пэонические стопы можно услышать на всяком току или улице, где три работника трамбовками в такт ударяют по мостовой. В зависимости от сил каждого работника и от вышины поднятия железной трамбовки звучит то кре- тик, то бакхий, то антибакхий.
Все это было сказано для большей наглядности. Но из этого описания отнюдь не следует, что вышеупомянутые метры создались имен- 322
но таким путем, а не произошли из каких-нибудь иных рабочих процессов. <...> <...>
А. Белый