Как и полагали Алеви и Фортунато, война не закончилась с подписанием мирных договоров, причем не только и не столько потому, что, как мы видели в предыдущей главе, договоры не смогли тотчас положить конец военным действиям. По сути, то же самое произошло и после 1945 г., хотя тогда со временем мир все же вступил в свои права без официального заключения договора. Наиболее проницательным наблюдателям быстро стало ясно, что, говоря словами генерала Фоша по поводу соглашений, подписанных во Франции, и Брест — оставивший у России стойкое стремление отплатить, — и Версаль — это не настоящий мир, а скорее перемирие «на двадцать лет»1. К этому прогнозу, точному даже в смысле времени, немедленно присоединились Кейнс и Нитти, убежденные, что договоры обеспечили и подготовили не столько мир, сколько новое столкновение. Правда, недооценивая Брест, они говорили тогда преимущественно о столкновении с Германией. Кроме того, мирные договоры снабдили «новую Европу» множеством потенциальных поводов для конфликтов, которые и вспыхивали периодически в течение двух последующих десятилетий, пока не нашли хотя бы частичное разрешение в третьем акте, во время великой войны, которую в 1918 г. многие наивно считали закончившейся.
Впрочем, распри, терзавшие Европу в 1920-е — 1930-е гг., были не просто следствием скверного мира: война во всех странах, принявших в ней участие, привела в движение про-
1 Цит. по: Churchill W.S. The Second World War. Vol. 1: The Gathering Storm. London: Cassell, 1976. P. 11.
198
цессы и силы, питавшиеся огромной энергией, накопленной на континенте в предыдущие десятилетия и продолжавшей прибывать благодаря вспышке демографического роста, которому, казалось, не будет конца. Так, например, просто поразительно, до чего быстро Советский Союз оправился от последствий демографических катастроф 1914—1922 и 1929— 1933 гг.
Несмотря на то что везде, даже в СССР времен нэпа, начали разворачиваться события, как будто являвшиеся прелюдией к возвращению в нормальное состояние, последующие годы, особенно в странах, где уже сложились или только зарождались тирании, показали, что феномены, обязанные своим появлением войне, обрели собственную жизнь и динамику, сила которой превосходила силу общераспространенной тяги к нормальной жизни.
Прежде чем вызвать новый взрыв снаружи, эта динамика привела к войне внутри европейских стран. За исключением Германии, где 1929-й год сыграл решающую роль, это произошло независимо от экономического кризиса, а скорее параллельно с ним; впрочем, и кризис в значительной степени был следствием войны и того способа, каким она была закончена. Так, например, и упрочение фашистского режима в Италии: убийство Маттеотти2 (1924) - профашистские законы (1925) - квота «девяносто лир за фунт стерлингов» и первые протекционистские меры (1926) - новый закон о выборах (1928) - Конкордат (1929) — и сталинские решения 1927-1929 гг., подготовившие наступление, предшествовали кризису, который лишь оказал свое влияние на процессы, уже идущие полным ходом.
В частности, в СССР хватило мелкого кризиса нэпа, наверное, вполне разрешимого с помощью незначительных поправок в экономической политике, чтобы режим, благодаря наследию гражданской войны, особой психологии и идеологии большевистской верхушки и характеру нового тирана in pectore, развязал великую войну против собственного населения.
В эпицентре этой войны оказалась деревня, на которую друг за другом стремительно обрушились раскулачивание, коллективиза-
2 Джакомо Маттеотти (1885-1924)-лидер итальянских социалистов. —Прим. пер. • 199
ция, деномадизация в Средней Азии3 и голод, а результатом ее стал второй «откат назад» той самой политической и социально-экономической структуры, которая любой ценой стремилась двигаться вперед. Государство тогда полностью взяло в свои руки контроль над экономическим аппаратом и добилось абсолютного превосходства над частной жизнью людей. Таким образом постепенно вызрела зародившаяся в 1920-е гг. вторая тирания, гораздо более грубая и примитивная, чем первая, хотя и связанная с попыткой модернизации sui generis4, которая со временем, создав некий набросок бюрократического «гражданского общества», поможет ее победить.
В Германии, напротив, кризис 1929 г. сыграл решающую роль в приходе к власти Гитлера, воспользовавшегося вполне понятным желанием реванша после Версаля, всеобщей жаждой порядка в результате постоянных кризисов, сотрясавших страну, с тех пор как разразилась война, дезориентированностью «старорежимных» элит, представление о которой могло дать уже поведение Людендорфа в 1923 г. С этой точки зрения, нет сомнений в том, что здесь, как и в Италии, стремление старых и новых привилегированных слоев сохранить свое положение, несмотря на войну-революцию, и иллюзия, будто они могут это сделать, маневрируя, подбирая оставленные ею осколки и крохи и удерживая их в
3 О трагедии деномадизации, наиболее страшной, с точки зрения убыли населения в процентах, из всех трагедий сталинизма, но при этом наименее известной, по крайней мере в Италии, см., напр.: Olcott M.B. The Collectivization Drive in Kazakhstan // Russian Review. 1981. Vol. 40. No. 2; Idem. The Kazakhs. Stanford, Calif.: Hoover University Press, 1987; Абылхожин Ж. Казахстанская трагедия // Вопросы истории. 1989. № 7; Голод в казахской степи / Под ред. С.Абдираимова и др. Алма-Ата: К,азак, Университети, 1991; Насильственная коллективизация и голод в Казахстане в 1931-1933 гг.: Сб. документов / Под ред. К.Алдажуманова и др. Алма-Ата: Фонд «XXI век», 1998; Abylchozin Z. Collettivizzazione, carestia e fine del nomadismo: Kazachstan, 1929-1935 // In fuga. Guerre, carestie e migrazioni nel mondo contemporaneo / A cura di M.Buttino. Napoli: L'Ancora del Mediterraneo, 2001. P. 145—172. Никколо Пьянчола, которому я признателен за библиографические справки, недавно опубликовал со своими комментариями уникальный документ от 9 марта 1933 г. См.: Famine in the steppe. The collectivization of agriculture and the Kazakh herdsmen // Cahiers du monde russe. 2004. Vol. 1-2. P. 137-192.
4 Как я писал в другом месте, в основе решения проблемы ликвидации сельского общества в СССР лежало тогда максимально полное пресечение автономного участия крестьян — на их собственных условиях — в процессе модернизации, ведущем к исчезновению их самих. См.: Грациози А. Великая крестьянская война в СССР. Большевики и крестьяне. 1917-1933. М.: РОССПЭН, 2001. С. 71.
200
своих руках в силу собственного превосходства, вопреки ожиданиям, открыли дорогу наиболее вирулентным элементам того катаклизма, который надеялись остановить. Мне кажется, в этом правы левые интерпретаторы фашизма и нацизма; правда, они принимают случайный элемент, хоть и имевший важнейшее значение для развития рассматриваемого феномена, за самую сущность этого феномена.
СССР и Германия — наиболее важные примеры, можно сказать, «вторых скачков» в странах, сильнее всего пострадавших от первой мировой войны, через несколько лет после ее окончания. Здесь мы ограничимся рассмотрением лишь некоторых аспектов, связанных с процессами в идеологической сфере, личностями тиранов, эволюцией политических форм и экономической политики, репрессивными мерами и формами их применения. Кажется, они достаточно ясно показывают, как и в данном случае явления одного происхождения, часто испытывавшие действие аналогичных или по крайней мере одного порядка сил, будучи в разных условиях и имея дело с разным историческим материалом, могли принять разное направление, сохраняя, однако, черты изначального сущностного сходства и отпечаток общего духа времени.
Начнем с идеологии, совершившей свой собственный второй «скачок», все в том же направлении субъективизма и волюнтаризма, тесно связанный с разворачивающимися процессами государственного строительства и реконструкции.
Здесь снова можно припомнить слова Муссолини, прославлявшего в 1925 г., когда смена режима только начиналась, «неистовую тоталитарную волю» своего государства, формулируя таким образом концепцию, которую другие тираны потом сумеют использовать лучше, чем он. Достаточно одного Конкордата с церковью, равносильного признанию ее силы и ее существования как автономной величины, чтобы понять, чего стоят декларации вроде вышеприведенной и многих последующих, выражавших претензию на то, что в Италии построено тоталитарное государство.
В том же 1929 году в СССР с большой помпой отмечалось пятидесятилетие Сталина, превозносились идея «силы, которая может все», культ «государства, способного победить экономическую и социальную конъюнктуру, если у него достанет смелости пустить в ход все имеющиеся средства», и вождя, могущего га-
201
рантировать сплоченность и решительность действий государства5. Мы знаем, что, к несчастью для Советского Союза, Сталин был именно таким вождем и у него действительно хватало смелости «пускать в ход все имеющиеся средства». Мы знаем также, что субъективные элементы в СССР действовали в условиях, когда война, революция и гражданская война уничтожили большую часть противовесов, которые могли бы задержать или остановить деятельность государства (Сталин жесточайшими методами избавился от двух таких противовесов — крестьянства и национального движения, — чтобы затем отделаться от верхушки собственной партии и обрушиться на им же самим созданную бюрократию, в попытке — могущей принести сиюминутные плоды, однако в конечном счете иллюзорной — разорвать последние узы, ограничивающие его личную свободу).
Здесь мы возвращаемся к решающему вопросу о личности деспотов и условиях, в которых им приходится действовать, т.е. о степени предоставленной им свободы. Динамика «вторых скачков» может пролить некоторый свет на этот вопрос, и выше мы уже коснулись данного момента, говоря о степени воплощения в жизнь официальной риторики.
Мы отмечали, что Ататюрк, упрочив свои позиции после курдского восстания, повел себя не так, как его европейские коллеги. Правда, он учредил собственный культ, однако предпочитал делегировать власть другим и, хотя присматривался к Италии Муссолини, позаимствовав, например, в 1926 г. итальянский уголовный кодекс, и вдохновлялся советским опытом, но в то же время ратовал за принятие швейцарского гражданского кодекса, всегда отрицательно относился к «мобилизации масс», никогда не выступал перед толпой, не ударялся в риторику и милитаристско-экспан-сионистско-ирредентистскую пропаганду, предпочитая умеренность и осторожность6.
Поэтому здесь лучше ограничиться рассмотрением того, что происходило в Советском Союзе, Италии и затем Германии.
5 Такими словами отметил в 1928 г. успех возврата к «чрезвычайным методам» в деревне известный сподвижник Сталина В.В.Куйбышев, возглавлявший в то время промышленность страны. Идеология сталинской группировки представляется поэтому крайним и примитивным выражением идей, раскритикованных Э. фон Бем-Баверком в работе «Сила или экономический закон?» (см. выше, с. 91, прим. 21).
6 Zurcher E.-J. Turkey. A Modern History. London: I.B.Tauris, 1998. P. 189 ff.
Диктаторы этих стран имели обыкновение смотреть друг на друга и брать друг с друга пример. Хорошо известно, да и сам Гитлер признавал, чем он обязан Муссолини, а в упоминавшейся выше прекрасной книге «Сталин в зеркале Другого» Моше Левин проанализировал взаимное подражание Сталина и Гитлера. Судя же по исследованиям Антонелло Вентури, главные наблюдатели итальянских событий уже в 1922 г. были уверены в том, что Муссолини руководствуется примером большевиков.
В 1930-е гг., когда итальянский режим считал пятилетние планы ошибочным ответом на вполне справедливые требования момента и, предпочитая молчать о великом голоде, о котором был превосходно осведомлен, превозносил успехи советского режима в сельском хозяйстве (лишнее подтверждение того факта, что фашистский антибольшевизм в то время не столько был направлен против СССР, сколько внушен внутриполитической необходимостью), Алеви, с обычной своей проницательностью, увидел, что происходит. И хотя он не мог знать о просьбе Муссолини к Аттолико дать ему информацию о характере, формах и содержании советской пропаганды (откуда были взяты модели «битвы за хлеб»), но, тем не менее, заявил, что «Рим копирует Москву», воспроизводя «ту же смесь пролетарской и военной идеологии. Трудовые лагеря. Трудовой фронт. Битва за то, битва за се»7.
Взаимное подражание, однако, не могло остановить появления важных расхождений, в том числе и в плане личного положения тиранов. В главе 2 я уже подчеркивал разную природу и эволюцию культов личности, насаждавшихся в трех странах. Тут нас опять должен заинтересовать вопрос о власти тиранов и о том, как они ею пользуются.
Несмотря на творческие достижения в сфере идеологии -разработку части лексикона европейских тираний (в том числе некоторых концепций, которыми впоследствии будут пользоваться его ученики), Муссолини в этом плане, кажется, отличается от Гитлера и Сталина. Вспомним снова его политику в от-
7 Lettere da Kharkov. La carestia in Ucraina e nel Caucaso del Nord nei rapporti dei diplomatici italiani / A cura di A.Graziosi. Torino: Einaudi, 1991. P. 57—65; Ciocca G. Giudizio sul bolscevismo. Milano: Bompiani, 1934 (а также рецензия без подписи в «Popolo d'ltalia»); Halevy E. L'ere des tyrannies. Paris: Gallimard, 1938. P. 244-246.
ношении католической церкви, в основе которой, как записано в инструкциях 1930 г., лежали запрещение атеизма, уважение религиозных процессий и предметов культа, конкуренция государства и церкви в общественной жизни, ведущаяся таким образом, чтобы избежать «священной войны» и не дать «попам» поднять «крестьян против государства»8. Сравним с тем, что делал Сталин с крестьянами и церковью в деревне (а также с тем, что творилось в Мексике при еще одном революционном режиме). Муссолини, возможно, проявил себя здесь как лучший (и уж во всяком случае менее страшный) политик, но в то же время доказал свою и своего режима «неполноценность» по сравнению с советской властью и грядущим режимом своего немецкого почитателя.
Иными словами, как разочарованно заметил Гитлер по поводу того, что Муссолини после своего освобождения не развязал немедленно великую и ужасную вендетту против предателей 25 июля 1943 г., дуче не был и не мог быть «настоящим революционером», каковым Гитлер отныне признавал только себя самого (и по праву, учитывая разрушительный эффект его недолгого господства в истории не только Германии, но всех немцев) и Сталина. Таким образом, «настоящие революционеры» по Гитлеру соответствовали «революционерам "все позволено"» по Валентинову, являвшимся высшим воплощением зла в истории Европы XX в.
В области эволюции политических форм динамика послевоенного периода и так называемые вторые скачки повсеместно усилили национал-социалистические тенденции, существовавшие еще до войны и окрепшие благодаря войне как преимущественная форма попыток строительства и реконструкции государства в спенсеровском духе.
Джордж Лихтхейм подчеркивал широкую популярность в то время лозунгов, фиксировавших тождественность национализма и социализма9. Но этот феномен имел более глубокие корни и множество причин. По словам Алеви, к примеру, то был результат внешне противоречивого движения, с одной стороны, консерваторов, требовавших практически неограниченного усиления власти государства при практически неограниченном сокращении его
8 Gentile E. И culto del Littorio. Roma - Ban: Laterza, 1993. P. 136.
' Lichtheim G. Europe in the Twentieth Century. New York: Praeger, 1972. P. 160.
204
экономических функций, и, с другой стороны, социалистов, наоборот, желавших неограниченного расширения вторых и неограниченного ослабления первой. И те и другие приходили par conciliation к общему решению о необходимости «национального социализма»10.
Вообще, можно сказать, что атмосфера послевоенной Европы, омраченная перспективой нового конфликта, благоприятствовала расцвету этатистских элементов любой идеологии, затушевывая, отодвигая на второй план, вытесняя все то, что, наоборот, было направлено на ослабление присутствия и власти государства.
Возьмем, к примеру, национализацию. Мы знаем, что в Восточной Европе по большей части, в силу иного этнического происхождения значительной доли доминантных или во всяком случае занимающих ключевое положение в определенных секторах экономики групп, ослабленных или разгромленных в ходе войны (как, например, немцы, венгры, турки на Балканах), то были буквально национал-социалистические операции, которые можно назвать «нострификацией» (превращением в «наше»). И даже там, где национализация вдохновлялась идеологией, по крайней мере в принципе боровшейся за уничтожение (хотя бы постепенное) государства и нации, она в итоге укрепляла и то и другое. Ибо, как правило, «государство, к которому апеллировал социализм, дабы навести порядок в производстве, по необходимости являлось национальным», так что любое огосударствление экономики в конечном счете поневоле оказывалось национализацией в буквальном смысле слова. Даже в тех случаях, когда трудно говорить собственно о «национализации», как, например, в СССР (хотя там употреблялось это слово и шла речь о построении национального (народного) хозяйства, правда, не на этнико-лин-гвистической основе), связь между огосударствлением экономики и усилением государства, а также — после того как в 1920-е гг. некоторое время имели место противоположные течения — доминантного национального сообщества в конце концов становилась очевидной.
Иными словами, если в силу особенностей попытки реконструировать многонациональное пространство вокруг России в новых, неблагоприятных для возрождения империи услови-
1 Halevy E. L'ere des tyrannies. P. 215, 246.
205
L
ях трудно применить к происходившему в СССР термин «национал-социализм» в строгом смысле слова, его все же можно использовать, уяснив себе, что речь идет (как мы уже отмечали, говоря о понятии «национализация масс») о синекдохе — перенесении частного (наиболее характерной черты — строительства государства, по крайней претендующего на то, чтобы быть национальным) на общее - более широкий феномен, включающий проекты построения государств с иными претензиями.
Кстати, сама эволюция Советского Союза как будто оправдывает подобное решение: роль русской национальности там действительно год от года повышалась - и фактически (о чем свидетельствует, например, необычайный рост процентной доли русского населения в других республиках: от 8% в 1926 г. до 13,5% в 1939 г., причем своего пика этот рост достигал там, где коренное население сильнее всего пострадало в 1930—1933 гг. — например, в Казахстане, обезлюдевшем из-за деномадизации, доля русских за тот же период увеличилась с 20,6% до 40,2%), и в официальной идеологии режима (вспомним принятый во время войны гимн СССР, воспевающий ведущую роль русских в Союзе).
Возможность критического применения термина «национал-социализм» при анализе режимов советского типа подтверждается прежде всего постепенным сращиванием в течение XX в. (и особенно после второй мировой войны) коммунизма и национализма. Нэмир предвидел это сращивание, когда в 1934 г. высказал мысль, что коммунизм, «стремящийся национализировать экономику, в основе своей национален», в отличие от капитализма, индивидуалистического и интернационального, по крайней мере по своим формам".
Как показывает сам советский случай, общая тенденция к национал-социализму, ознаменовавшая в 1930-е гг. пик этатизма в Европе, принимала различные формы, и не только чисто внешне. Их спектр раскинулся от «имперского» радикального венгерского национал-коммунизма 1919 г., уже упомянутого, до
11 Rothschild J. East Central Europe between the Two World Wars. Seattle: The University of Washington Press, 1974; Martin T. The Affirmative Action Empire. Nations and Nationalism in the Soviet Union, 1923-1939. Ithaca, N.Y. - London: Cornell University Press, 2001; Namier L.B. In the Margin of History. New York: Books for Libraries Press, 1969. P. 76.
206
украинского 1920-х гг., тоже радикального, но благодаря тому, что был рожден опытом угнетенного народа и требованиями его интеллигенции, которые были временно взяты на вооружение режимом в период нэпа, ставшего прообразом многих последующих режимов, возникавших в ходе национально-освободительной борьбы12; от более умеренных польской и итальянской моделей до турецкой, истоками которой, как мы помним, послужили программы итальянских националистов и экономические советы Парвуса; от французского и бельгийского вариантов, теоретически разработанных Деа и де Маном и частично примененных на практике во время нацистской оккупации, до немецкого, наиболее радикального и агрессивного, и советского, самого нетипичного, при котором, однако, после сталинской революции сверху процессы огосударствления достигли своей кульминации.
Эти формы различались в том числе и разными аспектами возросшего вмешательства государства в экономику. Последнее четко обозначилось на всем континенте только после кризиса 1929 г., а перед тем на несколько лет - особенно в западных регионах — возобладало стремление вернуться к довоенной ситуации. В южных и восточных странах такие попытки тоже имели место — например, нэп или гиперлиберизм раннего фашизма (правда, в ататюрковской Турции — в гораздо меньшей степени) - но были куда слабее. Во-первых, как мы знаем, эти страны оказались в кризисе до того, как неспособность перестроить международную финансовую систему и решить проблему экономических последствий мировой войны и никудышных мирных договоров, которыми она завершилась, спровоцировала великую депрессию 1930-х гг. В Италии, например, силою обстоятельств первоначальный фашистский гиперлиберизм трансформировался всего за четыре года, а в СССР экономический кризис нэпа (который следует отличать от политического решения отказаться от ленинского курса, реализованного Сталиным в 1927-1928 гг.)
12 См.: Graziosi A. Alle radici del XX secolo europeo // Mises L. von. State, nazione ed economia. Torino: Bollati Boringhieri, 1994. P. XCIX - CIV. Об интереснейшем национал-коммунистическом опыте на Украине см.: Mace J.E. Communism and the Dilemmas of National Liberation. National Communism in Soviet Ukraine, 1918-1933. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1983; Krawchenko B. Social Change and National Consciousness in Twentieth Century Ukraine. London: Macmillan, 1985; Martin T. An Affirmative Action Empire. Chap. 3.
207
берет свое начало в действиях руководителей государственной промышленности в 1925—1926 гг.13
Сохраняя внутреннее единство, интервенция государства в экономику оказалась на удивление гибкой, породив множество различных социально-экономических конфигураций. Во многих странах, например, она сосуществовала, порой даже претендуя на роль их защитницы, с семейными (особенно сельскохозяйственными) предприятиями, которые, как мы знаем, укрепила война (особенно в деревне). Вообще говоря, постепенное расширение сферы государственного контроля оставляло достаточно большое пространство для частной собственности и даже частного менеджмента, если те ориентировались, как и в 1914-1918 гг., на удовлетворение нужд государства (в этом смысле здесь находили свое применение теории экономического национализма, которые вовсе не отрицали частную инициативу, если она не шла вразрез с интересами государства, а, напротив, имели целью поставить ее потенциальные возможности на службу национальным интересам).
Таким образом, во всех странах сложились новые и весьма разнообразные формы сосуществования и взаимодействия более или менее обширных сфер прямого государственного администрирования и действия разного рода рыночных механизмов. Новые — поскольку сравнительно с довоенной эпохой было сильнее выражено наличие и влияние сфер административного вмешательства, однако само их развитие подтверждало тот факт, что формы, промежуточные между «чисто» рыночной экономикой и социалистическими системами, — скорее правило, чем исключение14.
В любом случае государство раньше или позже брало под свой контроль — и зачастую под свое непосредственное руководство — если можно так выразиться, «конкурентный» на государственном уровне сектор, т.е. те основные отрасли тяжелой индустрии, научных исследований и военной промышленности, от которых в случае войны зависело его выживание. Усилия, предпринимавшиеся повсеместно для их развития, составляют одну из основных черт
13 Ср.: Graziosi A. «Building the first system of state industry in history». Piatakov's VSNKh and the crisis of the NEP, 1923-1926 // Cahiers du monde russe. 1991. Vol. 4. P. 539-580.
14 Graziosi A. Alle radici del XX secolo europeo. P. LXXIX ss.
208
процессов модернизации, столь неразрывно связанных с режимами и тираниями рассматриваемого нами периода, что некоторые исследователи изобрели для характеристики последних специальную категорию «модернизаторские диктатуры».
Бесспорно, какая-то модернизация в данных случаях имела место, но понятие это неоднозначно, а потому и названная выше категория может ввести в заблуждение. Вернемся к тому, что уже было сказано и о Германии, и о других примерах государственной индустриализации в Европе конца XIX в. Мы знаем, что Германию считали высшим образцом капитализма и современности, если отождествлять и то и другое с индустриализмом, в частности с развитием тяжелой промышленности и «современного» крупного предприятия. Но мы видели, что это ошибка, и видели почему: в действительности есть разные типы модернизации, и модернизация, осуществляемая непосредственно государством, хотя и может на короткий срок дать поразительные результаты, но со временем создает в том самом «современном» секторе, построенном ценой стольких жертв, организм, который весьма мало способен к самообновлению и даже к признанию собственного старения. Мало того — он задерживает модернизацию общества и экономики снизу, а порой прямо противостоит ей, поскольку вполне справедливо видит в ней угрозу своему существованию. Последнее и так оказывается под вопросом, ибо этот организм все больше отстает по сравнению с частным сектором, что вынуждает его к тяжелым и мучительным попыткам реструктурирования (само собой разумеется, в случаях, подобных советскому, когда вся легальная экономика — государственная, проблема приобретает новые грани и новые характеристики).
Кроме того, в Европе между двумя мировыми войнами государственная модернизация вдохновлялась угрозой войны и наследием военной экономики, сосредоточившись в первую очередь -как отмечалось выше - на наращивании военно-промышленного комплекса (и поддержке составляющих его и смежных с ним отраслей промышленности). По крайней мере часть населения — чаще всего городского — была с таким проектом модернизации напрямую связана и служила для государства предметом заботы, поскольку имелась нужда в квалифицированных рабочих и техниках, здоровых солдатах, матерях, молодежи, а значит — средства на образование или умело пропагандируемые меры по социальному обеспечению также тратились в интересах государства и в соответ-
209
ствии с его приоритетами. Иными словами, мы видим в ту эпоху триумф «национализации» сверху и соответственно максимальный зажим самостоятельного участия отдельных людей в процессах модернизации, т.е. недопущение их трансформации в индивидов, наделенных правами.
Таким образом, думаю, можно сказать, что весь модернизаци-онный проект и по своим целям, и по своим инструментам являлся неотъемлемой частью спенсеровского отката к «военно-индустриальным государствам», как мы их назвали. Этим я вовсе не отрицаю его модернизационного содержания, а скорее квалифицирую последнее, дабы лучше понять природу и многообразие его эффектов на различных временных отрезках.
Объединенные общими корнями и характерными признаками, опыты отдельных государств, естественно, имели очень разные результаты, как ближайшие, так и более отдаленные. Их эффективность для ближайшего времени самым непосредственным образом зависела от способностей элиты, бравшей на себя их осуществление. Советские танки в 1940 г. превосходили немецкие, а тем более — итальянские жестянки, в том числе и потому, что советские управленческие кадры, возглавившие индустриализацию 1930-х гг., были совсем иной закалки, чем первые руководители итальянской государственной промышленности (деловые качества последних нередко заслуживали справедливой похвалы, и, однако, они не умели провести в жизнь решения, которые обеспечили бы высокий уровень организации военного производства и качества его продукции).
Но, как ни парадоксально, величайшая эффективность, достигнутая в кратчайшие сроки, со временем может уступить место проблемам, куда более сложным, чем те, что бывают следствием более скромных и менее масштабных проектов и попыток. Часто, например, величайшая эффективность в краткий срок достигалась за счет интенсивнейшей мобилизации, т.е. самой нещадной эксплуатации ресурсов общества со стороны государства, которое для этого широко пользовалось мерами принуждения. В результате были построены громоздкие системы командно-административной экономики, чьи главные элементы со временем сами превратились в неразрешимые проб^мы, которые их менее развитым собратьям удалось преодолеть (вспомним различные характеристики полностью национализированных экономик, упоминавшиеся выше).
210
Советская история позволяет лучше понять все эти противоречивые тенденции именно в силу крайнего характера, который принял советский модернизационный проект, после того как во время скачка 1928—1929 гг. Сталин, положив конец нэпу, ликвидировал своеобразную, но все же довольно типичную форму сосуществования командно-административной и рыночной экономики. СССР перешел тогда в новую фазу отношений между государством, промышленностью и индустриализацией. Это был скачок, в результате которого советское государство полностью и непосредственно взяло на себя построение системы современной промышленности. Сталинская модель индустриализации не решила ни одной из задач, официально поставленных в первом пятилетнем плане, где проводилась мысль о построении гармоничной системы, при которой рост в сельском хозяйстве и промышленности сопровождался бы увеличением благосостояния населения, избавленного от прежних социальных различий. Но она все же дала жизнь первоклассному военному, научному и промышленному аппарату, опиравшемуся на рост городов и особого типа обучение (массовая ликвидация неграмотности, широкое распространение начального и среднего технического образования, поощрение развития некоторых научно-исследовательских центров, особенно в области физики и химии); при этом в деревне — где к концу 1930-х гг. все еще жило 70% населения страны — вновь появился полукрепостной сектор, в промышленности — рабовладельческие тенденции, производство потребительских товаров переживало постоянные трудности, а лучшая, наиболее творческая часть представителей культуры разных национальностей страны, включая русскую, была уничтожена.
Подобная конфигурация напоминала скорее военную экономику, чем вожделенное «социалистическое хозяйство». Что характерно, это признал наиболее интеллигентный из марксистских противников либеральных критиков советского опыта — Оскар Ланге, пришедший в данном случае (не отдавая себе в том отчета) примерно к тем же выводам, что и последние15.
Тем не менее это по преимуществу военно-индустриальное го-
йсударство в сравнении с Европой, охваченной кризисом 1929 г.,
добилось, по крайней мере на взгляд тех, кто не разделял страда-
* ний, на которые оно обрекало свое население, больших успехов
15 Graziosi A. Alle radici del XX secolo europeo. P. LXV, LXX-LXXI.
211
(как мы знаем, вполне реальных — после первых трудных лет — во всяком случае с точки зрения построения конкурентоспособного современного сектора в силовой сфере).
На его успехи, как будто указывавшие путь к решению проблем Запада, среди прочих взирали с восхищением и немецкие промышленники. Один из них в 1931 г. сказал крупному советскому руководителю, некогда троцкисту, а затем одному из командиров сталинской индустриализации: «Было бы прекрасно, если бы наш Брюнинг, подобно вашему Центральному комитету, составил пятилетний план и стал бороться за его претворение в жизнь». Известно, что и Юнгер в те годы придавал большое значение пятилетним планам, видя в них одну из моделей грезившегося ему коллективистского индустриального строя, революционного, поскольку порывающего с прошлым, современного, поскольку нового, но в то же время являющегося причудливым символом происходящего отката назад16. Вскоре нацисты как будто вняли желанию упомянутого промышленника и материализовали видения Юнгера, укрепив при этом общее убеждение, что государственное регулирование намного эффективнее рыночной экономики17, и усилив тенденцию покончить с советской исключительностью в экономической области. Несмотря на величайшую гибкость нацизма, объясняющуюся отчасти его идеологической эклектичностью, постепенная трансформация германской экономики в экономику военную, полностью завершившаяся в результате кризиса 1943 г., делала экономические системы двух крупнейших тираний все более похожими во многих отношениях (так что в 1944 г. Ми-зес вполне мог, стряхнув пыль со старой категории «военного социализма», говорить о «социалистических правительствах в России и Германии», добавляя, что нацизм — это «просто социализм на немецкий лад, Zwangswirtschaft»18).
16 XVII конференция ВКП(б): Стенотчет. М, 1932. С. 125 и ел. О Юнгере см. выше, с. 46, прим. 33.
17 Стоит вспомнить, что это убеждение преобладало чуть ли не до 1970-х гг. Во всяком случае, даже в начале их такой неглупый автор, как Лихтхейм, писал, что нацистский опыт «доказал» превосходство государственного регулирования над рынком, нисколько не принимая в расчет долгосрочные последствия огосударствления экономики (Lichtheim G. Europe in the Twentieth Century. P. 127).
18 Немецкие историки употребляли термин «Zwangstaat» (принудительно централизованное государство) применительно к Римской империи после реформ Диоклетиана.
212
Со временем проблемы советской модернизации должны были выявиться со всей отчетливостью, доказывая, что процессы, которые приверженцы «наивных» (как мы могли бы назвать их) теорий модернизации, весьма популярных в эпоху «мирного сосуществования», когда на их основе строились теории стихийной конвергенции советской и западной систем, неверно относили к одной категории, имели совершенно разное содержание и разную природу.
Когда неустойчивость (в длительной перспективе) полностью огосударствленной экономики типа советской еще не стала окончательно ясна, но кое с какими проблемами при первых попытках ее реформирования уже пришлось столкнуться, успехи советской модели 1930-х гг. повторились в совершенно непредвиденных формах и масштабах благодаря возникновению в бывших колониях Запада внушительного количества новых государств. В те годы от Вьетнама до Алжира, Анголы, Эфиопии и т.д. наблюдалось то самое сращение коммунизма и национализма, которое наметилось уже в 1930-е гг. и в значительной мере имело место еще на Украине 1920-х гг.
Вернемся, однако, ко второму скачку в ходе процесса построения великих европейских тираний между двумя мировыми войнами, когда — как известно — репрессии достигли чрезвычайного уровня. Несомненно, начало этому положила практика мировой войны и последовавших за ней гражданских и национально-освободительных войн, когда Европа впервые в таких масштабах узнала концентрационные лагеря, операции по этнической чистке, проводимые под руководством государства, радикальные решения «раз и навсегда», вдохновляемые идеологическими соображениями, и т.д. Теперь же подобная практика достигла новых высот.
Мы знаем, что в области репрессий скачок впервые произошел в СССР, во время коллективизации и раскулачивания, и вряд ли стоит сомневаться, что, помимо личности тирана, здесь важнейшую роль сыграло решение провести идеологически обоснованный грандиозный и жестокий эксперимент социальной инженерии (или, точнее, хирургии), в котором быстро появилась и этническая составляющая. Если в знаменитом январском постановлении 1930 г., определявшем, какие группы кулаков следует расстреливать, какие — отправлять в лагеря, высылать в отдаленные районы или переселять на окраины районов их проживания,
213
•L
речь еще шла об объективных социальных категориях (правда, чисто формально, скорее, можно сказать, что обращение с тем или иным классом определялось его отношением к политике государства, т.е. степенью его враждебности ей и, следовательно, опасности для нее - как в Истрии в 1919 г., но теперь масштабы увеличились в десятки тысяч раз и размах насилия был несравним), то уже в 1934 г., после высылки поляков из Белоруссии, положение изменилось. В конце этого года новым постановлением устанавливался особый режим в «западной приграничной зоне», которая в ближайшие месяцы была очищена от жителей польского, немецкого и финского происхождения19. В последующие годы этнический аспект советской репрессивной политики постоянно усиливался и в конце концов придал ей совершенно имперский характер (вспомним, к примеру, карательные акции депортации целых народов в конце второй мировой войны).
В те же годы нацизм вступил на аналогичный, однако при этом сильно отличающийся от советского путь, который привел нацистов к самым широким расистским планам массового истребления людей с целью реорганизации структуры населения, какие когда-либо задумывались в Европе.
В обоих случаях обоснования, масштабы, методы осуществления отличали эти «эксперименты» от известной, во многом сходной с ними практики, характерной для всей человеческой истории, которая изобилует примерами депортированных народов, стертых с лица земли городов, истребления людей в основном по этническому, но также и по религиозному, т.е. идеологическому, признаку. И советский, и нацистский эксперименты выделяются аурой современности, экстремизмом (в том числе логическим), средствами, имевшимися в распоряжении экспериментаторов, но приводятся к общему знаменателю природы и поведения человека (чтобы убедиться в этом, достаточно посмотреть на этнические и социальные чистки XX в., начиная с резни армян в 1915 г. и кончая событиями в постколониальной Африке).
С этой точки зрения, можно говорить не столько об откате, сколько, пользуясь словами Алена, о всплытии на поверхность
того, что всегда таилось на дне. Иначе говоря, за жестокостью голода 1932-1933 гг. и великой чистки в СССР, за чудовищностью Холокоста стоит некая часть человеческого существа, которой не следует пренебрегать и о которой нужно знать, ибо она всегда таится в глубине, готовая в любой момент подняться на поверхность, и лишь немногие отдельные люди (но отнюдь не целые народы) невосприимчивы к ее влиянию.
Если, однако, именно этот взрыв (в чрезвычайно организованных и идеологизированных формах) всего жестокого, агрессивного, «негуманного», что есть в человеке, объединял и объединяет — в плане нравственном — гитлеризм и сталинизм, что же делает их столь бесспорно различными?
При одинаковой безжалостной решительности обоих тиранов, отличают их друг от друга тип идеологии и контекст, в котором они действовали: Гитлер и нацизм, раздавив всех слабых и всех неарийцев внутри страны, обратили свою агрессивность против неарийских и негерманских «низших рас» на востоке; Сталин, по крайней мере до 1937—1938 гг., обрушился со всей жестокостью на население собственного государства. Как отмечал Моше Левин, в отличие от политики Гитлера, «сталинская стратегия фабрикации врагов всецело была направлена внутрь, а не вовне... и территория, заоеванная им, находилась внутри его собственной страны». Поэтому — как указывал Помьян — хотя нацистский режим в силу своего экспансионизма, заставлявшего его все больше и больше рисковать, оказался менее стабилен, чем сталинистский, последний, в свою очередь, на протяжении большей части 1930-х гг. был менее прочен, чем первый, из-за своей непопулярности20.
Как показывают появившиеся уже в 1934 г. первые признаки склонности советской репрессивной машины выбирать свои жертвы по этническому принципу, тот факт, что два режима
19 Об антикулацком постановлении и его истоках, скрывающихся в практике гражданской войны, см.: Грациози А. Великая крестьянская война в СССР. С. 47 и ел.; Martin T. The Origins of Soviet Ethnic Cleansing // Journal of Modern History. 1998. Vol.4. P. 813-861.
20 Lewin M. Russia, USSR, Russia. The Drive and Drift of a Superstate. New York: The New Press, 1995. P. 218; Stalinisme et nazisme. Histoire et memoire comparee / Sous la dir. de H.Rousso. Bruxelles: Complexe, 1999. P. 361. Уже Ленин отмечал, что большевики подобны меньшинству оккупантов в завоеванной стране и соответственно ведут себя. Здесь мы возвращаемся к тому, что советское государство с самого начала приобрело исключительно антинародный характер, что дало Николя Верту полное право озаглавить свою прекрасную статью в сборнике «Черная книга коммунизма» (в целом не слишком удачном) — «Государство против своего народа».
214
215
давали различный выход своей агрессивности, зависел не только и не столько от идеологии — преимущественного внимания марксизма к социальным антагонизмам, а национализма — к этническим, - сколько от другого момента: Советский Союз стал результатом удачной попытки воссоздать - с помощью наднациональной, но не чуждающейся национального вопроса идеологии — русскую в своей основе квази-империю, хотя и в ограниченных размерах по сравнению с царской Россией, тогда как немцы, потерявшие в 1918 г. большую часть своих владений, могли опираться лишь на самих себя.
СССР перенял, правда, в новых формах, некоторые черты старых империй, складывавшихся в результате завоевания разных народов, - в частности, стремление контролировать и подавлять их, но при этом в обращении с ними пользоваться ненациональными критериями — дабы не ставить под угрозу само существование империи. Естественно, это не мешало мысленно выстраивать определенную шкалу в зависимости от того, в какой степени та или иная национальность заслуживает доверия, и соответственно проводить репрессивную политику по этническому признаку, но последняя редко принимала ярко выраженный расистский характер. Гитлеровская «великая Германия», напротив, представляла собой национальное государство, стремившееся превратиться в империю, прямо основанную на превосходстве немецкого народа, и потому сразу сделала понятие расовой принадлежности фундаментальным критерием своей репрессивной политики, совсем не в том традиционно имперском смысле, который был характерен (за некоторыми позднейшими исключениями) для сталинского СССР.
Отсюда идет и принципиальное, на мой взгляд, различие между личным режимом Гитлера и Сталина. Самым простым и понятным образом это можно выразить так: Гитлер любил немецкий народ, отчасти пользуясь взаимностью (Кон справедливо говорил, что Гитлер «представлял» немецкие массы), и направлял всю агрессивность и жестокость на другие народы, располагаемые им на некой иерархической шкале, реорганизованной и модифицированной с точки зрения немецких интересов. Советский же режим и Сталин, будь то в силу идеологии, либо осознания собственной непопулярности, достаточно острого уже в 1918—1919 гг., либо, наконец, неожиданного поражения под Варшавой, в первую очередь и надолго обратили свою агрессивность внутрь страны.
216
Сталин, в частности, как будто бы не имел особых этнических предпочтений по крайней мере до 1932 г., когда кризис, вылившийся в великий голод весной 1933 г. и подорвавший самые основы его режима, заставил его все более открыто льстить национальной гордости русских и ставить во главу угла их интересы. И если говорить о самом этом голоде, который за несколько месяцев унес пять-шесть миллионов жизней и занимает центральное место в истории Европы между двумя мировыми войнами (каковое ему неплохо бы занять и в головах историках, а затем - в их книгах), то пишущий эти строки считает, что несомненно существовавший национальный аспект политики истребления людей посредством голодной смерти все же нельзя объяснить тем, что в Москве царила расистская идеология. Сталин следовал тогда безжалостной и прямолинейной логике власти имперского, а не национального типа.
В целом, как я писал в другом месте, хотя, с одной стороны, «нельзя говорить о голоде, намеренно созданном, чтобы уничтожить украинскую нацию», однако, с другой, — «нельзя и отрицать, что: 1) по крайней мере с 1919 г. в некоторых регионах СССР борьба между режимом и крестьянами (а также другими традиционными слоями населения вроде кочевников) приняла особенно ожесточенный характер в силу национальных, этнических и религиозных факторов; 2) Сталин прекрасно это понимал, как в результате непосредственного опыта, так и исходя из своих теорий о национализме и его корнях; 3) некоторые из этих регионов являлись также основными хлебородными центрами, что делало там конфликт особенно острым; 4) когда наступил голод, его использовали, чтобы "наказать" жителей регионов, сильнее всего сопротивлявшихся политике режима; 5) неудивительно, что этими регионами часто оказывались вышеупомянутые национальные; 6) Украина была самым важным среди них (хотя Казахстан — тоже национальный регион — в сравнительном выражении пострадал сильнее всех); 7) масштабы и концентрация голодных смертей на Украине, как и политика, проводимая режимом, делают голод 1932-1933 гг. явлением, сравнимым, по крайней мере в Европе, лишь с последующими преступлениями нацистов; 8) объективно элементы российского империализма здесь присутствовали, особенно в глазах нерусского населения, страдавшего от беспощадной политики Москвы»21.
21 Грациози А. Великая крестьянская война в СССР. С. 92—93.
Следует также упомянуть, что склонность режима и лично самого деспота к «этническим предпочтениям» обострили затем война и победа 1945 г., которые «открыли глаза» Сталину на превосходные качества русского народа и «пороки» кавказских народностей и евреев.
Разница в мишенях агрессии — внешних у Гитлера, внутренних у Сталина — помогает, между прочим, объяснить и различие культов двух тиранов: гитлеровского - по большей части стихийного и мгновенно распространившегося, сталинского - конструировавшегося по крайней мере на протяжении всех 1930-х гг., медленнее развивавшегося и по сути «искусственного» (разумеется, война и победа кардинально изменили положение вещей).
Сталинизм кажется поэтому феноменом, в известном смысле более «древним» — не столько из-за разного уровня развития СССР и Германии, сколько из-за своей имперской, не национальной природы, — но в то же время идеологически менее одиозным, чем нацизм. Причиной тому не только лицемерные красивые слова официальной пропаганды, но и сама его суть, имперские, ненациональные компоненты советского эксперимента, не такого «несправедливого», по крайней мере в том, что касалось репрессий: даже высшие руководители, такие, как, например, Молотов (чья жена, как известно, была арестована, а затем сослана), не могли похвалиться неприкосновенностью, жертвами становились все, в том числе и русские, хотя, конечно, некоторые национальности пострадали сильнее других и со временем наметились, как уже говорилось выше, расистские и антисемитские тенденции (не успевшие, впрочем, окончательно вызреть)22.
Добавим, что впечатление древности, которое производит советский феномен благодаря своим структурам и сталинской практике власти, напоминающей практику коварных и свирепых тиранов прошлого, не должно заставить нас забыть, что, несмотря на всю ее жестокость, эта практика представляется более рациональной и, следовательно, менее примитивной, чем гитлеровская. Хладнокровное решение ликвидировать в зародыше любую возможность создания «пятой колонны», стоявшее, по всей видимости, за чистками 1937—1938 гг., отвратительно, но все же более понятно, чем стремление уничтожать целые народы из ненависти, зачастую диктовавшей директивы, которые шли вразрез с военно-экономиче-
22 См. выше, с. 72-73, прим. 33, 34.
218
скими целями нацизма, а то и прямо препятствовали их достижению. С этой точки зрения, нацизм, даже (и в первую очередь) центральный его стержень, поистине харизматический, несмотря на кажущуюся современность, представляет собой еще более архаичную фазу, чем та, в которую вступил СССР со Сталиным.
Если говорить о репрессиях (во всяком случае внутри страны, поскольку в Ливии и Эфиопии в силу колониальных «обычаев» дело обстояло иначе23), то и здесь бросается в глаза кардинальное качественное отличие итальянской тирании от других, с которыми ее можно сравнивать только в известных пределах и на известных основаниях. Думаю, нескольких цитат достаточно, чтобы дать понять, что режим Муссолини — не то же самое, что режимы Гитлера и Сталина, при всей схожести и общих корнях этих феноменов.
Так, например, в октябре 1937 г., когда в СССР вовсю развернулся террор, а в Германии думали, как очистить господствующую расу от ее наиболее слабых представителей, и обсуждали способы, которые позволят «раз и навсегда» решить еврейскую проблему, планируя необходимые меры, Витторио Фоа24, заключенный в Реджина-Коэли, писал семье:
«Вчера, благодаря прежде всего семье Бауэр и кулинарным способностям Каваллеры, у нас был достопамятный обед: хотите знать меню? Сначала разнообразные закуски, сервированные Ка-валлерой; потом — изысканные пельмени от Бауэров (которые мы разогрели в сливочном масле); затем индейка под майонезом, приготовленная Каваллерой; затем курица по-венгерски от Бауэров, жареные голуби от Росси, фрукты, сладости и пр.».
Конечно, речь идет о событии исключительном, к тому же об узниках из буржуазных семей (которые, впрочем, тоже подвергались разным притеснениям, большим и малым); в примерах
23 В 1931 г. П.Бадольо (маршал, в 1925-1940 гг. начальник генштаба) приказал Р.Грациани (маршал с 1937 г., в 1940-1941 гг. главнокомандующий итальянскими войсками в Северной Африке, в 1943-1945 гг. военный министр в правительстве Муссолини в Северной Италии) продолжать репрессии в Киренаике, «даже если в результате вымрет все население». Пару лет спустя Муссолини уполномочил того же Грациани проводить в Эфиопии «систематическую политику террора и истребления против мятежников и племен-пособников». См.: Lupo S. II fascismo. La polilica in un regime totalitario. Roma: Donzelli, 2000. P. 415-416; Le guerre colonial! del fascismo / A cura di A. Del Boca. Roma - Ban: Laterza, 1991.
24 Антифашист, руководитель Сопротивления и лидер итальянских левых — некоммунистов. — Прим. пер.
219
избиения заключенных, как правило, принадлежавших к низшим слоям общества, нет недостатка, от голода в фашистских тюрьмах страдали все, особенно после 1941 г. И тем не менее невозможно представить себе, чтобы такое письмо могло прийти в те годы из мест, куда заключали своих врагов нацистский и сталинский режимы (правда, в 1920-х гг. политические узники, принадлежавшие к левым партиям, и в СССР еще могли похвастаться маленькими привилегиями, идущими, как и поблажки, даваемые фашистами, от довоенных европейских «старорежимных» порядков).
В те же месяцы Фариначчи, рассказывая Муссолини о зверствах, совершаемых обеими сторонами в ходе гражданской войны в Испании, чуть ли не изумлялся тому, что они «не шутят». Немного времени спустя сам Муссолини так комментировал принятие законов о чистоте расы в письме к сестре Эдвидже:
«Расизм и антисемитизм в Италии имеют политическое значение, но лишены реального содержания. Чистота расы у народа, по которому прокатилось столько вторжений и который поглотил столько народностей со всех четырех сторон света, семитская угроза для нации, подобной нашей, где даже финансовая верхушка, даже если ею манипулируют евреи, не может не стать хоть сколько-нибудь католической (я, между прочим, знаю, что ты и другие члены твоей семьи помогаете евреям, и я не против, и, думаю, вы сами можете засвидетельствовать абсолютную слабость наших расовых законов), - все это явные выдумки, чтобы несколько рьяных фанатиков могли поработать пером. Но если бы обстоятельства привели меня на один из концов оси Рим — Москва, а не Рим — Берлин, я приготовил бы для итальянских рабочих, занимающихся своим делом с живостью, но в то же время некой отчужденностью, которую расисты, возможно, назвали бы средиземноморской, равнозначную выдумку о стахановской этике и счастье, в ней заключенном»25.
Разумеется, это только слова, контрастирующие с вполне реальными преследованиями, инспирированными в том числе и Муссолини, который «с удовольствием травил» евреев26. И такой цинизм, обрекший на страдания и смерть тысячи людей, делает
25 Foa V. Lettere della giovinezza. Dal carcere 1935—1943. Torino: Einaudi, 1998. P. 303; Giudice G. Benito Mussolini. Torino: Utet, 1969. P. 573-574. См. также выше, с. 56, прим. 4.
26 Giudice G. Benito Mussolini. P. 574.
220
картину еще отвратительнее. Впрочем, возможно, что истинная вера также способствовала увеличению числа жертв. Как свидетельствуют жертвы антисемитизма и характер спровоцированной им эмиграции, фашизм для Италии был трагедией; вся страна заплатила за него ростом лицемерия и провинциализма — неизбежным следствием любого национализма, культурным и промышленным упадком и в конце концов — военным поражением, крахом армии и государства, которые уже были подорваны и разложены привычкой к ложному и преувеличенному представлению о себе (это сильнейшее моральное разложение, основанное на лжи, возведенной в систему, с моей точки зрения, является самым тяжким наследием фашизма в нашей стране).
Несмотря на это, мне кажется, сыграли свою роль незначительность удара, полученного Италией в 1915—1918 гг., и особая психология ее тирана. А главное — Альпы как будто защищали и заслоняли, по крайней мере до 1943 г., нашу страну, отличавшуюся необычайной религиозной, культурной и лингвистической однородностью, от всего, происходившего на великой европейской равнине. Единственное исключение составляли лишь восточные территории, оспаривавшиеся у славян (Далмация и Истрия), где дела сразу приняли совсем другой оборот27.
Прежде чем закончить эту главу, я хотел бы сделать отступление и коснуться нескольких важных вопросов, оставшихся за рамками моих рассуждений.
Первый связан с категорией «гражданской войны в Европе», которая благодаря своим кажущимся экспликативным свойствам, как и категория тоталитаризма, сейчас то и дело используется применительно к периоду европейской истории, начинающемуся с первой мировой войны28. В частности, к ней сегодня прибегают, так же
27 Образ Италии, заслоненной Альпами, нарисован Лизой Фоа. См.: Pirjevec J. II giorno di San Vito, Jugoslavia 1918-1922. Storia di una tragedia. Torino: Nuova Eri, 1993.
28 Дж.М.Роберте, к примеру, озаглавил 5-ю книгу своей «Истории Европы» (London: Allen Lane, 1996) «XX век в Европе: эпоха европейской гражданской войны». Название «Гражданская война в Европе» носит один из разделов книги «Мрачный континент. Европа XX столетия» (New York: Random House, 1998) Марка Мазовера, который, ограничиваясь рассмотрением в этом разделе только российской и венгерской гражданских войн, кладет в основу своей интерпретации всей европейской истории XX в. конфликт между тремя идеологиями, каковая гипотеза кажется автору этих строк не слишком убедительной (см. также выше, с. 58, прим. 9; с. 69, прим. 27). Джордж Лихтхейм еще в 1972 г. говорил о «европейской гражданской войне» (Lichtheim G. Europe in the Twentieth Century. P. 231).
как к категории тоталитаризма и не менее парадоксальным образом, круги, весьма далекие от историков (если не прямо враждебные им), которые, подобно Нольте, сделали ее своим знаменем.
Мне кажется, что сама природа и сложность феноменов, о которых мы говорим, сразу указывают на слабости и недостатки некритического восприятия данной категории. Но, возможно, именно оно является одним из слагаемых всеобщего успеха, каким она пользуется. Применяемая некритически, она дает большие возможности для самооправдания: если речь идет о гражданской войне, следовательно, борющиеся стороны участвовали в общем, широкомасштабном событии и, по крайней мере с этой точки зрения, могут быть уравнены - все ошибались, все одинаково виновны и одинаково невиновны.
В отличие от категории тоталитаризма, категория гражданской войны подразумевает отказ от нравственной оценки или, по меньшей мере, умаление ее. Кроме того, в основе ее лежит принцип, в корне порочный, поскольку она игнорирует тех, кто не участвовал в гражданской войне хотя бы потому, что хотел мира (желание, в котором нет ничего плохого, хотя активные участники боевых действий, стремясь снять груз со своей совести, утверждают обратное). К тому же, грубо говоря, европейская гражданская война сводится к войне между двумя сторонами - нацизмом-фашизмом и коммунизмом, отсекая тех, кто, будучи враждебен им обоим, пусть и примыкая временно к одной из сторон, вел совсем другую войну.
При этом нельзя отрицать, что «гражданская война в Европе» имела место — в том смысле, что континент раздирали яростные конфликты, в которых сталкивались между собой не столько идеологии, сколько государства и национальности, исторически составлявшие единую, высшую культурную общность, в XVIII столетии отказавшуюся от своего религиозного самоопределения из-за конфликтов, которые были допущены ею в ходе «европейской гражданской войны» XVII в.
Конечно, войны между государствами велись во имя господствующих идеологий, значение которых невозможно отрицать. Но, в подтверждение слабости некритичной концепции гражданской войны, эти идеологии, так же как тирании, выступавшие под их знаменем, хотя порою очень сильно разнились между собой, все же возникли на одной и той же общей почве и в целом служили выражением попыток строительства или реконструкции государства, вдохновлявшихся национализмом и этатизмом.
222
В подавляющем большинстве случаев такие государства открыто прибегали к национальной идее, но даже если нет (как, например, в случае СССР) - все равно они опирались на тесную связь нации и государства или, во всяком случае, на культ государства. С этой точки зрения, война, разрушившая (как казалось в середине 1930-х гг., а потом в годы холодной войны - необратимо) единство Европы, имела глубокие корни в прошлом; это следствие распространения принципа национальности и связанного с ним нового типа государства, которому, как провидчески предсказал Меттерних, предназначено было судьбой разделить Европу29.
Второе отступление касается Северной Европы и Пиренейского полуострова, которые, несмотря на их значение в европейской истории, не попали в поле нашего зрения. Во Введении я уже объяснял, какими соображениями при этом руководствовался. Но вообще говоря, необходимость интегрировать оба эти региона в настоящую, полную историю Европы XX в. (какой я лично написать не в состоянии) остается. Это тем более необходимо, поскольку именно на севере Европы раньше всего и в связи не только с развитием национализма и социализма, но и с религиозным опытом, была предпринята попытка построения социального государства, а главное - именно гражданская война в Испании, которая еще после поражения 1898 г. была поставлена перед необходимостью найти решение проблемы пересоздания государства и общества на современных началах, послужила катализатором и ускорителем распространения по всей Европе фронтов, идеологий, интерпретаций «настоящего как истории» (и не только это: Сталин, по-видимому, пришел к мысли о необходимости, в ожидании войны, провести чистки 1937-1938 гг., читая о франкистской «пятой колонне» в Мадриде; это выражение неоднократно подчеркнуто в газетных вырезках со статьями об Испании, хранящихся в его личном архиве)30.
29 Metternich C.W.L. von. Метопе. Roma: Bonacci, 1991.
30 Комментируя в 1933 г. труды Ортеги-и-Гассета, Франко Вентури обнаружил корни «испанской революции» в восстании интеллектуалов после поражения 1898 г., поставившего перед страной «болезненный вопрос: кто мы? Каково наше место в мире?» и породившего стремление к «более тесным контактам с европейской жизнью». См.: Venturi F. Nuova Spagna // Venturi F. La lotta per la liberta. Scritti politic!. Torino: Einaudi, 1996. P. 5-18; Khlevniuk O. The Reasons for the «Great Terror: The Foreign-Political Aspect // Russia in the Age of Wars / A cura di S.Pons, A.Romano. Milano: Feltrinelli, 2000. P. 159-170.
223
Тем не менее, возвращаясь к сказанному во Введении, повторю: даже если Нэмир несколько искусственно втиснул Европу XIX в. в пространство «от Вены до Версаля», исключив Великобританию и Россию (и Османскую империю), которые, по его мнению, «находились в Европе, но не принадлежали к Европе», все равно отчасти верно, что Испания, после того как погасли последние вспышки партизанской войны против Наполеона, внеся свой вклад в рождение самого понятия либерализма, после 1815 г. прекратила «на равных участвовать в европейских делах»; ее, как, впрочем, и Португалию, стало больше интересовать происходящее в обломках ее колониальной империи, а не события по ту сторону Пиренеев (не случайно значительная часть испанской историографии говорит о «возвращении» Испании в Европу в последние десятилетия XX в.)31.
Прежде всего, ни Пиренейский полуостров, ни Северная Европа не принимали участия (разве что совсем незначительное) ни в первой, ни во второй мировой войне, оставаясь, таким образом, сравнительно изолированными от процессов, перевернувших всю Европу в XX в. Ее, по примеру Нэмира, можно было бы ограничить пространством между Парижем, Москвой, Кавказом, Константинополем, Римом и Пиренеями, прибавив Лондон, который играл одну из главных ролей, но был сам по себе. С этой точки зрения, упомянутый выше факт, что большинство европейских блоков и объединений берут свое начало в таком событии, как гражданская война в Испании, которая протекала, повинуясь в основном своей внутренней динамике, представляется особенно парадоксальным.
Американский опыт также (и по более понятным соображениям) остался за рамками нашей схемы. Очевидно, однако, что и с ним следует считаться, особенно если хочешь включить в рассмотрение достаточно долгий период после второй мировой войны. Этого требуют и наличие связей с большими эмигрантскими общинами, в которых эхом отражалось все происходившее в Старом Свете, и весомое участие США в разрешении обоих конфликтов, а главное — их роль в рождении современного мира, с которым Европа после 1918 г. находилась в теснейшем контакте, вторжению которого (в положительном смысле) она подверглась после 1945 г.,
31 Namier L.B. From Vienna to Versailles // Namier L.B. Conflicts. Studies in Contemporary History. London: Macmillan, 1942.
224
по крайней мере в западной своей части. Но здесь я ограничусь кратким указанием на «Новый курс» Рузвельта, имеющий немногие, но бесспорные точки соприкосновения с европейским опытом 1930-х гг., что заставило мыслителей, упоминавшихся в главе 1, и кое-кого из американцев, например экс-президента Гувера, включить сам «Новый курс» в круг категорий, разработанных для объяснения европейских событий.
Эти точки соприкосновения, несомненно, объясняются не только культурой эпохи и распространением культурных мод, среди которых главное место занимала архитектурная (сходство, вплоть до деталей, статуй американских героев и некоторых правительственных дворцов в Вашингтоне с их европейскими аналогами потрясает), но и участием американцев в первой мировой войне. В целом сравнительно незн