Ремарк Эрих Мария. На западном фронте без перемен 1 страница

--------------------------------------------------------------- Перевод с немецкого Ю. Афонькина Изд. Правда, 1985 OCR Палек, 1998 г.---------------------------------------------------------------

"НА ЗАПАДНОМ ФРОНТЕ БЕЗ ПЕРЕМЕН"

Эта книга не является ни обвинением, ни исповедью. Это только попыткарассказать о поколении, которое погубила война, о тех, кто стал ее жертвой,даже если спасся от снарядов. Мы стоим в девяти километрах от передовой. Вчера нас сменили; сейчаснаши желудки набиты фасолью с мясом, и все мы ходим сытые и довольные. Дажена ужин каждому досталось по полному котелку; сверх того мы получаем двойнуюпорцию хлеба и колбасы, - словом, живем неплохо. Такого с нами давненько ужене случалось: наш кухонный бог со своей багровой, как помидор, лысиной сампредлагает нам поесть еще; он машет черпаком, зазывая проходящих, иотваливает им здоровенные порции. Он все никак не опорожнит свой "пищемет",и это приводит его в отчаяние. Тьяден и Мюллер раздобыли откуда-то несколькотазов и наполнили их до краев - про запас. Тьяден сделал это из обжорства,Мюллер - из осторожности. Куда девается все, что съедает Тьяден, - для всехнас загадка. Он все равно остается тощим, как селедка. Но самое главное - курево тоже было выдано двойными порциями. Накаждого по десять сигар, двадцать сигарет и по две плитки жевательноготабаку. В общем, довольно прилично. На свой табак я выменял у Катчинскогоего сигареты, итого у меня теперь сорок штук. Один день протянуть можно. А ведь, собственно говоря, все это нам вовсе не положено. На такующедрость начальство не способно. Нам просто повезло. Две недели назад нас отправили на передовую, сменять другую часть. Нанашем участке было довольно спокойно, поэтому ко дню нашего возвращениякаптенармус получил довольствие по обычной раскладке и распорядился варитьна роту в сто пятьдесят человек. Но как раз в последний день англичане вдругподбросили свои тяжелые "мясорубки", пренеприятные штуковины, и так долгобили из них по нашим окопам, что мы понесли тяжелые потери, и с передовойвернулось только восемьдесят человек. Мы прибыли в тыл ночью и тотчас же растянулись на нарах, чтобы первымделом хорошенько выспаться; Катчинский прав: на войне было бы не такскверно, если бы только можно было побольше спать. На передовой ведь никогдатолком не поспишь, а две недели тянутся долго. Когда первые из нас стали выползать из бараков, был уже полдень. Черезполчаса мы прихватили наши котелки и собрались у дорогого нашему сердцу"пищемета", от которого пахло чем-то наваристым и вкусным. Разумеется,первыми в очереди стояли те, у кого всегда самый большой аппетит: коротышкаАльберт Кропп, самая светлая голова у нас в роте и, наверно, поэтому лишьнедавно произведенный в ефрейторы; Мюллер Пятый, который до сих пор таскаетс собой учебники и мечтает сдать льготные экзамены; под ураганным огнемзубрит он законы физики; Леер, который носит окладистую бороду и питаетслабость к девицам из публичных домов для офицеров; он божится, что естьприказ по армии, обязывающий этих девиц носить шелковое белье, а передприемом посетителей в чине капитана и выше - брать ванну; четвертый - это я,Пауль Боймер. Всем четверым по девятнадцати лет, все четверо ушли на фронтиз одного класса. Сразу же за нами стоят наши друзья: Тьяден, слесарь, тщедушный юношаодних лет с нами, самый прожорливый солдат в роте, - за еду он садитсятонким и стройным, а поев, встает пузатым, как насосавшийся клоп; ХайеВестхус, тоже наш ровесник, рабочий-торфяник, который свободно может взять вруку буханку хлеба и спросить: А ну-ка отгадайте, что у меня в кулаке? ";Детеринг, крестьянин, который думает только о своем хозяйстве и о своейжене; и, наконец, Станислав Катчинский, душа нашего отделения, человек схарактером, умница и хитрюга, - ему сорок лет, у него землистое лицо,голубые глаза, покатые плечи, и необыкновенный нюх насчет того, когданачнется обстрел, где можно разжиться съестным и как лучше всего укрыться отначальства. Наше отделение возглавляло очередь, образовавшуюся у кухни. Мы сталипроявлять нетерпение, так как ничего не подозревавший повар все еще чего-тождал. Наконец Катчинский крикнул ему: - Ну, открывай же свою обжорку, Генрих! И так видно, что фасольсварилась! Повар сонно покачал головой: - Пускай сначала все соберутся. Тьяден ухмыльнулся: - А мы все здесь! Повар все еще ничего не заметил: - Держи карман шире! Где же остальные? - Они сегодня не у тебя на довольствии! Кто в лазарете, а кто и вземле! Узнав о происшедшем, кухонный бог был сражен. Его даже пошатнуло: - А я-то сварил на сто пятьдесят человек! Кропп ткнул его кулаком вбок: - Значит, мы хоть раз наедимся досыта. А ну давай, начинай раздачу! В эту минуту Тьядена осенила внезапная мысль. Его острое, как мышинаямордочка, лицо так и засветилось, глаза лукаво сощурились, скулы заиграли, ион подошел поближе: - Генрих, дружище, так, значит, ты и хлеба получил на сто пятьдесятчеловек? Огорошенный повар рассеянно кивнул. Тьяден схватил его за грудь: - И колбасу тоже? Повар опять кивнул своей багровой, как помидор,головой. У Тьядена отвисла челюсть: - И табак? - Ну да, все. Тьяден обернулся к нам, лицо его сияло: - Черт побери, вот это повезло! Ведь теперь все достанется нам! Этобудет - обождите! - так и есть, ровно по две порции на нос! Но тут Помидор снова ожил и заявил: - Так дело не пойдет. Теперь и мы тоже стряхнули с себя сон и протиснулись поближе. - Эй ты, морковка, почему не выйдет? - спросил Катчинский. - Да потому, что восемьдесят - это не сто пятьдесят! - А вот мы тебе покажем, как это сделать - проворчал Мюллер. - Суп получите, так и быть, а хлеб и колбасу выдам только навосемьдесят, - продолжал упорствовать Помидор. Катчинский вышел из себя: - Послать бы тебя самого разок на передовую! Ты получил продукты не навосемьдесят человек, а на вторую роту, баста. И ты их выдашь! Вторая рота -это мы. Мы взяли Помидора в оборот. Все его недолюбливали: уже не раз по еговине обед или ужин попадал к нам в окопы остывшим, с большим опозданием, таккак при самом пустяковом огне он не решался подъехать со своим котломпоближе, и нашим подносчикам пищи приходилось ползти гораздо дальше, чем ихсобратьям из других рот. Вот Бульке из первой роты, тот был куда лучше. Он,хоть и был жирным как хомяк, но уж если надо было, то тащил свою кухню почтидо самой передовой. Мы были настроены очень воинственно, и наверно дело дошло бы до драки,если бы на месте происшествия не появился командир роты. Узнав, о чем мыспорим, он сказал только: - Да, вчера у нас были большие потери... Затем он заглянул в котел: - А фасоль, кажется, неплохая. Помидор кивнул: - Со смальцем и с говядиной. Лейтенант посмотрел на нас. Он понял, о чем мы думаем. Он вообще многоепонимал, - ведь он сам вышел из нашей среды: в роту он пришелунтер-офицером. Он еще раз приподнял крышку котла и понюхал. Уходя, онсказал: - Принесите и мне тарелочку. А порции раздать на всех. Зачем добрупропадать. Физиономия Помидора приняла глупое выражение. Тьяден приплясывал вокругнего: - Ничего, тебя от этого не убудет! Воображает, будто он ведает всейинтендантской службой. А теперь начинай, старая крыса, да смотри непросчитайся!.. - Сгинь, висельник! - прошипел Помидор. Он готов был лопнуть от злости;все происшедшее не укладывалось в его голове, он не понимал, что творится набелом свете. И как будто желая показать, что теперь ему все едино, он самроздал еще по полфунта искусственного меду на брата. День сегодня и в самом деле выдался хороший. Даже почта пришла; почтикаждый получил по нескольку писем и газет. Теперь мы не спеша бредем на лугза бараками. Кропп несет под мышкой круглую крышку от бочки с маргарином. На правом краю луга выстроена большая солдатская уборная - добротносрубленное строение под крышей. Впрочем, она представляет интерес разве чтодля новобранцев, которые еще не научились из всего извлекать пользу. Длясебя мы ищем кое-что получше. Дело в том, что на лугу там и сям стоятодиночные кабины, предназначенные для той же цели. Это четырехугольныеящики, опрятные, сплошь сколоченные из досок, закрытые со всех сторон, свеликолепным, очень удобным сиденьем. Сбоку у них есть ручки, так что кабиныможно переносить. Мы сдвигаем три кабины вместе, ставим их в кружок и неторопливорассаживаемся. Раньше чем через два часа мы со своих мест не поднимемся. Я до сих пор помню, как стеснялись мы на первых порах, когдановобранцами жили в казармах и нам впервые пришлось пользоваться общейуборной. Дверей там нет, двадцать человек сидят рядком, как в трамвае. Ихможно окинуть одним взглядом, - ведь солдат всегда должен быть поднаблюдением. С тех пор мы научились преодолевать не только свою стыдливость, но имногое другое. Со временем мы привыкли еще и не к таким вещам. Здесь, на свежем воздухе, это занятие доставляет нам истинноенаслаждение. Не знаю, почему мы раньше стеснялись говорить об этихотправлениях, - ведь они так же естественны, как еда и питье. Быть может, оних и не стоило бы особенно распространяться, если бы они не играли в нашейжизни столь существенную роль и если их естественность не была бы для нас вновинку, - именно для нас, потому что для других она всегда была очевиднойистиной. Для солдата желудок и пищеварение составляют особую сферу, которая емуближе, чем всем остальным людям. Его словарный запас на три четвертизаимствован из этой сферы, и именно здесь солдат находит те краски, спомощью которых он умеет так сочно и самобытно выразить и величайшую радостьи глубочайшее возмущение. Ни на каком другом наречии нельзя выразиться болеекратко и ясно. Когда мы вернемся домой, наши домашние и наши учителя будутздорово удивлены, но что поделаешь, - здесь на этом языке говорят все. Для нас все эти функции организма вновь приобрели свой невинныйхарактер в силу того, что мы поневоле отправляем их публично. Более того: мынастолько отвыкли видеть, в этом нечто зазорное, что возможность справитьсвои дела в уютной обстановке расценивается у нас, я бы сказал, так жевысоко, как красиво проведенная комбинация в скате [1] с верными шансами навыигрыш. Недаром в немецком языке возникло выражение "новости из отхожихмест", которым обозначают всякого рода болтовню; где же еще поболтатьсолдату, как не в этих уголках, которые заменяют ему его традиционное местоза столиком в пивной? Сейчас мы чувствуем себя лучше, чем в самом комфортабельном туалете сбелыми кафельными стенками. Там может быть чисто, - и только; здесь жепросто хорошо. Удивительно бездумные часы... Над нами синее небо. На горизонте повислиярко освещенные желтые аэростаты и белые облачка - разрывы зенитныхснарядов. Порой они взлетают высоким снопом, - это зенитчики охотятся зааэропланом. Приглушенный гул фронта доносится до нас лишь очень слабо, какдалекая-далекая гроза. Стоит шмелю прожужжать, и гула этого уже совсем неслышно. А вокруг нас расстилается цветущий луг. Колышутся нежные метелки трав,порхают капустницы, они плывут в мягком, теплом воздухе позднего лета; мычитаем письма и газеты и курим, мы снимаем фуражки и кладем их рядом ссобой, ветер играет нашими волосами, он играет нашими словами и мыслями. Три будки стоят среди пламенно-красных цветов полевого мака... Мы кладем на колени крышку от бочки с маргарином. На ней удобно игратьв скат. Кропп прихватил с собой карты. Каждый кон ската чередуется с партиейв рамс [2]. За такой игрой можно просидеть целую вечность. От бараков к нам долетают звуки гармоники. Порой мы кладем карты исмотрим друг на друга. Тогда ктонибудь говорит: "Эх, ребята..." или: "А ведьеще немного, и нам всем была бы крышка..." - и мы на минуту умолкаем. Мыотдаемся властному, загнанному внутрь чувству, каждый из нас ощущает егоприсутствие, слова тут не нужны. Как легко могло бы случиться, что сегоднянам уже не пришлось бы сидеть в этих кабинах, - ведь мы, черт побери, былина волосок от этого. И поэтому все вокруг воспринимается так остро и заново- алые маки и сытная еда, сигареты и летний ветерок. Кропп спрашивает: - Кеммериха кто-нибудь из вас видел с тех пор? - Он в Сен-Жозефе, в лазарете, - говорю я. - У него сквозное ранение бедра - верный шанс вернуться домой, -замечает Мюллер. Мы решаем навестить Кеммериха сегодня после обеда. Кропп вытаскивает какое-то письмо: - Вам привет от Канторека. Мы смеемся. Мюллер бросает окурок и говорит: - Хотел бы я, чтобы он был здесь. Канторек, строгий маленький человечек в сером сюртуке, с острым, какмышиная мордочка, личиком, был у нас классным наставником. Он был примернотакого же роста, что и унтер-офицер Химмельштос, "гроза Клостерберга".Кстати, как это ни странно, но всяческие беды и несчастья на этом светеочень часто исходят от людей маленького роста; у них гораздо болееэнергичный и неуживчивый характер, чем у людей высоких. Я всегда старался непопадать в часть, где ротами командуют офицеры невысокого роста: они всегдаужасно придираются. На уроках гимнастики Канторек выступал перед нами с речами и в концеконцов добился того, что наш класс, строем, под его командой, отправился вокружное военное управление, где мы записались добровольцами. Помню как сейчас, как он смотрел на нас, поблескивая стеклышками своихочков, и спрашивал задушевным голосом: - "Вы, конечно, тоже пойдете вместесо всеми, не так ли, друзья мои?" У этих воспитателей всегда найдутся высокие чувства, - ведь они носятих наготове в своем жилетном кармане и выдают по мере надобности поурочно.Но тогда мы об этом еще не задумывались. Правда, один из нас все же колебался и не очень-то хотел идти вместе совсеми. Это был Иозеф Бем, толстый, добродушный парень. Но и он все-такиподдался уговорам, - иначе он закрыл бы для себя все пути. Быть может, ещекое-кто думал, как он, но остаться в стороне тоже никому не улыбалось, -ведь в то время все, даже родители, так легко бросались словом "трус". Никтопросто не представлял себе, какой оборот примет дело. В сущности, самымиумными оказались люди бедные и простые, - они с первого же дня приняли войнукак несчастье, тогда как все, кто жил получше, совсем потеряли голову отрадости, хотя они-то как раз и могли бы куда скорее разобраться, к чему всеэто приведет. Катчинский утверждает, что это все от образованности, от нее, мол, людиглупеют. А уж Кат слов на ветер не бросает. И случилось так, что как раз Бем погиб одним из первых. Во время атакион был ранен в лицо, и мы сочли его убитым. Взять его с собой мы не могли,так как нам пришлось поспешно отступить. Во второй половине дня мы вдругуслыхали его крик; он ползал перед окопами и звал на помощь. Во время боя онтолько потерял сознание. Слепой и обезумевший от боли, он уже не искалукрытия, и его подстрелили, прежде чем мы успели его подобрать. Канторека в этом, конечно, не обвинишь, - вменять ему в вину то, что онсделал, значило бы заходить очень далеко. Ведь Кантореков были тысячи, и всеони были убеждены, что таким образом они творят благое дело, не оченьутруждая при этом себя. Но это именно и делает их в наших глазах банкротами. Они должны были бы помочь нам, восемнадцатилетним, войти в порузрелости, в мир труда, долга, культуры и прогресса, стать посредниками междунами и нашим будущим. Иногда мы подтрунивали над ними, могли поройподстроить им какую-нибудь шутку, но в глубине души мы им верили. Признаваяих авторитет, мы мысленно связывали с этим понятием знание жизни идальновидность. Но как только мы увидели первого убитого, это убеждениеразвеялось в прах. Мы поняли, что их поколение не так честно, как наше; ихпревосходство заключалось лишь в том, что они умели красиво говорить иобладали известной ловкостью. Первый же артиллерийский обстрел раскрыл переднами наше заблуждение, и под этим огнем рухнуло то мировоззрение, котороеони нам прививали. Они все еще писали статьи и произносили речи, а мы уже видели лазаретыи умирающих; они все еще твердили, что нет ничего выше, чем служениегосударству, а мы уже знали, что страх смерти сильнее. От этого никто из насне стал ни бунтовщиком, ни дезертиром, ни трусом (они ведь так легкобросались этими словами): мы любили родину не меньше, чем они, и ни разу недрогнули, идя в атаку; но теперь мы кое-что поняли, мы словно вдругпрозрели. И мы увидели, что от их мира ничего не осталось. Мы неожиданноочутились в ужасающем одиночестве, и выход из этого одиночества нампредстояло найти самим. Прежде чем отправиться к Кеммериху, мы упаковываем его вещи: в пути ониему пригодятся. Полевой лазарет переполнен; здесь, как всегда, пахнет карболкой, гноеми потом. Тот, кто жил в бараках, ко многому привык, но здесь и привычномучеловеку станет дурно. Мы расспрашиваем, как пройти к Кеммерниху; он лежит водной из палат и встречает нас слабой улыбкой, выражающей радость ибеспомощное волнение. Пока он был без сознания, у него украли часы. Мюллер осуждающе качает головой: - Я ведь тебе говорил, такие хорошие часы нельзя брать с собой. Мюллер не очень хорошо соображает и любит поспорить. Иначе онпопридержал бы язык: ведь каждому видно, что Кеммериху уже не выйти из этойпалаты. Найдутся ли его часы или нет - это абсолютно безразлично, в лучшемслучае их пошлют его родным. - Ну, как дела, Франц? - спрашивает Кропп Кеммерих опускает голову. - В общем ничего, только ужасные боли в ступне. Мы смотрим на его одеяло Его нога лежит под проволочным каркасом,одеяло вздувается над ним горбом Я толкаю Мюллера в коленку, а то он чегодоброго скажет Кеммериху о том, что нам рассказали во дворе санитары: уКеммериха уже нет ступни, - ему ампутировали ногу. Вид у него ужасный, он изжелта-бледен, на лице проступило выражениеотчужденности, те линии, которые нам так хорошо знакомы, потому что мывидели их уже сотни раз. Это даже не линии, это скорее знаки. Под кожей нечувствуется больше биения жизни: она отхлынула в дальние уголки тела,изнутри прокладывает себе путь смерть, глазами она уже завладела. Вот лежитКеммерих, наш боевой товарищ, который еще так недавно вместе с нами жарилконину и лежал в воронке, - это еще он, и все-таки это уже не он; его образрасплылся и стал нечетким, как фотографическая пластинка, на которой сделаныдва снимка. Даже голос у него какой-то пепельный. Вспоминаю, как мы уезжали на фронт. Его мать, толстая, добродушнаяженщина, провожала его на вокзал. Она плакала беспрерывно, от этого лицо ееобмякло и распухло. Кеммерих стеснялся ее слез, никто вокруг не вел себя такнесдержанно, как она, - казалось, весь ее жир растает от сырости. При этомона, как видно, хотела разжалобить меня, - то и дело хватала меня за руку,умоляя, чтобы я присматривал на фронте за ее Францем. У него и в самом делебыло совсем еще детское лицо и такие мягкие кости, что, потаскав на себеранец в течение какого-нибудь месяца, он уже нажил себе плоскостопие. Но какприкажете присматривать за человеком, если он на фронте! - Теперь ты сразу попадешь домой, - говорит Кропп, - а то бы тебепришлось три-четыре месяца ждать отпуска. Кеммерих кивает. Я не могу смотреть на его руки, - они словно из воска.Под ногтями засела окопная грязь, у нее какой-то ядовитый иссиня-черныйцвет. Мне вдруг приходит в голову, что эти ногти не перестанут расти и послетого, как Кеммерих умрет, они будут расти еще долго-долго, как белыепризрачные грибы в погребе. Я представляю себе эту картину: они свиваютсяштопором и все растут и растут, и вместе с ними растут волосы на гниющемчерепе, как трава на тучной земле, совсем как трава... Неужели и вправду такбывает?.. Мюллер наклоняется за свертком: - Мы принесли твои вещи. Франц. Кеммерих делает знак рукой: - Положите их под кровать. Мюллер запихивает вещи под кровать. Кеммерих снова заводит разговор очасах. Как бы его успокоить, не вызывая у него подозрений! Мюллер вылезает из-под кровати с парой летных ботинок. Это великолепныеанглийские ботинки из мягкой желтой кожи, высокие, до колен, со шнуровкойдоверху, мечта любого солдата. Их вид приводит Мюллера в восторг, онприкладывает их подошвы к подошвам своих неуклюжих ботинок и спрашивает: - Так ты хочешь взять их с собой, Франц? Мы все трое думаем сейчас однои то же: даже если бы он выздоровел, он все равно смог бы носить только одинботинок, значит, они были бы ему ни к чему. А при нынешнем положении вещейпросто ужасно обидно, что они останутся здесь, - ведь как только он умрет,их сразу же заберут себе санитары. Мюллер спрашивает еще раз. - А может, ты их оставишь у нас? Кеммерих не хочет. Эти ботинки - самоелучшее, что у него есть. - Мы могли бы их обменять на что-нибудь, - снова предлагает Мюллер,здесь, на фронте, такая вещь всегда пригодится. Но Кеммерих не поддается на уговоры. Я наступаю Мюллеру на ногу; он с неохотой ставит чудесные ботинки подкровать. Некоторое время мы еще продолжаем разговор, затем начинаем прощаться: - Поправляйся, Франц! Я обещаю ему зайти завтра еще раз. Мюллер тожезаговаривает об этом; он все время думает о ботинках и поэтому решил ихкараулить. Кеммерих застонал. Его лихорадит. Мы выходим во двор, останавливаем тамодного из санитаров и уговариваем его сделать Кеммериху укол. Он отказывается: - Если каждому давать морфий, нам придется изводить его бочками. - Ты, наверно, только для офицеров стараешься, - говорит Кропп снеприязнью в голосе. Я пытаюсь уладить дело, пока не поздно, и для начала предлагаю санитарусигарету. Он берет ее. Затем спрашиваю: - А ты вообще-то имеешь право давать морфий? Он воспринимает это какоскорбление: - Если не варите, зачем тогда спрашивать?.. Я сую ему еще несколько сигарет: - Будь добр, удружи... - Ну, ладно, - говорит он. Кропп идет с ним в палату, - он не доверяет ему и хочет самприсутствовать при этом. Мы ждем его во дворе. Мюллер снова заводит речь о ботинках: - Они бы мне были как раз впору. В моих штиблетах я себе все ногиизотру. Как ты думаешь, он до завтра еще протянет, до того времени, как мыосвободимся? Если он помрет ночью, нам ботинок не видать как своих ушей. Альберт возвращается из палаты. - Вы о чем? - спрашивает он. - Да нет, ничего, - отвечает Мюллер. Мы идем в наши бараки. Я думаю о письме, которое мне надо будет завтранаписать матери Кеммериха. Меня знобит, я с удовольствием выпил бы сейчасводки. Мюллер срывает травинки и жует их. Вдруг коротышка Кропп бросает своюсигарету, с остервенением топчет ее ногами, оглядывается с каким-тоопустошенным, безумным выражением на лице и бормочет: - Дерьмо, дерьмо, все вокруг дерьмо проклятое! Мы идем дальше, идемдолго. Кропп успокоился, мы знаем, что с ним сейчас было: это фронтоваяистерия, такие припадки бывают у каждого. Мюллер спрашивает его: - А что пишет Канторек? - Он пишет, что мы железная молодежь, - смеется Кропп. Мы смеемся все трое горьким смехом. Кропп сквернословит; он рад, что всостоянии говорить. Да, вот как рассуждают они, они, эти сто тысяч Кантореков! Железнаямолодежь! Молодежь! Каждому из нас не больше двадцати лет. Но разве мымолоды? Разве мы молодежь? Это было давно. Сейчас мы старики.

II

Странно вспоминать о том, что у меня дома, в одном из ящиковписьменного стола, лежит начатая драма "Саул" и связка стихотворений. Япросидел над своими произведениями не один вечер, - ведь почти каждый из насзанимался чем-нибудь в этом роде; но все это стало для меня настольконеправдоподобным, что я уже не могу себе это по-настоящему представить. С тех пор как мы здесь, наша прежняя жизнь резко прервалась, хотя мы сосвоей стороны ничего для этого не предпринимали. Порой мы пытаемсяприпомнить все по порядку и найти объяснение, но у нас это как-то неполучается. Особенно неясно все именно нам, двадцатилетним, - Кроппу,Мюллеру, Лееру, мне, - всем тем, кого Канторек называет железной молодежью.Люди постарше крепко связаны с прошлым, у них есть почва под ногами, естьжены, дети, профессии и интересы; эти узы уже настолько прочны, что война неможет их разорвать. У нас же, двадцатилетних, есть только наши родители, дау некоторых - девушка. Это не так уж много, - ведь в нашем возрастепривязанность к родителям особенно ослабевает, а девушки еще не стоят напервом плане. А помимо этого, мы почти ничего не знали: у нас были своимечтания, кой-какие увлечения да школа; больше мы еще ничего не успелипережить. И от этого ничего не осталось. Канторек сказал бы, что мы стояли на самом пороге жизни. В общем этоверно. Мы еще не успели пустить корни. Война нас смыла. Для других, тех, ктопостарше, война - это временный перерыв, они могут ее мысленно перескочить.Нас же война подхватила и понесла, и мы не знаем, чем все это кончится. Покачто мы знаем только одно: мы огрубели, но как-то по-особенному, так что внашем очерствении есть и тоска, хотя теперь мы даже и грустим-то не так ужчасто. Если Мюллеру очень хочется получить ботинки Кеммериха, то это вовсе незначит, что он проявляет к нему меньше участия, чем человек, который в своейскорби не решился бы и подумать об этом. Для него это просто разные вещи.Если бы ботинки могли еще принести Кеммериху хоть какую-нибудь пользу,Мюллер предпочел бы ходить босиком по колючей проволоке, чем размышлять отом, как их заполучить. Но сейчас ботинки представляют собой нечтосовершенно не относящееся к состоянию Кеммериха, а в то же время Мюллеру онибы очень пригодились. Кеммерих умрет, - так не все ли равно, кому онидостанутся? И почему бы Мюллеру не охотиться за ними, ведь у него на нихбольше прав, чем у какого-нибудь санитара! Когда Кеммерих умрет, будетпоздно. Вот почему Мюллер уже сейчас присматривает за ними. Мы разучились рассуждать иначе, ибо все другие рассужденияискусственны. Мы придаем значение только фактам, только они для нас важны. Ахорошие ботинки не так-то просто найти. Раньше и это было не так. Когда мы шли в окружное военное управление,мы еще представляли собой школьный класс, двадцать юношей, и прежде чемпереступить порог казармы, вся наша веселая компания отправилась бриться впарикмахерскую, причем многие делали это в первый раз. У нас не было твердыхпланов на будущее, лишь у очень немногих мысли о карьере и призвании принялиуже настолько определенную форму, чтобы играть какую-то практическую роль вих жизни; зато у нас было множество неясных идеалов, под влиянием которых ижизнь, и даже война представлялись нам в идеализированном, почтиромантическом свете. В течение десяти недель мы проходили военное обучение, и за это времянас успели перевоспитать более основательно, чем за десять школьных лет. Намвнушали, что начищенная пуговица важнее, чем целых четыре тома Шопенгауэра.Мы убедились - сначала с удивлением, затем с горечью и наконец с равнодушием- в том, что здесь все решает, как видно, не разум, а сапожная щетка, немысль, а заведенный некогда распорядок, не свобода, а муштра. Мы сталисолдатами по доброй воле, из энтузиазма; но здесь делалось все, чтобы выбитьиз нас это чувство. Через три недели нам уже не казалось непостижимым, чтопочтальон с лычками унтера имеет над нами больше власти, чем наши родители,наши школьные наставники и все носители человеческой культуры от Платона доГете, вместе взятые. Мы видели своими молодыми, зоркими глазами, чтоклассический идеал отечества, который нам нарисовали наши учителя, пока чтонаходил здесь реальное воплощение в столь полном отречении от своейличности, какого никто и никогда не вздумал бы потребовать даже от самогопоследнего слуги. Козырять, стоять навытяжку, заниматься шагистикой, братьна караул, вертеться направо и налево, щелкать каблуками, терпеть брань итысячи придирок, - мы мыслили себе нашу задачу совсем иначе и считали, чтонас готовят к подвигам, как цирковых лошадей готовят к выступлению. Впрочем,мы скоро привыкли к этому. Мы даже поняли, что кое-что из этого былодействительно необходимо, зато все остальное, безусловно, только мешало. Наэти вещи у солдата тонкий нюх. Группами в три-четыре человека наш класс разбросали по отделениям,вместе с фрисландскими рыбаками, крестьянами, рабочими и ремесленниками, скоторыми мы вскоре подружились. Кропп, Мюллер, Кеммерих и я попали в девятоеотделение, которым командовал унтерофицер Химмельштос. Он слыл за самого свирепого тирана в наших казармах и гордился этим.Маленький, коренастый человек, прослуживший двенадцать лет, с ярко-рыжими,подкрученными вверх усами, в прошлом почтальон. С Кроппом, Тьяденом,Вестхусом и со мной у него были особые счеты, так как он чувствовал нашемолчаливое сопротивление. Однажды утром я четырнадцать раз заправлял его койку. Каждый раз онпридирался к чему-нибудь и сбрасывал постель на пол. Проработав двадцатьчасов, - конечно, с перерывами, - я надраил пару допотопных, твердых, каккамень, сапог до такого зеркального блеска, что даже Химмельштосу не к чемубыло больше придраться. По его приказу я дочиста выскоблил зубной щеткой полнашей казармы. Вооружившись половой щеткой и совком, мы с Кроппом сталивыполнять его задание - очистить от снега казарменный двор, и навернозамерзли бы, но не отступились, если бы во двор случайно не заглянул одинлейтенант, который отослал нас в казарму и здорово распек Химмельштоса. Увы,после этого Химмельштос только еще более люто возненавидел нас. Четыренедели подряд я нес по воскресеньям караульную службу и, к тому же, был весьэтот месяц дневальным; меня гонял и с полной выкладкой и с винтовкой в рукепо раскисшему, мокрому пустырю под команду "ложись!" и "бегом марш!", пока яне стал похож на ком грязи и не свалился от изнеможения; через четыре часа япредъявил Химмельштосу мое безукоризненно вычищенное обмундирование, -правда, после того, как я стер себе руки в кровь. Мы с Кроппом, Вестхусом иТьяденом разучивали "стойку смирно" в лютую стужу без перчаток, сжимаяголыми пальцами ледяной ствол винтовки, а Химмельштос выжидающе петлялвокруг, подкарауливая, не шевельнемся ли мы хоть чуть-чуть, чтобы обвинитьнас в невыполнении команды. Я восемь раз должен был сбегать с верхнего этажаказармы во двор, ночью, в два часа, за то, что мои кальсоны свешивались нанесколько сантиметров с края скамейки, на которой мы складывали на ночь своюодежду. Рядом со мной, наступая мне на пальцы, бежал дежурный унтер-офицер,- это был Химмельштос. На занятиях штыковым боем мне всегда приходилосьсражаться с Химмельштосом, причем я ворочал тяжелую железную раму, а у негов руках была легонькая деревянная винтовка, так что ему ничего не стоилонаставить мне синяков на руках; однажды, правда, я разозлился, очертя головубросился на него, и нанес ему такой удар в живот, что сбил его с ног. Когдаон пошел жаловаться, командир роты поднял его на смех и сказал, что тут надосамому не зевать; он знал своего Химмельштоса и, как видно, ничего не имелпротив, чтобы тот остался в дураках. Я в совершенстве овладел искусствомлазить на шкафчики; через некоторое время и по части приседаний мне тоже небыло равных; мы дрожали, едва заслышав голос Химмельштоса, но одолеть насэтой взбесившейся почтовой кляче так и не удалось. В одно из воскресений мы с Кроппом шли мимо бараков, неся на шестеполные ведра из уборной, которую мы чистили, и когда проходивший мимоХиммельштос (он собрался пойти в город и был при всем параде), остановившисьперед нами, спросил, как нам нравится эта работа, мы сделали вид, чтозапнулись, и выплеснули ведро ему на ноги. Он был вне себя от ярости, новедь и нашему терпению пришел конец. - Я вас упеку в крепость! - кричал он. Кропп не выдержал. - Но сначала будет расследование, и тогда мы выложим все, - сказал он. - Как вы разговариваете с унтер-офицером? - орал Химмельштос. - Вы что,с ума сошли? Подождите, пока вас спросят! Так что вы там сделаете? - Выложим все насчет господина унтер-офицера! - сказал Кропп, держаруки по швам. Тут Химмельштос все-таки почуял, чем это пахнет, и убрался, не говоряни слова. Правда, уходя, он еще тявкнул: "Я вам это припомню!" - Совесть егобыла подорвана. Он еще раз попытался отыграться, гоняя нас по пустырю икомандуя "ложись?" и "встать, бегом марш!" Мы, конечно, каждый раз делаличто положено, - ведь приказ есть приказ, его надо выполнять. Но мы выполнялиего так медленно, что это приводило Химмельштоса в отчаяние. Мы не спешаопускались на колени, затем опирались на руки и так далее; тем временем онуже в ярости подавал другую команду. Прежде чем мы успели вспотеть, онсорвал себе глотку. Тогда он оставил нас в покое. Правда, он все еще называл нас сукинымидетьми. Но в его ругани слышалось уважение. Были среди унтеров и порядочные люди, которые вели себя благоразумнее;их было немало, они даже составляли большинство. Но все они прежде всегохотели как можно дольше удержаться на своем тепленьком местечке в тылу, а наэто мог рассчитывать только тот, кто был строг с новобранцами. Поэтому мы испытали на себе, пожалуй, все возможные виды казарменноймуштры, и нередко нам хотелось выть от ярости. Некоторые из нас подорвалисвое здоровье, а Вольф умер от воспаления легких. Но мы сочли бы себядостойными осмеяния, если бы сдались. Мы стали черствыми, недоверчивыми,безжалостными, мстительными, грубыми, - и хорошо, что стали такими: именноэтих качеств нам и не хватало. Если бы нас послали в окопы, не дав нампройти эту закалку, большинство из нас наверно сошло бы с ума. А так мыоказались подготовленными к тому, что нас ожидало. Мы не дали себя сломить, мы приспособились; в этом нам помогли нашидвадцать лет, из-за которых многое другое было для нас так трудно. Но самоеглавное это то, что в нас проснулось сильное, всегда готовое претвориться вдействие чувство взаимной спаянности; и впоследствии, когда мы попали нафронт; оно переросло в единственно хорошее, что породила война, - втоварищество! Я сижу у кровати Кеммериха. Он все больше сдает. Вокруг нас страшнаясуматоха. Пришел санитарный поезд, и в палатах отбирают раненых, которыемогут выдержать эвакуацию. У кровати Кеммериха врач не останавливается, ондаже не смотрит на него. - В следующий раз, Франц, - говорю я. Опираясь на локти, он приподнимается над подушками: - Мне ампутировали ногу. Значит, он все-таки узнал об этом. Я киваю головой и говорю: - Будь доволен, что отделался только этим. Он молчит. Я заговариваю снова: - Тебе могли бы отнять обе ноги, Франц. Вот Вегелер потерял правуюруку. Это куда хуже. И потом, ты ведь поедешь домой. Он смотрит на меня: - Ты думаешь? - Конечно. Он спрашивает еще раз: - Ты думаешь? - Это точно Франц. Только сначала тебе надо оправиться после операции. Он дает мне знак подвинуться поближе. Я наклоняюсь над ним, и оншепчет: - Я не верю в это. - Не говори глупостей, Франц; через несколько дней ты сам увидишь. Нучто тут такого особенного? Ну, отняли ногу. Здесь еще и не такое из кусочковсшивают. Он поднимает руку: - А вот посмотри-ка сюда; видишь, какие пальцы? - Это от операции. Лопай как следует, и все будет хорошо. Кормят здесьприлично? Он показывает миску: она почти полна. Мне становится тревожно: - Франц, тебе надо кушать. Это - самое главное. Ведь с едой здесь какбудто хорошо. Он не хочет меня слушать. Помолчав, он говорит с расстановкой: - Когда-то я хотел стать лесничим. - Это ты еще успеешь сделать, - утешаю я. - Сейчас придумали такиезамечательные протезы, с ними ты и не заметишь, что у тебя не все в порядке.Их соединяют с мускулами. С протезом для руки можно, например, двигатьпальцами и работать, даже писать. А кроме того, сейчас все время изобретаютчто-нибудь новое. Некоторое время он лежит неподвижно. Потом говорит: - Можешь взять мои ботинки. Отдай их Мюллеру. Я киваю головой и соображаю, что бы ему такое сказать, как бы егоприободрить. Его губы стерты с лица, рот стал больше, зубы резко выделяются,как будто они из мела. Его тело тает, лоб становится круче, скулывыпячиваются. Скелет постепенно выступает наружу. Глаза уже начали западать.Через несколько часов все будет кончено. Кеммерих не первый умирающий, которого я вижу; но тут дело другое: ведьмы с ним вместе росли. Я списывал у него сочинения. В школе он обычно носилкоричневый костюм с поясом, до блеска вытертый на локтях. Только он один вовсем классе умел крутить "солнце" на турнике. При этом его волосыразвевались, как шелк, и падали ему на лицо. Канторек гордился им. А вотсигарет Кеммерих не выносил. Кожа у него была белаябелая, он чем-тонапоминал девочку. Я смотрю на свои сапоги. Они огромные и неуклюжие, штаны заправлены вголенища; когда стоишь в этих широченных трубах, выглядишь толстым исильным. Но когда мы идем мыться и раздеваемся, наши бедра и плечи вдругснова становятся узкими. Тогда мы уже не солдаты, а почти мальчики, никто неповерил бы, что мы можем таскать на себе тяжелые ранцы. Странно глядеть нанас, когда мы голые, - мы тогда не на службе, да и чувствуем себя штатскими. Раздевшись, Франц Кеммерих становился маленьким и тоненьким, какребенок. И вот он лежит передо мной, - как же так? Надо бы провести мимоэтой койки всех, кто живет на белом свете, и сказать: это Франц Кеммерих,ему девятнадцать с половиной лет, он не хочет умирать. Не дайте ему умереть! Мысли мешаются у меня в голове. От этого воздуха, насыщенного карболкойи гниением, в легких скапливается мокрота, это какое-то тягучее, удушливоемесиво. Наступают сумерки. Лицо Кеммериха блекнет, оно выделяется на фонеподушек, такое бледное, что кажется прозрачным. Губы тихо шевелятся. Ясклоняюсь над ним. Он шепчет: - Если мои часы найдутся, пошлите их домой. Я не пытаюсь возражать. Теперь это уже бесполезно. Его не убедишь. Мнестрашно становится при мысли о том, что я ничем не могу помочь. Этот лоб спровалившимися висками, этот рот, похожий скорее на оскал черепа, этотзаострившийся нос! И плачущая толстая женщина там, в нашем городе, котороймне надо написать. Ах, если бы это письмо было уже отослано! По палатам ходят санитары с ведрами и склянками. Один из них подходит к нам, испытующе смотрит на Кеммериха и сноваудаляется. Видно, что он ждет, - наверно, ему нужна койка. Я придвигаюсь поближе к Францу и начинаю говорить, как будто это можетего спасти: - Послушай, Франц, может быть, ты попадешь в санаторий в Клостерберге,где кругом виллы. Тогда ты будешь смотреть из окна на поля, а вдалеке, нагоризонте, увидишь те два дерева. Сейчас самая чудесная пора, хлебапоспевают, по вечерам поля переливаются под солнцем, как перламутр. Атополевая аллея у ручья, где мы колюшек ловили! Ты снова заведешь себеаквариум и будешь разводить рыб, в город будешь ходить, ни у кого неотпрашиваясь, и даже сможешь играть на рояле, если захочешь. Я наклоняюсь к его лицу, над которым сгустились тени. Он еще дышит,тихо-тихо. Его лицо влажно, он плачет. Ну и наделал я дел с моими глупымиразговорами! - Не надо, Франц, - я обнимаю его за плечи и прижимаюсь лицом к еголицу. - Может, поспишь немного? Он не отвечает. По его щекам текут слезы. Мне хотелось бы их утереть,но мой носовой платок слишком грязен. Проходит час. Я сижу возле него и напряженно слежу за выражением еголица, - быть может, он захочет еще что-нибудь сказать. Ах, если бы он открылрот и закричал! Но он только плачет, отвернувшись к стене. Он не говорит оматери, братьях или сестрах, он вообще ничего не говорит, это для него, каквидно, уже позади; теперь он остался наедине со своей коротенькой,девятнадцатилетней жизнью и плачет, потому что она уходит от него. Никогда я больше не видел, чтобы кто-нибудь прощался с жизнью тактрудно, с таким безудержным отчаяньем, хотя и смерть Тьядена тоже былатяжелым зрелищем: этот здоровый, как бык, парень во весь голос звал своюмать и с выкаченными глазами, в смятении, угрожал врачу штыком, не подпускаяего к своей койке, пока наконец не упал как подкошенный. Вдруг Кеммерих издает стон и начинает хрипеть. Я вскакиваю, выбегаю, задевая за койки, из палаты и спрашиваю: - Где врач? Где врач? Увидев человека в белом халате, я хватаю его заруку и не отпускаю: - Идите скорей, а то Франц Кеммерих умрет. Он вырывает руку и спрашивает стоящего рядом с нами санитара: - Это еще что такое? Тот докладывает: - Двадцать шестая койка, ампутация ноги выше колена. Врач раздраженно кричит: - А я почем знаю, я сегодня ампутировал пять ног! - Он отталкиваетменя, говорит санитару: - Посмотрите! - и убегает в операционную. Я иду за санитаром, и все во мне кипит от злости. Он смотрит на меня иговорит: - Операция за операцией, с пяти часов утра, просто с ума сойти, вот чтоя тебе скажу. Только за сегодня опять шестнадцать смертных случаев твойбудет семнадцатый. Сегодня наверняка дойдет до двадцати... Мне дурно, я вдруг чувствую, что больше не выдержу. Ругаться я уже нестану, это бесполезно, мне хочется свалиться и больше не вставать. Мы у койки Кеммериха. Он умер. Лицо у него еще мокрое от слез. Глазаполуоткрыты, они пожелтели, как старые костяные пуговицы... Санитар толкает меня в бок: - Вещи заберешь? Я киваю. Он продолжает: - Его придется сразу же унести, нам койка нужна. Там уже в тамбурележат. Я забираю вещи и снимаю с Кеммериха опознавательный знак. Санитарспрашивает, где его солдатская книжка. Книжки нет. Я говорю, что она,наверно, в канцелярии, и ухожу. Следом за мной санитары уже тащат Франца иукладывают его на плащ-палатку. Мне кажется, что темнота и ветер за воротами лазарета приносятизбавление. Я вдыхаю воздух как можно глубже, лицо ощущает егоприкосновения, небывало теплые и нежные. В голове у меня вдруг начинаютмелькать мысли о девушках, о цветущих лугах, о белых облаках. Сапоги несутменя вперед, я иду быстрее, я бегу. Мимо меня проходят солдаты, их разговоры волнуют меня, хотя я непонимаю, о чем они говорят. В земле бродят какие-то силы, они вливаются вменя через подошвы. Ночь потрескивает электрическим треском, фронт глухогромыхает вдали, как целый оркестр из барабанов. Я легко управляю всемидвижениями своего тела, я чувствую силу в каждом суставе, я посапываю иотфыркиваюсь. Живет ночь, живу я. Я ощущаю голод, более острый, чем голод вжелудке... Мюллер стоит у барака и ждет меня. Я отдаю ему ботинки. Мы входим, и онпримеряет их. Они ему как раз впору... Он начинает рыться в своих запасах и предлагает мне порядочный кусокколбасы. Мы съедаем ее, запивая горячим чаем с ромом.

Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: