Глава третья 4 страница

Пробегая по прямой аллее, образованной двумя рядами олив, я видел притаившихся за ними французов, но наше песочное обмундирование мне на глаза не попадалось. Никто не стрелял, стена убедила всех, что это бессмыслица. Зато фашисты исступленно палили по роще.

Справа кто-то закричал тонким голосом. Всякий когда-нибудь слышавший, как кричит подраненный заяц, до конца жизни не забудет его предсмертной жалобы, больше всего походящей на безутешный плач маленького ребенка. Страшнее был этот заячий вопль, издаваемый мужчиной. [231] А он отбросил винтовку, встал в рост и, забыв об опасности, подпрыгивал на месте, держа за локоть руку с окровавленной ладонью. К нему сбежались товарищи, оборачиваясь на сливающееся тарахтение фашистских ружей, насильно усадили, стянули пробитую кисть носовыми платками, подвесили на кашне и, хоронясь за деревьями, повели раненого в тыл.

Я начинал замечать, что при попадании некоторых пуль в стволы маслин раздавались особо громкие щелкающие удары, повторявшиеся рикошетом в густых кронах или в траве.

— Дум-дум! — провозгласил сбоку театральный шепот, прибавив непристойное французское ругательство по адресу «барбари фасист».

О разрывных пулях дум-дум я еще лет восьми прочитал в одном из переплетеннных по годам комплектов журнала «Вокруг света». Там из номера в номер печатался захватывающий роман Луи Буссенара «Капитан Сорви-голова». Поскольку действие романа относилось ко временам англо-бурской войны, следовало признать, что «барбари фасист» в данном случае ни при чем — это варварство имело дофашистское происхождение. Мальчишеская память не преминула напомнить, что всякая пуля, если у нее крест-накрест надрезать головку, превращается в разрывную и дает ужасающие ранения — выходное отверстие получается с тарелку. После этих ретроспективных уточнений чертовы щелчки сделались вдвое противнее.

Время шло. Солнце окончательно опустилось за стену. Неположенный вечнозеленым маслинам листопад продолжался. Срезанная, как ножом, оливковая веточка с серебристой подкладкой упала на мой простреленный мешок. Я, взял ее двумя пальцами. Такую же масличную ветвь принес в клюве по окончании всемирного потопа выпущенный Ноем из ковчега голубь, точнее голубка, ведь в Библии сказано: «И возвратися к нему голубица к вечеру имяще сучец масличен с листием во устех своих...» Библейская легенда послужила причиной того, что голубь и масличная ветвь стали символами мира. Внезапно я ощутил прилив необычайной нежности к этому, сбитому фашистским солдатом, безвинному символу мира и, вместо того чтобы отбросить его, сентиментально вдел тоненькую веточку в петлицу френча.

Не одни расположенные кругом меня французы и бельгийцы перестали стрелять, давно прекратили огонь и оставшиеся [232] позади броневики. Лишь далеко справа продолжали строчить наши станковые пулеметы. В ответ со стены гремели очереди не то двух, не то трех «гочкисов», но били они не в рощу, а через нее, стараясь, должно быть, отрезать подходы или подавить пулеметы. Бестолковая же ружейная пальба по оливковым плантациям не ослабевала, скорей наоборот.

Если днем наше отделение, которому надлежало находиться за правым флангом немецких рот, перемещалось с их левофланговыми, то сейчас я, по всей видимости, вклинился в расположение наступавшего в центре батальона Андре Марти. Меня мучило, что я оторвался от своих, тем более что я не знал даже приблизительно, где их искать. Однако под лежачий камень вода не течет, и я решил попробовать продвинуться вперед.

Вдруг оттуда донесся невообразимый гам, словно что-то стряслось. Все усиливаясь, он распространялся влево. Послышался беспорядочный бег множества ног. Прямо на нас по аллее, как табун перепуганных коней, мчались задыхающиеся люди.

— Nous sommes entouré, camarades!.. — орал один с перекошенным лицом. — Nous sommes entouré!.. On est vendu!..{32}

Некоторые из находившихся по сторонам от меня срывались со своих мест и присоединялись к убегающим. Поднялся и лежавший передо мной.

— Sauve, qui peut! — взвыл он.

При полной идентичности русское «спасайся кто может» производит несравненно меньший панический эффект хотя бы уже потому, что в нем шесть слогов вместо трех. Мне удалось лично убедиться в их неотразимой, действенности: после «sauve, qui peut» в бегство обратились все. Кто-то из удиравших, стараясь избавиться от снижающей скорость нагрузки, на бегу отшвырнул свою винтовку, она попала под ноги следующего, и тот так треснулся об землю, что казалось, костей не соберет. Но пока я подумал это, он уже улепстывал за остальными. Двое или трое, выскочившие сбоку, перепрыгнули через меня, и чей-то пудовый каблук припечатал к земле пальцы моей левой руки. Я вскрикнул от неожиданности и боли, но беглецов уже и след простыл. Слышался лишь удаляющийся топот, да [233] продолжалась монотонная, хотя и более редкая капель пуль по кронам маслин.

Я обвел их ряды глазами. Поблизости не было ни души. Справа по- прежнему такали «максимы». Значит, если нас обошли, то слева. Я взглянул туда, и у меня перехватило дыхание. По меньшей мере взвод, неся винтовки на весу, двигался на меня. Сердце бешено заколотилось, но я тут же успокоенно перевел дух: несмотря на густеющие тени, удалось разобрать, что это французы, мне даже померещился между ними Белино. Свернув влево, они прошли к тылу.

С наступлением вечера обстрел рощи — даром что и днем он велся втемную — ослабел. Со стены все реже раз: давались выстрелы, и все реже свистели между древесных стволов слепые пули. Вскоре замолкли и пулеметчики нашего батальона.

Я находился в совершенной растерянности. Если, с одной стороны, нельзя было не сознавать всей бесполезности и рискованности дальнейшего пребывания в обезлюдевшей оливковой роще, то с другой — в голове никак не укладывалась мысль, что наша бригада после всего могла так бесславно повести себя в первом же бою и, встретив отпор фашистов, сразу отступить. А кроме того, разве я не получил личного распоряжения Людвига Ренна войти в эти оливы и ждать, какое же я имею право отойти без приказа?

Под влиянием спускавшегося вместе с сумерками холодка по моей спине пробегали мурашки, а может быть, и оттого, что мне все время чудились передвигающиеся от дерева к дереву силуэты людей. Становилось все более неуютно.

Скоро спереди в самом деле донесся шорох. Я скорчился за своей маслиной, но, всмотревшись и вслушавшись, выскочил из засады навстречу Лягутту и Фернандо.

— Как ты сюда попал и что думаешь делать здесь ночью? — удивился Лягутт. — Идем с нами. Не видишь, что ли, сам: фашисты ложатся бай-бай, а наши все до одного ушли в ближайший ресторан ужинать. Мы последние.

При слове «ужинать» во мне все перевернулось, трудно было вспомнить, когда мы что-нибудь ели. Выяснилось, однако, что Лягутт ошибался. За его спиной показались медленно идущие поляки, хорошо различимые благодаря их одежде.

— Объясни, что произошло. Почему все ваши бросились наутек? [234]

— Во-первых, не все: мы же с Фернандо не бросились, как видишь, а во-вторых, здесь находилось лишь правое крыло франко- бельгийского батальона.

— И все-таки?

— Чего ты хочешь: паника. Вот Фернан клянется, что первый закричал про окружение сам командир батальона. Ясно, что некоторые несознательные парни закинули ноги за шею. А стоит хотя бы десяти дружно рвануться в карьер, они увлекут сотни. Это как снежный обвал в горах.

Командира франко-бельгийского батальона Мулэна Мне приходилось наблюдать издали. Мордатый здоровяк, он внешностью еще больше, чем наш Мельник, соответствовал этой фамилии в ее французском звучании. Однако Мулэн, как и Мельник, был коммунистом, а сверх того и офицером запаса, весьма маловероятно, чтобы он спровоцировал драп.

Пока мы стояли, группа поляков приблизилась и обошла нас. Все это были длинные дяди из первого взвода, я никого из них не знал и не рискнул соваться с расспросами.

— Пошли, — заторопил Лягутт. — Или ты надеешься выклянчить сигарету у фашистского патруля? Своих ребят здесь больше не встретишь.

Но он вторично ошибся. Едва я повернулся, как из-под ветвей ближней оливы на нас вынырнули еще двое «длугих» из польской роты, и как же я обрадовался, когда убедился, что это Казимир с Гурским. Подобрав винтовку, оброненную особенно спешившим беглецом и перекинув через левое плечо лямки мешка, я двинулся за Лягуттом и Фернандо. Гурский и Казимир замыкали наше отнюдь не триумфальное шествие.

Прямая аллея вывела нас прямо на ту же лужайку с одинокой оливой, возле которой я встретился с санитарами, несшими Дмитриева. Здесь толпились выбравшиеся из рощи французы и бельгийцы; среди них было не меньше пятидесяти поляков и даже несколько немцев. Все находились в состоянии крайнего возбуждения, старались перекричать один другого, нервно жестикулировали и непрерывно передвигались с места на место, как потревоженные муравьи. Возле каждой кучки споривших собирались лезущие друг на друга слушатели, разочарованно сплюнув, отходили и тут же вступали в спор между собою, образуя новую кучку и в свою очередь собирая слушателей. То там, то здесь спор перерождался в обмен резкими выпадами, а то и в яростную ругань. Некоторые, стараясь в чем- то убедить остальных, произносили форменные митинговые речи, [235] но ни у кого не хватало терпения дослушать их до конца. Испытываемые всеми стыд и досада искали выхода. Людям хотелось установить виновника или виновников того, что переживалось как незаслуженный позор, и возложить на них всю ответственность за случившееся, сняв ее тем самым с себя. Естественно, что все шишки посыпались на командование. Разочарование в нем было полным. Командира бригады честили на чем свет стоит.

Куда он послал нас, этот идиот!.. Хорош генерал, если не соображает, что каменную стену тесаком не проткнешь!.. Надо же было додуматься: атаковать крепость с одними пукалками в руках. Без тяжелой артиллерии к ней нечего было и соваться!.. Ее, говоришь, нет? Раз нет, твоим задом ее не заменишь и после миски турецкого гороха!.. Эти тридцатисемимиллиметровки с броневиков только насмешили фашистов!.. Что там болтать про артиллерию, когда по ручной гранате и то не дали!.. Что у фашистов тоже одна игрушечная пушечка, ссылаться нечего, зато у них всего прочего вдоволь!... Правильно! На тех товарищей, которые штыками в стену уперлись, — бедняги надеялись, что под ней мертвое пространство, — ручные гранаты как град посыпались и всех поубивали... Кто сказал, что убитых не было? Кто смеет это заявлять? Мы с приятелем укладывали одного на носилки, его осколками продырявило, как решето, ни за что ему не выжить!.. Кто не дурак, понял, что нас продали!.. А то нет?.. Мы приехали убивать фашистов, а нас самих отправили на убой, без того чтобы удалось хоть единому фалангисту разбить рыло!..

Но главные разговоры велись не о том, кто виноват, а что делать дальше. Одни предлагали немедленно идти в тыл, разыскать начальство и объясниться с ним по душам. Другие уговаривали подождать до утра. Ночью недолго и заблудиться. А тут и окопы рядом, гораздо спокойнее пересидеть до рассвета в них. Скорее всего бригада возвратится сюда. Быть не может, чтоб не вернулась. Какие-то папенькины сынки дали деру, ну еще кое-кто дрогнул, но не весь же батальон Андре Марти, и уж, конечно, не вся бригада. Да и тем, кто побежал, тоже станет стыдно. Увидите, что солнце еще не взойдет, как все будут здесь...

— Собравшиеся в сторонке немцы, сдержанно обменявшись мнениями, сообщили, что они отправляются искать свой батальон. Он должен находиться вон там, где кончается [236] роща. Они нечаянно отбились от него, а их могут счесть за дезертиров. Построившись, немцы повернулись и цепочкой ушли в сгустившийся мрак. Больше мы их не видели, очевидно, они добрались до своих. По существу, речь шла не только об их, но и о моем батальоне, однако все поляки, с какими я встречался в толпе, единодушно утверждали, что наша рота оторвалась от него еще до оливковых плантаций и забрела куда-то влево, левее, чем стояли броневики. Поскольку никто кроме меня не изъявлял желания отправиться на поиски, не пошел и я.

На холодном черном небе высыпали звезды. С наступлением ночи страсти понемногу утихомирились. Но одновременно толпа начала расползаться. По двое, по трое люди выбирались из нее и растворялись в темноте. Вскоре нас осталось не больше половины недавно топтавшихся здесь, и мы начали располагаться ко сну прямо на траве. Однако чей-то твердый голос, напомнивший тембром опять о Белино, настойчиво потребовал, чтобы мы взяли себя в руки и перебрались в расположенную поблизости траншею, где теплее и безопаснее, потому что кто найдет в себе силу будет посменно охранять сон товарищей.

Один из лежавших не слишком уверенно возразил, что, может, лучше бы подремать с полчасика на месте, а затем двинуться по следам бригады. Вот-вот исполнятся сутки, как никто не ел и почти столько же у всех пустые фляжки, а уж насчет того, чтоб прилепить к нижней губе хотя бы окурок... На возражавшего заворчали. Так тебя сразу и накормят в тылу. Он воображает, этот чудак, что там специально для нас открыты ночные кабаре и между столиками прогуливаются крали на высоких каблучках и в фартучках и у каждой лоток с сигаретами: выбирай любые и даром...

В, оставленном фашистами окопе было темно, как в могиле, и так же, как в ней, пахло сырой землей. Я был среди тех, кто вызвался бодрствовать, а потому заткнув благоприобретенную винтовку тряпкой, оторванной от носового платка, чтобы не набрать в ствол песка, свою устроил на низкой стороне отрытого в противоположном направлении окопа, подложив под нее распухшие пальцы левой руки.

Прыгающие в окоп люди валились как подкошенные и моментально погружались в сон. Наступила глухая тишина. Хоть бы где собака залаяла или кто захрапел, [237] а то в результате смертельного переутомления все неслышно дышали, как дети. Переговариваясь полушепотом, два француза прошлись над окопом взад и вперед, проверяя обстановку, и больше не появлялись. Должно быть, присели отдохнуть.

Голода я не испытывал, его заглушала мучительная жажда. Все во мне пересохло, горло саднило, будто меня кормили битым стеклом, а когда, вспомнив прочитанное о путешественниках, побеждавших жажду в пустыне, я принялся сосать завалившуюся за подкладку кармана мелкую монетку, слюны не выделилось. Изнуряющая эта жажда подавляла даже жгучее желание закурить и усиливала и без того непреодолимую усталость, превращая ее в совершеннейшее изнеможение, при котором тупо болела голова, ныли шея, плечи и поясница, ломило в коленях, стертые же ступни, несмотря на похолодание, пекло, словно после ожога кипятком. К этому присоединялась пытка бессонницей. С открытыми глазами и стоя, я, как ни старался, засыпал — голова с размаху падала на грудь, натягивая шею и ударяясь подбородком о верхнюю пуговицу. В отчаянии я встряхивался и расширял глаза, но через минуту меня опять будила дернувшаяся вперед шея. Я снова тряс головой и раскрывал глаза. И тогда из оливковой рощи бесшумно выбегали фашисты, освещенные лучами звезд, как прожекторами, и, цепеняя от ужаса, я не мог даже пошевелить онемевшими губами, чтобы возгласить тревогу, но тут пуговица вновь царапала подбородок, и я опять вздрагивал и тщился рассмотреть что-нибудь в кромешной тьме, но веки были свинцовыми и слипались, словно Оле Лукойе брызнул на них сладким молоком. Но вот мне приснилось, что над окопом кто-то подошел сбоку и носком ботинка потрогал мою винтовку, пострадавшим вчера пальцам сделалось больно, и я проснулся.

— Ты спишь, как труп, — сказал мне то ли француз, то ли бельгиец, — Смена, друг, ложись отдыхай.

Ложиться было некуда, и я присел на корточки. Но теперь, когда я имел на него право, сон бежал от меня. Все мешало заснуть: жажда, сосущая пустота внутри вместо голода, ломота в суставах, опухшие пальцы на руке и набитые лодыжки, струи песка, при малейшем шевелении текущие за шиворот и в уши. Впрочем, через некоторое время, как только один из распростершихся рядом зачем-то встал и мне удалось положить винтовку и вытянуть [238] натруженные ноги, я заснул, как в обморок упал.

Разлепив глаза, я увидел над траншеей прозрачное небо рассвета, но не шелохнулся. Не хотелось. Наконец, с трудом повернув затекшую шею, я испуганно убедился, что остался один как перст. Груды тел, загромождавших проход, словно не бывало. Я вскочил. Лежавший под головой мешок с оборванными лямками тоже исчез, и — самое страшное — пропала моя винтовка. Чужая, подобранная мною и заткнутая обрывком носового платка, была здесь, а моя пропала. По имевшимся у меня представлениям, утеря оружия в бою грозила военно- полевым судом. Правда, вообще-то винтовка у меня есть, ну а если объявится ее хозяин или начнется проверка номеров?.. Я посмотрел на часы, но они стояли, и, судя по стеклу, безнадежно, им досталось еще больше, чем пальцам. Еще одна потеря. На всякий случай я завел их, встряхнул и поднес к уху, но бодрое тиканье не нарушило устрашающей тишины моего одиночества. Расстегнув ремешок, я с досадой отшвырнул их подальше и лишь тогда обратил внимание, что никакой тишины нет, просто ухо еще во сне привыкло к азартному щебетанью воробьев, доносившемуся с опушки.

Там, где я стоял, окоп немного выгибался, и продолжение его в оба конца было закрыто этим выгибом. Я заглянул за него налево и, к своему восторгу, обнаружил спящих вповалку Лягутта и Фернандо. Но сколько я ни тряс того и другого, разбудить не смог. Возможно, так же трясли и меня покидавшие окоп, а там махнули рукой, безнадежно.

Не добудившись Лягутта и Фернандо, я оставил их в покое. С ближайших маслин взмыла стая воробьев, я насторожился, но почти сразу с понятным облегчением увидел выходящих из-за деревьев Казимира с винтовкой в каждой руке и Гурского с «льюисом» на плече.

Втроем мы быстро привели в чувство Лягутта и Фернандо, а затем впятером проверили весь окоп в обе стороны и сначала наткнулись на мертвецки спящего Ганева, а в нескольких шагах от него Орела, свернувшегося клубком. Я так обрадовался, что даже обнял обоих. Выяснилось, что Ганев находился в той группе из первого взвода, которая прошла мимо, пока я разговаривал с Лягуттом. Я не узнал в ней Ганева, и в этом не было ничего удивительного. С тех пор как мы виделись в Чинчоне, он очень изменился: глубокие и без того глаза совсем запали, да и постарел он лет [239] на пять, подобно всякому, переставшему бриться. Но в свою очередь и Ганев не узнал меня проходя, надо думать, я тоже был хорош.

Пока мы с ним объяснялись, обладающий прекрасным чутьем Орел в дальнем аппендиксе обысканной нами траншеи напал на прижавшихся друг к другу Остапченко и Юнина. У Остапченко был сильный жар, лицо его порозовело, глаза слезились. Еще более слабым тенорком, чем обычно, он предложил мне до подхода бригады считать себя старшим, у него грипп, и распоряжаться он не может.

Всего нас набралось таким образом девять человек, вооруженных винтовками и ручным пулеметом, который нашел сегодня Гурский в кустах. Запасных дисков не было, но патронов имелось хоть и не вдоволь, а на первый случай достаточно, и это при том, что Казимир, Орел, Лягутт и Фернандо расстреляли почти все свои запасы. К сожалению, никто из нас не умел обращаться с «льюисом», но, стреляные волки, теперь все считали, что это дело десятое: не боги горшки обжигают. Зато насчет провиантской части положение следовало признать катастрофическим: кроме пустых фляг, а у некоторых еще пустых портсигаров, ни у кого ничего не было.

Оставив Юнина бодрствовать около дремлющего Остапченко, мы вылезли из окопа и отправились в оливы взглянуть, что в них делается. Уже Гурский с Казимиром убедились, что неприятеля там еще нет. Войдя под деревья, я поручил Орелу незаметно подобраться ближе к Серро-де- лос-Анхелесу и поглядеть, как и что. До его возвращения мы старались не обнаруживаться, хорошенько обследовали рощу от вспаханного поля до прорезающей ее дороги.

Солнце уже всходило, когда мы собрались на том же месте, где происходил ночной митинг. Перед нами возвышалась куча найденных трофеев: четыре диска к «льюису» в жестяных коробках, вроде тех, в каких держат фильмы, две винтовки — одна с пятнами крови на ложе — и несколько десятков обойм. Присоединившийся к нам иссиня-бледный Орел, со щеками, покрытыми оранжевым, как у новорожденного утенка, пухом, доложил, что в крепости еще, видно, спят. Господа офицеры, проше пане, не привыкли вставать с петухами. И солдаты, положив ладонь под щеку, тоже делают до-до, пока их не разбудит горнист. Только денщики вскочили чуть свет и варят для своих сеньоров капитанов и сеньоров лейтенантов крепчайший кофе, ибо запах его достиг того дерева, за которым он, Орел, [240] прятался (в этом месте рассказа ноздри Орела плотоядно раздулись).

— On fait le somme là bos. C'est le chátean de la Belle au bois dormant{33}, — заключил он из вежливости по отношению к Лягутту и Фернандо.

В ожидании бригады напрашивалось единственно правильное решение: нам необходимо остаться под оливами и в случае, если фашисты вышлют разведку, открыть по ней огонь и загнать за стену, но сделать это так, чтобы нельзя было догадаться, как нас мало. Для начала я послал Гурского за Остапченко и Юниным, а остальных развел по отрытым вчера за отдельными стволами индивидуальным окопчикам на известном расстоянии друг от друга, приказав стрелять по всякому, кто появится со стороны монастыря.

Вернувшись на лужайку, я застал там отоспавшегося и приободрившегося Остапченко вместе с Гурским, ковыряющихся в приблудном «льюисе». Рядом, подложив под голову заменившие ему подушку четыре жестяные коробки, сладко спал Юнин. Мне очень хотелось последовать его примеру, тем более что во время беготни взад и вперед присохшие за ночь к ранкам носки отодрались, и стало очень больно передвигать ноги. Но я безжалостно растолкал Юнина, передал его с четырьмя дисками Гурскому и, прихрамывая, повел на позицию.

На обратном пути меня встретило радостное восклицание Остапченко — наша бригада возвращалась. Во всяком случае, сдали виднелась пыль, поднятая движущейся походным порядком частью. За отсутствием биноклей нам, чтобы рассмотреть получше, пришлось долго ждать, пока она шла по горизонту и наконец свернула к нам, на прямую дорогу мимо окопа и через оливковую плантацию к монастырю.

Прошло еще минут двадцать, и мы с унынием убедились, что это вовсе не наша бригада, а какая-то беспорядочная, хотя и вооруженная, толпа численностью не больше батальона. Чем ближе она подходила, тем виднее была удивительная ее беззаботность: никому и в голову не пришло, приближаясь к противнику, выслать головной и боковой дозоры. «А что, если это совсем не беспечность? — мелькнула у меня тревожная мысль. — Вдруг перед нами просто-напросто фашистское подкрепление для Серро-де-лос-Анхелеса?» [241]

Я поделился своими сомнениями с Остапченко, и мы уже собрались ретироваться в оливы, но, как бы в опровержение, сзади прозвенела вчерашняя пушечка, мелкокалиберный снаряд растолкал воздух над нами, и далеко позади подходящих поднялся черный фонтанчик разрыва, а скоро до нас донесся и звук его. Испанский батальон продолжал идти толпой и не ускоряя шага. Пушечка выхлопнула вторично, и, хотя второй разрыв взметнулся еще дальше, батальон на ходу разомкнулся по обочинам дороги и несколько ускорил темп. Третий и четвертый разрывы угодили на угрожающем расстоянии прямо в дорогу, и тогда батальон врассыпную бросился к траншее. Спрыгнув в нее, бойцы сразу же выкладывали на обращенный к нам край поблескивавшие на солнце винтовочные стволы.

Чтобы расспросить, где наша бригада и когда можно ждать ее обратно, следовало немедленно связаться с прибывшими из тыла, да заодно и раздобыть у них напиться. На счастье, с нами был Фернандо. Я попросил Остапченко сменить его и прислать ко мне.

Молча выслушав мои инструкции, Фернандо закинул винтовку за спину и заковылял к окопу, издали во избежание недоразумений вздымая кулачок. Возвратился он гораздо скорее, чем можно было ожидать, но ничего определенного не узнал. Расположившийся в пустом окопе батальон входил в недавно сформированную испанскую бригаду с коммунистическим руководством, номера ее, понятно, Фернандо не сообщили. Респонсабли, с которыми он беседовал, оказались осведомлены о местонахождении нашей бригады не больше самого Фернандо, но некоторые бойцы утверждали, будто «лос интернасионалес» еще вчера вечером последовали в грузовиках на Чинчон, что было явной несообразностью. Однако, поскольку Фернандо уведомили, что батальону обещана смена не позже, чем через неделю, рассчитывать на очень скорое возвращение нашей бригады именно в этот сектор не приходилось. Что же касается воды, то Фернандо, отвернув пробки и перевернув вверх дном свою и мою фляжки, продемонстрировал их совершенную сухость: батальон ел и пил в последний раз вчера на исходе дня и сейчас, с понятным нам нетерпением, ждал подвоза воды и продовольствия.

— Закурить и то не вышло, — пожаловался Фернандо. — Только я, высмотрев одного милисиано с коричневыми от табака пальцами, собрался с духом, чтобы спросить, не [242] найдется ли сигареты, как он ударил меня по спине: дай, говорит, амиго, сигарильо, с вечера не курил.

Собрав всех на поляну, я предложил Фернандо повторить свой рассказ.

— Выходит, не одни мы не хлебавши ходим, надо быть, оно здесь принято, — вывел заключение. Юнин. — Выгодные, значится, вояки: не пьют, не жуют, не спят и не курят. С такими дешево воевать. Однако, думаю, война скоро закончится. Позагибаемся.

Строго прекратив его болтовню, я приказал всем подняться и привести себя в порядок. Нас фактически сменили, и теперь мы имеем право отойти и присоединиться к бригаде. Пойдем вольно, но пока будем в зоне обстрела — шеренгой и на дистанции в пять шагов. «Льюис» поочередно понесут замыкающие: Гурский и Казимир. Ганев, Лягутт и я возьмем по лишней винтовке. Мешок с обоймами тоже возьму я. Остальным разобрать диски. Фернандо идет головным.

Я повел свою, еле волочащую ноги команду к дороге. Со стороны, вероятно, мы весьма походили на выписавшихся из госпиталя сыпнотифозных. Напрягая все силы, чтобы держаться молодцевато, и стараясь не смотреть в сторону окопа — очень уж было стыдно, помогли, нечего сказать! — шеренга поравнялась с ним и вышла на грунтовую дорогу. Отсюда она тянулась через осенние поля, прямая, как линейка. Едва мы повернулись к испанскому батальону спиной, как я уловил в воздухе какую-то вибрацию. Она заметно усиливалась и перешла в низкий дрожащий гул.

— Авиасьон! — истошно прокричал кто-то в окопе. — Авиасьон!

Мы в нерешительности остановились, но из окопа на нас, отчаянно замахали. Смысл был понятен: надо прятаться. Вибрирующее гудение моторов заполнило небо, и мы увидели три низко и быстро летящих самолета. Прятаться было некуда, и почти все попадали вдоль обочины лицом в траву. Показав диском на ржавые папоротники, росшие на пригорке, Фернандо кинулся туда. В несколько прыжков я догнал его и присел. За мной юркнули в папоротники Юнин и Орел. Рев моторов сотрясал землю. Громадные машины с обрубленными крыльями, одна чуть впереди, две другие по бокам, как громадные рыбины, наплыли на оливы. Раздался сильный, все нарастающий свист, и, сливаясь, загрохотали разрывы. Над оливами заклубились черные тучи. Из них падали камни, комья глины, щепа и целые, мгновенно увядшие ветки. Плавно, как будто вильнув хвостами, [243] самолеты свернули и, распластав плавники, оглушительно гремя, уже летели над нами. Тени их пронеслись по земле, урчанье моторов стало ослабевать, и скоро в небе осталось лишь удаляющееся вздрагивающее гудение.

Мы молча, не оглядываясь, шагали по дороге. Избегнутая опасность придала всем бодрости, к которой примешивалась и доля злорадства, что бомбы израсходованы зря.

Не прошли мы и ста шагов, как из тыла докатился отдаленный гром.

— Еще где-то сбросили, — вздохнул Остапченко, шедший третьим за Фернандо и Юниным.

Опять послышался рокот моторов, и над холмами справа пролетели три бомбардировщика. Мы еще провожали их глазами, когда со стены ударила деятельная пушечка. Граната лопнула в стороне, вызвав, однако, в шеренге некоторое беспокойство.

— Наводчик косит, — нарочито бодро произнес Ганев.

— Вот уж, из пушки по воробьям, — пренебрежительно отозвался Остапченко. — И как им снарядов не жалко.

Похоже было, что фашистский наводчик и впрямь косоглазил. Преследуя нас, он выпустил до десятка своих снарядиков, но все без толку. Наконец пушечка угомонилась. По солнцу было что-нибудь около одиннадцати. Как и вчера, к этому времени сделалось по-настоящему жарко, и жажда терзала нас. Все с усилием переставляли ноги, при каждом шаге вздымая клубочек пыли. Хуже всех выглядели Остапченко и неузнаваемо присмиревший Орел. В конце нашего пути, обещая отдых, маячила над деревьями колокольня, но с ней происходило то же, что со столько раз описанными миражами: чем дольше мы шли, тем она становилась дальше. Между тем идти было все труднее. Давно не сменявшееся белье раздражало сухую разгоряченную кожу, винтовки оттягивали оба плеча, как если бы вместо положенных пяти с половиной килограммов каждая весила по меньшей мере пятнадцать, не упоминая уже о мешке за спиной, набитом подобранными обоймами, и о поистине чугунных башмаках.

Почти час, дыша часто и шумно, как при подъеме в гору, преодолевали мы жалкие три километра, пока не увидели, что грунтовая дорога перпендикуляром упирается в шоссе, за которым укрывалось в тени платанов белое селеньице. Над ним, папертью к шоссе, возвышалась церковь, от нее спускались к реке две линии одинаковых домиков. Еще издали мы убедились, что селение покинуто жителями: ни [244] на улице, ни во дворах — никого, кроме перелетающих с дерева на дерево воробьиных стаек.

Подойдя к церкви, мы переглянулись в безумной надежде — из ее врат отчетливо тянуло запахом пива. Безмерную нашу усталость как рукой сняло. Все так и взлетели по церковным ступеням: ну что, если в ней действительно устроен пивной бар? У входа Фернандо и Юнин дисциплинированно посторонились, предоставляя мне войти первому.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: