Глава третья 3 страница

Под следующими кустами опять сидели бойцы. Здесь их было больше, и между ними я узнал еще одного из своих студентов. Он держал окурок сигареты ногтями и жадно, раз за разом, затягивался, но поперхнулся дымом и закашлял; вероятно, это он и кашлял, пока мы еще шли цепью. Я уговорил его встать, но когда мы вдвоем побежали дальше, не то что Казимира, но и никого из отделения поблизости уже не было. Все чаще падали по сторонам пули. Теперь уж чуть ли не под каждым кустиком притаились измученные бойцы. В одном месте собралась группа человек в десять, но откуда-то на них налетел багровый Гурский и так хрипло взревел, что все, словно он был их взводным, вскочили и из последних сил устремились вперед.

Дышать становилось все труднее, и, глотая воздух пересохшим ртом, как вытащенная из воды рыба, я не столько бежал, сколько падал вперед, заставляя себя при этом переставлять ноги. Наконец я уже почти не успевал делать выдох, а при каждом вдохе тяжко, как запаленная лошадь, всхрапывал, и мне невольно вспомнилось, как, не то у Майн Рида, не то у Луи Жаколио, удирающий верхом от погони герой, видя, что загнанный конь вот-вот падет, чтобы облегчить ему дыхание, разрезал морду выше ноздрей и доскакал. Герою Майн Рида было хорошо; я же сам был своим скакуном, и в ушах у меня все громче звенело, и голова кружилась все сильней.

Внезапно я почувствовал облегчение. Это лопнула сначала одна, а за ней другая лямка вещевого мешка, и он, ударив по пяткам, свалился. Я вынужден был остановиться. Набежавший сзади Гурский чуть не сбил меня с ног. Не успел я очухаться, как он уже поднял мешок и протянул мне. Обмотав вокруг руки оборвавшиеся лямки, я бросился догонять своих. [218]

Даже такая ничтожная задержка немного помогла, и, хотя, теперь обе руки были заняты, бежать все-таки сделалось легче, особенно когда мешок не давил больше на спину. Правда, навстречу все чаще летели пули, однако выше, чем раньше: приближаясь, они больше не гудели, как навозные жуки, но, свистнув, мгновенно проносились мимо. Гурский, бежавший передо мной, круто свернул.

— Напшуд, суки сыны! — засипел он. — Порассядали се, як у кавярне!..

Уж скорее они засели в засаду, чем расселись в кафе, такой у этой пары был вид. Понятно, они оказались мелкокалиберными студентиками из моего отделения, и я, непростительно отставший из-за дурацкого мешка, не мог, когда эти два мальчика подняли испуганные, как у напроказивших школьников, лица, не ощутить того, что принято называть угрызениями совести.

Сколько-то времени мы бежали вчетвером, но ребята, успевшие немного отдохнуть в своей засаде, отрывались от меня и Гурского. Скоро мы с ним сдались и перешли на рысцу, дыхание сделалось менее шумным, и тогда мы услышали сливающуюся трескотню выстрелов. Оттуда, откуда она доносилась, навстречу нам двигался, старательно обходя препятствия, невероятно бледный боец, поддерживающий раненую руку, на которую было наложено столько ваты и намотано такое количество бинтов, что казалось, будто он несет подушку. За ним след в след ступал второй боец, за каждым плечом у него было по винтовке. Сзади на некотором расстоянии, тоже смертельно бледный и с каким-то даже зеленоватым оттенком, спотыкаясь, брел Болек.

— Чи не потшебуешь помоци, комисажу? — сочувственно предложил Гурский. — Где тебе ранено?

— Не естем ранны, — со страдальческим выражением отвечал наш комиссар. — Боли мне серце. Мам сильно нервицу серца, — и он схватился за карман френча.

Гурский мрачно посмотрел ему в спину и широким шагом двинулся дальше. Нам тут же попался еще один изнемогший в марафонском беге с полной выкладкой, в отличие от большинства не прятавшийся в зарослях ивняка, но лежавший на песке навзничь, грудь его ходила ходуном, а он, подсунув ладони под затылок, отдыхал, как вырвавшийся на лоно природы горожанин, и только блаженно жмурился от горячего солнца. Хмурый Гурский, однако, не набросился на него, а лишь неприязненно покосился. Мы продолжали [219] молча идти в ногу, никак не налаживающееся дыхание не располагало к беседам.

Там, куда удалился наш батальон, все чаще гремели уже различимые винтовочные выстрелы, а где-то совсем далеко, как швейные машинки в портняжной мастерской, бойко стрекотали пулеметы, судя по дистанции, неприятельские. Гурский приостановился, повернув ухо, прислушался, прибавил шагу и вдруг задал мне очередной недоуменный вопрос.

— Объяшни, проше... — преодолевая одышку, начал он, но, вспомнив, что Казимира с нами нет, продолжал на затрудненном французском: — Объясни мне, раз ты все на свете знаешь (откуда он взял, что я эдакий тошнотворный всезнайка?), как так получается?.. Или не все люди одинаковые?.. — Он не столько спрашивал, сколько размышлял вслух. — Или правду говорят, что евреи не такие, как мы?.. Что они себя в первую очередь любят и привыкли на чужом хребте ездить?..

Я был сражен. Что угодно мог я допустить, но подобных разговорчиков среди добровольцев, идущих в атаку на фашистские окопы неподалеку от Мадрида, признаюсь, не ожидал.

— Что? Скажешь, нет?.. — повышая хриплый голос в ответ на мое осуждающее молчание распалялся Гурский. — Нет? А почему чем ближе к делу, тем их меньше остается?.. Заслышав фашистские «гочкисы», они оседают по пути, как галька в реке!.. Кого мы с тобой под каждым кустом находим, прижавшихся так, что не оторвать?.. Евреев!.. Кто вот сию минуту за легко раненным в тыл винтовку понес?.. Еврей!.. А комиссар, который первым врагу спину показал, он что — не еврей?.. Им от фашистов хуже всего приходится, а они где?.. Впереди других в бой бросаются?.. Пример подают?.. Мужчины они, наконец, или нет?..

Над Гурским, видно, кто-то крепко поработал. Ведь все, что он с такой горячностью и обидой сейчас, задыхаясь, выговаривал, было, при всей его несомненной искренности, самой настоящей клеветой. Я, например, собственными глазами видел, когда упал этот проклятый вещевой мешок, как меня обогнал, выпучив по-рачьи глаза, рыжий Орел, а за ним и два его дружка...

— Неправда, Гурский, — негодующе возразил я.

— Pas vrais?.. — повторил Гурский с обидой. — У тебя что, повязка на глазах, как у святой, не помню, Юстинии или Юстиции?.. А разве из твоего выводка с левого фланга нам никого не попадалось?.. И комиссара ты не видел?.. [220]

Это тоже неправда?.. Нервица серца!.. — злобно передразнил он.

— Конечно, неправда! Комиссара я, сам знаешь; вместе с тобой видел... И все равно неправда... Вопрос не в том... еврей он или нет... Он студент... Это студенты оробели... Мелкая буржуазия... — тоже пересиливая одышку, настаивал я: — Ты же не думаешь, что все евреи... к одному классу принадлежат... А поляков ты среди отставших не заметил?.. Что до меня, так я одного из своего выводка узнал... Тоже, между прочим, студент... И потом, все так устали от непрерывного бега... Уверен, мы километра три пробежали... На левом же фланге народ мелкий... И разве одним маленьким тяжело?.. Вот ты и я позади многих идем, а Орел, может быть, там впереди и говорит: «Куда это запропастился тот здоровый поляк с широкой рябой рожей, неужели струсил? А наш отделенный, тот уж, наверное, в тылу окопался, все эти русские из Парижа хороши...»

Мои слова подействовали на Гурского, словно кнут на притомившуюся лошадь. Усталости его как не бывало. Он рванул с места в галоп и сразу стал недосягаем для меня, тем более что опять начался подъем, пусть и мало заметный. У конца его пристроилось десятка два бойцов из нашей роты, старавшихся не высовываться. Гурский, не удостоив их взглядом, взлетел наверх. За ним взбежал и я.

Широкая песчаная плешина, на которой мы очутились, была усеяна залегшими. В нескольких десятках метров тянулась насыпь окопа, а за ней начинались оливковые плантации. Отсюда я смотрел на оставленный фашистами окоп уже сверху. Башни, поднимавшиеся за деревьями, при ближайшем рассмотрении оказались увенчаны четырехконечными крестами, по-видимому, это был монастырь. Правее оливковых насаждений коричневело вспаханное поле, испещренное распластавшимися фигурами в вельветовых комбинезонах. Воздух над нами шевелился от беспрерывно летевших пуль. Звуки, которые они производили, уже ничуть не напоминали полет жука. Здесь они звучали по-разному: одни посвистывали и даже как-то подвывали не лету, другие звонко, вроде циркового бича, щелкали, третьи издавали звон, как отпущенная струна.

— Клади се! Клади се! — со всех сторон настаивали бесчисленные голоса.

Гурский послушался и с разбега повалился на песок, [221] а я продолжал, хрипя, лавировать меж прижавшимися к земле, пока не наткнулся на Казимира, лежавшего на боку и сложившего вместе подбитые шипами грандиозные подошвы. В тот самый миг, когда, выставив мешок, я падал на локти левее и чуть позади Казимира, он выстрелил, и я увидел, что ствол его винтовки взметнулся вверх, и она едва не вырвалась из рук, но Казимир, как на живое существо, навалился на нее туловищем и удержал. Ясно было, что он стрелял вообще впервые в жизни и не только не умел занять правильного положения при стрельбе лежа, но не подозревал и об отдаче... Пока я переваривал это открытие, он послал в ствол следующий патрон и выстрелил вторично, однако уже приноровился, и все обошлось без зримых последствий. Меня заинтересовало, по какой цели он бьет; с того места, где устроился я, неприятеля видно не было. Выдвинув вещевой мешок, я положил винтовку во вмятину на нем и попробовал оглядеться.

В десяти метрах правее меня расположился Юнин. Он тоже прикрылся набитым своим мешком, уперся раскинутыми носками в песок и, разостлав грязнющий носовой платок, разложил на нем обоймы, глаза его, однако, были полузакрыты, как у спящей птицы, он отдыхал.

Еще дальше, за кустиком чахлого папоротника, лежал Орел и, нахмурив огненные брови, азартно палил в кого-то, мне не видимого.

Между Орелом, Казимиром и Юниным разместилось еще несколько человек, но из нашего отделения среди них никого не было. Нетрудно было понять, что в беспорядочном беге перепутались не только отделения, но и взводы и даже роты, потому что среди сливающегося с местностью и, следовательно, на сей раз оправдавшего себя бесцветного нашего обмундирования кое-где выделялись темные комбинезоны немцев или балканцев.

Повернув голову налево, я почти рядом узрел Дмитриева и почувствовал к нему известное уважение: несмотря на излишнюю полноту и сравнительно почтенный возраст, он сумел раньше меня добраться до этой песчаной лысины. Правда, лицо его было пунцовым, а нос побелел, и дышал он, как морж в зоологическом саду летом, но все же добежал. Единственное, что меня удивило: бывший мичман Дмитриев, столь же наивно, как и неискушенный Орел, забронировался порыжевшими перьями папоротника, а вещевой мешок оставил на спине; больше [222] того, около его правого локтя валялись гильзы, он уже куда-то стрелял, но какая может быть стрельба при нарушенном дыхании и не меньше, чем у меня, конечно, дрожащих руках.

Но от критических размышлений пришлось отвлечься. В отдалении порывисто заперхал пулемет, и почти без интервала передо мной — кажется, рукой можно было дотянуться — с противным чмоканьем вошли в песок пули, отбрасывая колкие песчинки прямо в лицо. Казимир, как большущий краб, мгновенно переметнулся назад и вбок: должно быть, ушедший в сторону пулеметный веер повеял на него излишне близко. Перебросившись, Казимир, нимало не мешкая, опять выстрелил, но при этом я с ужасом обнаружил, что он палил куда-то поверх деревьев, не подняв прицельной рамки, а ведь впереди, кто знает, могли быть свои.

— Цо ти робишь? — постарался я перекричать на своем идиотском волапюке гремящую вокруг стрельбу. — Рамку! Рамку уздигни! Подыми рамку, чуешь? — для пущей ясности я поднимал и опускал прицельную рамку.

Казимир сперва растерянно поморгал светлыми ресницами, но, заметив, что я трогаю пальцем рамку, удовлетворенно мотнул головой: понял.

Слева оглушающе грохнул выстрел. Стрелял Дмитриев. После выстрела он так передернул затвор, что гильза отлетела ко мне, и снова приложился, но куда он целился, понять было невозможно: перед ним была та же панорама, что передо мной, — несколько квадратных метров песка, утыканного страусовыми перьями папоротника и усеянного распластавшимися телами, дальше глубокая рытвина, а за ней опушка оливковой рощи с огибающей ее справа брошенной траншеей.

— Что у вас на мушке? — спросил я, воспользовавшись относительным затишьем. — К чему вы зря патроны переводите?

Дмитриев и ухом не повел. Он снова нажал на спусковой крючок и, лишь перезарядив, снизошел:

— На мушке? Фашистская цитадель.

— Вы про те колокольни? До них же километра два. Туда не долетит, а долетит, так и голубю шишки не набьет.

Дмитриев обиделся, по крайней мере, лицо его приняло такое неприятное выражение, будто я Семен Чебан и называю его Димитриевым. [223]

— Идите-ка подальше с вашими непрошеными наставлениями. Сказано: не учи ученого, съешь дерьма печеного...

Нарочитое хамство Дмитриева взбесило меня, но я сдержался и ответил не в том же тоне:

— А как не учить, если вы, взрослый человек, бывший морской офицер, ведете себя, как бойскаут, играющий в войну. И необученным товарищам дурной пример подаете.

Он с откровенной злобой уставился на меня, даже побледнел.

— Тоже мне военспец: кадет на палочку надет, — начал он с ехидцей, но сорвался: — Всякий сопляк...

Дмитриев не договорил. Фашистский пулемет, установленный, по- видимому, на одной из башен, откуда просматривался наш бугор, опять затакал, и опять пули загудели и зашлепали справа, потом простукали, как по глухим клавишам, перед нами и удалились влево. Когда пулемет стих, Дмитриев, ненавистно покосившись на меня, забормотал, что он не кретин лежать на простреливаемом месте и что-то еще насчет разных нахальных молокососов, которые берутся командовать, а сами с перепугу головы потеряли. Раньше чем я собрался ответить, он привстал на одно колено, прислушался, уперся в песок прикладом, вскочил и грузно побежал, согнувшись в три погибели. К счастью, ему удалось спрыгнуть в рытвину до возвращения пулеметной очереди.

Я не мог не признать, что Дмитриев поступил правильно. Всем нам следовало бы перебраться туда же. Нужно только дождаться следующей паузы и перебегать. Но вражеский пулеметчик как назло изменил тактику. Вместо того чтобы действовать по-прежнему, очередями, он почему-то задержал ствол в нашем направлении и вел огонь словно по цели. Сначала до нас доносился ряд гулких ударов, будто баба на реке била вальком по мокрому белью, и в ту же секунду с отвратительным сосущим звуком песок перед нами шевелился. Затем наступал короткий перерыв, и все повторялось. Стоило фашисту взять чуть повыше, и крупнокалиберные пули впились бы не в землю, а в Орела, в Казимира, в меня, а раньше всего в немца, лежавшего правее и впереди Казимира, так что мне были видны лишь вельветовые штаны и подошвы его новеньких ботинок.

Беспокоящая эта мысль пришла и ушла, оставив, впрочем, после себя некий неприятный осадок. Но тут сзади [224] на нас обрушился ужасающий грохот, и плотный вихрь прижал мою спину, в висках часто заколотило, хорошо, что я успел вовремя сообразить, что это ударил по врагу станковый пулемет, находящийся в двух-трех шагах позади. Но едва я успокоился, как опять застучало спереди и опять через мешок полетели в меня острые иголочки. Мне почудилось, что пули теперь ложатся ближе. Нестерпимо захотелось всем туловищем зарыться в песок, но пришлось удовлетвориться тем, что я приложился к нему щекой. Положение, нечего сказать. Недаром все вокруг, даже Казимир, прекратили стрельбу. Только проклятый пулемет продолжал реветь сзади и воздушные волны от его очередей шевелили хлопчатобумажный вареник, выданный взамен пилотки.

Изогнувшись и вытягивая шею, как дикая утка на натюрмортах, я тщился не приподнимаясь заглянуть себе за спину и, наконец, одним глазом увидел скрывавшийся за бугром — значит, вовсе не в двух шагах, а по меньшей мере в пятнадцати — огнедышащий пулемет и молодого распаренного парня за ним, вцепившегося в рукоятку трясущимися руками. Я постарался привлечь его, внимание к нашему бедственному положению, но он ничего не замечал: взгляд его был устремлен вдаль, как у лунатика, на губах застыла идиотская улыбка.

Не без труда я вернулся в прежнюю позицию и первое, что увидел, как встряхнуло прикрывавший меня мешок. Наверное, в него попало. Скоро нас всех накроет неприятельский пулеметчик, а уйти невозможно: свой прижал к земле. Бессильное отчаяние охватило меня. Воображение разыгралось. Мне воочию представилось мое собственное остывающее тело на том самом месте, где я лежу, мухи, ползающие по запекшейся ране (лужи крови не будет, ее впитает песок). И та, которая из-за Васьки Ковалева не смогла проводить меня на вокзал, никогда не узнает, как бесполезно я погиб. Мысль об ее безутешном горе пронзила мое сердце. Жалость к ней переполняла меня. Я задыхался от лирики. Но еще больше мне стало жаль себя. И тогда меня обуял ужас. Парализованный им, я не шевелился, как притворившаяся мертвой ящерица. Но постепенно из-под раздавившего меня страха начал пробиваться стыд. Попав под первый же обстрел, я оказался жалким трусом. Внезапно страх сменился слепой яростью. Она душила меня, она искала выхода. Я грубо выругался вслух. Как ни глупо, а непристойное ругательство немного [225] облегчило душу. Ладно. К чертовой матери всякую лирику. Надо выбираться отсюда, хоть ползком.

Только я взялся за лямки, собираясь толкать мешок перед собой, как наступила абсолютная тишина, будто уши заложило. Монотонно, как жнейка, стрекотал в этой тишине фашистский пулемет да щелкали далекие винтовки; монотонно, словно дождевые капли, падали в песок пули. Я опасливо оглянулся. Краснорожий безумец из пулеметной роты не выпустил рукоятки и всей позой выражал нетерпение. Из-за его плеча уставились туда же, куда он, еще двое. Я проследил за их взглядами и увидел, что заставило их устроить перерыв.

Из-за тополей, росших вдоль вспаханного участка, на котором в шахматном порядке залегли немецкие цепи, вышел долговязый человек в канадском полушубке нараспашку. Осмотревшись, он журавлиной походкой двинулся к нам. По росту и по штатской вязаной шапке с козырьком я узнал, хотя и видел его перед тем лишь ночью в неверных отсветах костра, Людвига Ренна. На полпути он остановился и призывно помахал рукой, в ней что-то белело, должно быть, сложенная карта.

«Гочкис» опять закашлял с башни, и перед нами угрожающе заколебался песок. Продолжая лежать, мы выжидательно смотрели на длинную фигуру командира батальона, неподвижно стоящего под пулями, а он, опять поманив рукой, склонил голову, поднес карту к лицу и принялся делать на ней какие-то отметки. Тут до меня дошло, что его призывные жесты могут относиться ко мне, ведь я, растеряв большую часть отделения, номинально продолжал оставаться его командиром. Вскочив, я побежал, увязая в песке.

На ногах и, главное, без этого, стреляющего в затылок, германского «максима» все выглядело не так уж страшно. Приблизившись к командиру батальона, я заметил, что он держит в руке не карту, а обыкновенный блокнот и, расставив для устойчивости ноги циркулем, близоруко всматриваясь в бумагу сквозь круглые очки с тонкими золотыми ободками, что-то аккуратно записывает. Не отрываясь от своего занятия, он на хорошем французском языке спросил, почему польские товарищи избрали столь мало подходящее для отдыха местоположение. Дотронувшись кулаком до винтовки, я не слишком-то связно ответил. Он поднял худое усталое лицо с резкими продольными складками, закрыл блокнот, сложил авторучку, [226] спрятал их в карман френча, застегнул пуговицу и, дружески положив руку мне на сгиб локтя, посоветовал поскорее продвинуться вперед с этого опасного бугра, а перебравшись через дорогу и достигнув оливковых плантаций, ждать последующих распоряжений. От командира батальона исходило до того будничное спокойствие, словно разговор происходил не под фашистским обстрелом у подножия Серро-де-лос-Анхелес, а где-нибудь в университетской аудитории и сам Людвиг Ренн был не отставным прусским офицером, назначенным здесь командовать батальоном Тельмана и в настоящий момент дающим указания неопытному бойцу, а преисполненным благорасположения профессором, по окончании семинара беседующим с одним из своих студентов. И я незаметно заразился его академическим спокойствием. Вторично притронувшись к винтовке кулаком, я четко повернулся кругом и — насколько позволяли растертые до крови ноги — твердым шагом отправился выполнять приказание.

В считанные минуты все лежавшие на бугре, включая и немца, соседа Казимира, перебежали по одному к видневшейся перед нами рытвине и скрылись там. Последним в нее скатился я. По дну рытвины пролегала колесная дорога с размытыми колеями. По ту сторону дороги тянулась отвесная глиняная стена выше человеческого роста. Возле нее скопилось несколько десятков бойцов, преимущественно французов, но попадались и поляки, однако ни Дмитриева, ни Гурского среди них не было. Отсюда особенно хорошо слышна была струнная музыка летевших вверху пуль, и, вслушиваясь в нее, все бессознательно жались к естественному брустверу. Зато только разрывавшая барабанные перепонки пулеметная и ружейная трескотня звучала здесь как под сурдинку.

Я передал Юнину, Казимиру, Орелу с двумя его приятелями и еще нескольким подошедшим к нам полякам, что приказал делать дальше Людвиг Ренн. Пока я говорил, слева звонко хлопнуло. Все повернули головы. Там, где дорога поднималась в заросли ивняка, стояли две бронемашины с откинутыми колпаками. Ближайшая из них дрогнула, и ее тоненькая пушечка снова выпалила. За первым броневиком пальнул и второй, а затем и невидимый третий, скрытый от нас кустами. Их выстрелы не вызывали глухоты и даже приятно возбуждали. Вероятно, броневики вели огонь уже давно, но на бугре все покрывала непрекращающаяся винтовочная стрельба, а еще больше — [227] неистовый грохот жарившего через наши головы «максима».

Броневики один за другим выстрелили еще по разу. Откуда-то спереди им ответила вражеская пушчонка, вряд ли большего, чем у них, калибра, потому что на расстоянии ее выстрел прозвучал точь-в-точь как елочная хлопушка. Снаряд ее мгновенно чихнул над нами и негромко разорвался позади.

Из ближнего броневика высунулся по пояс стрелок в измазанной рубашке с засученными рукавами. Шлема на нем не было, и русые волосы разлохматились. Он повернулся к нам и, указывая поверх олив, прокричал, к моему удивлению, по-русски:

— Давай-давай! Давай, братцы! В яме много не навоюете!..

Положив обе руки на круглый борт, стрелок ободряюще улыбнулся, и тогда я понял, что при всем желании он не смог бы выразиться ни на каком другом языке: у него было скуластое и курносое лицо безбородого крестьянского парня одной из центральных губерний России.

После того как обнаружилось, что немец Фриц изъяснялся исключительно по-русски, не следовало бы, казалось, больше ничему удивляться. Но аршинные заголовки над газетными сообщениями о якобы руководящих обороной Мадрида «советских генералах» (чего стоило одно это фантастическое словосочетание!), как и сами эти сообщения, носили столь откровенные признаки высосанной из пальца сенсации, что как бы ни хотелось, но поверить им, подобно другим, столько раз опровергнутым слухам о «вмешательстве Москвы», было, к сожалению, невозможно. Вот почему, услышав сакраментально-советское «давай-давай» из ведущей огонь бронемашины, я остолбенел.

Как бы ни было, а поскольку совет из броневика совпадал с отданными ранее распоряжениями командира батальона, оставалось повиноваться. Бросив на дорогу осточертевший мешок с оборванными лямками и дав Казимиру подержать свою винтовку, я ухватился за верх стенки, служившей нам прикрытием, подтянулся и заглянул за него. Передо мной простиралась покрытая высохшей и вытоптанной травой лужайка, на которую не меньше, чем на оставленный бугор, шумно валились шальные пули. За лужайкой темнела оливковая роща, освещенная по вершинам начавшим склоняться за нее солнцем. Туда нам и надо.

— Напшуд, хлопаци, — вполне приемлемо скомандовал я по-польски. [228]

Казимир положил винтовку наверх, подпрыгнул, лег, кал садится на коня крестьянин, животом и, поболтав в воздухе огромными ботинками, уполз. Орел подсадил Юнина, тот протянул ему сверху руку. Остальные медлили. Я почувствовал, что должен подать пример. Взобравшись по осыпающейся стенке, я поднялся и, подражая Людвигу Ренну, остался стоять над дорогой, пока все поляки и значительная часть увлекаемых ими французов не вскарабкались на лужайку и не скрылись в оливах. Все это время на меня снизу смотрело столько глаз, что я почти не замечал опасного свиста пуль и, чтобы сохранять непринужденный вид, особых усилий мне делать не приходилось. Но едва я отошел от рытвины, как напускная невозмутимость покинула меня, и неожиданно для самого себя я пригнулся и побежал.

До цели оставалось немного, когда, заставив меня перейти на шаг, из олив показались санитары с носилками, на которых ничком лежал раненый. Подойдя поближе, я с внутренним содроганием опознал в нем Дмитриева, вернее его широкую спину. Положили его неудобно: грудью на подогнутую руку; другую, с зажатым в ней головным убором, он подсунул под голову; ветер пошевеливал его пепельные, начинающие седеть волосы. На фоне зеленого брезента повернутая ко мне щека, лоб, сомкнутые веки и даже подбородок под двухдневной щетиной были матово-белыми, как у мертвеца.

— Что с вами? Куда вас ранило? — подскочил я к носилкам, но Дмитриев не ответил, кажется, до него уже ничто не доходило.

— Ты его знаешь, этого поляка? — обернулся ко мне передний из тащивших носилки французов. — Да? Так не найдется ли у тебя несколько сигарет для него? Он, пока не потерял сознания, все просил курить, а у нас у самих нет.

Укрывшись от пуль, они зашли за растущую отдельно старую маслину и опустили носилки на траву. Я предложил обоим по сигарете, закурил сам, а остававшиеся в пачке положил неподвижному Дмитриеву в карман френча.

— Он тяжело ранен?

— Легко, — ответил передний и уточнил: — В задницу.

— Тогда почему он без сознания?

— Крови много потерял. Что обидно: ранен-то он своими. Он был далеко впереди всех, уже за оливами, с самыми храбрыми, которые добрались до стены этого монастыря [229] дьяволов, там и заработал свою пулю. Только прилетела она из тыла. И таких — не он один.

— Посиди покури с нами, — видя, что я собираюсь идти, пригласил второй, на ремне через грудь несший винтовку Дмитриева. — Туда успеешь. Там, знаешь ли, горячо. Мы с ним уже четвертого выносим.

— Нет, спасибо. Мне пора. Так, говоришь, рана его не опасна?

— Кто знает, — уклонился он. — Врач еще его не осматривал... Ну, тогда пошли и мы. Вон коллеги еще одного волокут. Надо раньше их поспеть на перевязку. Иначе и вправду как бы этот приятель не умер.

— Похоже, что уже, — отозвался передний, — он словно прибавил в весе.

С горечью смотрел я вслед удаляющимся носилкам. Меня охватило раскаяние. Я чувствовал себя непоправимо виноватым перед Дмитриевым. Пусть я пока и не стрелял, слава богу, — не в кого было, а сам он выпустил с бугра три или четыре обоймы, и если наши и тогда уже находились там, где его потом ранило, значит, от тоже стрелял по своим. И все же я остро ощущал свою вину, ничуть не меньшую, оттого что вовсе не я послал по дурости эту злосчастную пулю. Ведь все время я так недоброжелательно относился к бедному «самотопу», почти как Иванов, разве что не столь открыто. А когда он нагрубил мне всего с час тому назад, я испытал нечто вроде ненависти. Не почувствовать этого Дмитриев не мог. И моя злость преследовала его, пока случайная пуля не нанесла этот непредумышленный, но предательский удар в спину. Когда Дмитриев вернется, я буду совсем иначе относиться к нему...

(Дмитриев не вернулся. Нигде и никогда больше мы не встретились: ни на фронте, ни в Альбасете, где мне впоследствии довелось не однажды побывать, ни в Валенсии, ни в Барселоне. Много раз пытался я позднее разузнать, что с ним случилось, но безуспешно. Поневоле пришлось увериться, что Дмитриев умер от нелепой раны, полученной им при боевом крещении бригады, и стал первой жертвой из нашей рассыпавшейся группы — невинной жертвой неподготовленности и неорганизованности, которые были необходимым последствием вызванной положением Мадрида спешки.

Только через двадцать восемь лет я снова услышал о Дмитриеве. В свой недавний наезд в Москву рижанин [230] Алеша Кочетков, в качестве крупного военного специалиста (он отбывал незадолго перед тем воинскую повинность в латвийской армии) отправленный из Парижа в Испанию раньше всех нас, еще в августе, припомнял, что во французском концентрационном лагере Гюрс, где после отступления из Каталонии содержалась значительная часть добровольцев интернациональных бригад, он знавал немолодого человека по фамилии Дмитриев. Ничего достоверного о его дальнейшей судьбе мой тезка сообщить, однако, не мог. По его предположениям, Дмитриев как «не слишком активный» должен был или попасть в 1940 году во французскую трудармию на строительство укреплений вдоль бельгийской границы, или же досидел в Гюрсе до гитлеровской оккупации и был вывезен на работы в Германию...)

* * *

Довольно быстро я осознал, что на песчаном бугре росли цветочки, а ягодки зрели на маслинах. Здесь каждая пуля попадала. Не в человека — люди, вжимаясь в землю, прятались за стволами, — а в деревья. Непрерывный треск попаданий звучал среди их ровных рядов, а в аллеях между ними медленно, как хлопья снега, падали сбитые пулями узкие острые листья.

С належанного места, оставленного кем-то, не поленившимся вырыть тесаком выемку для головы, так что я уткнулся носом в обнажившиеся корни, можно было рассмотреть границу оливковых насаждений и открытое пространство за ней. Его замыкала высокая стена, напоминавшая тюремную, тем более что церковных башен снизу не было видно. Ворота с этой стороны отсутствовали, не было никакого выхода, следовательно, проникнуть отсюда внутрь без осадных лестниц, при помощи которых штурмуют замки и крепости на гравюрах, не представлялось возможным, — таранов у нас тоже не было.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: