Глава третья 5 страница

Я переступил через высокий порог и, очутившись в полумраке, вдруг поскользнулся, подошвы поехали, как по льду. Фернандо тоже чуть не растянулся.

— Что за черт? — богохульствовал Юнин, ухватившись, чтоб не упасть, за массивную мраморную вазу со святой водой.

Но все уже увидели, в чем дело. Посредине церкви, между сваленных в кучи стульев с бархатными приступками для коленопреклонений стояли большие чаны. В них, переваливаясь через края, пузырилось тесто. От алтарного возвышения и до порога пол церкви покрывал клейкий, цвета кофе с молоком, слой, в котором пучились и лопались пузыри. Объяснение этому извержению могло быть одно: в храме Божием разместилась походная пекарня. Паника, возникшая в оливковой роще, докатилась досюда, и пекаря бежали вслед за всеми, бросив замешенную опару на волю Господню.

Нанюхавшись взбунтовавшихся дрожжей, мы выбрались на свежий воздух и, с паперти увидев позади церкви колодец с помпой, чуть не взвыли от восторга. Вода оказалась холодной и неизъяснимо вкусной, мне показалось, что за всю жизнь ни из одного горного ключа я не отведал подобной.

Всосав в себя, как верблюды, по крайней мере двухсуточный запас, мы наполнили драгоценной влагой не меньше нас пересохшие фляжки и обмылись до пояса. Теперь следовало позаботиться о еде. С этой целью на рекогносцировку вызвались Ганев, Лягутт с Фернандо и Юнин и Остапченко. Их задачей было разыскать кого-либо из попрятавшихся местных жителей и обменять на съестное всю имевшуюся у нас наличность.

Тем временем Гурский, кряхтя и ругаясь, стащил башмаки, содрал заскорузлые носки и, пока Казимир полегоньку подкачивал воду, сунул воспаленные ноги под студеную струю. Продержав их там, пока, надо думать, не заныли кости, он насухо вытер ноги носовым платком, выстирал его и затвердевшие носки, разложил их на теплой плите возле [245] колодца, и тогда Казимир принялся расшнуровывать свои чеботы, а Гурский ухватился за рукоятку насоса. Ледяные брызги летели в лицо похрапывающего Орела, но подобная безделица нимало не тревожила его сон.

Первым из фуражиров у колодца возник Лягутт с заткнутой деревянной пробкой бутылкой в руке. За ним плелся Фернандо.

— В поселке ни души, дома прошены, — объявил Лягутт. — Ни хлеба, ни другой еды нигде не нашли. Здешние жители, посмотрев, как удирают наши, последовали за ними, но, в отличив от некоторых, отступили в полном порядке, до крошки подобрав все съестное; сухой корки нигде не забыли, а не то чтоб бросить невыпеченным хлеб на целую бригаду. Вот эту бутылку пинара тоже кто- то приготовил сунуть в карман перед уходом, да впопыхах оставил на столе. Я забрал ее: при такой жаре все равно скиснет.

— Зато все остальное имущество осталось, — вмешался Фернандо. — Тряпки разные так и лежат в комодах, как всегда лежали, и платья в шкапах на вешалках висят.

— Нам попалась еще бутыль оливкового масла, — прибавил Лягутт, — но, что меня касается, я его не пью, вино, по-моему, лучше утоляет жажду.

Подошел с пустыми руками и Ганев. Он подтвердил, что поселок пуст и что, уходя, жители унесли с собой все свои запасы продовольствия и угнали всю живность. За ним приковылял Юнин с голодными глазами и сказал, что меня зовет. Остапченко. Он в самом деле манил меня рукой из ближнего дома.

Я прошел в распахнутую калитку. Дверь дома тоже была раскрыта настежь, и снаружи в замочной скважине торчал ключ. В единственной комнате все выглядело так, словно хозяин на работе, а хозяйка отлучилась на минутку к соседке. Над украшенным бумажными розами зеркалом тикал маятник стенных часов, показывавших самое обеденное время — половину первого. Взглянув мельком на свои отражения, мы оба в дальнейшем отворачивались от зеркала. В нем расслабленно топтались два грязно одетых и давно не бритых типа, вооруженных к тому же тремя ружьями; больше всего мы смахивали на мрачных героев недавно выпущенного американского фильма о взбунтовавшихся каторжниках Новой Каледонии, ворвавшихся в тихую хижину колониста. Странное ощущение вызывало это пребывание без разрешения в чужой квартире. [246]

— Они ушли, оставив все свое имущество на поток и разграбление фашистам, — сказал я.

— А может быть, и нам, — усмехнулся Остапченко, державший в руке снятые зачем-то с окна полотняные занавесочки. — Ты не допускаешь мысли, что они, наоборот, укрылись за стенами монастыря при нашем приближении?

— Не допускаю. Еще вчера утром здесь были люди. По- моему, мы с Орелом заглядывали сюда после того, как нас обогнал начальник штаба.

— Тем лучше. Свои не осудят. В общем, держи. — Он протянул мне занавеску. — Тебе одна и мне одна. Из каждой выйдет пара портянок. Я-то вижу, как ты ходишь.

Он рванул свою пополам. Не без внутреннего смущения я поступил так же.

— Чувствуешь себя мародером? — угадал мои переживания Остапченко. — Ничего, ничего. Жаль, что без спроса, да выбора нет. Без этого мы с тобой не дойдем.

Прежде чем приступить к хирургической операции, я посидел, собираясь с духом. Потом, морщась, стащил башмаки. Носки, во многих местах вновь присохшие к ранкам, зная, что так легче, я сдернул рывком. Какое там легче — запекло, как от ожогов.

— Терпи, казак, атаманом будешь, — приговаривал не то мне, не то самому себе Остапченко. — Теперь заживем.

Я не носил портянок с незапамятных времен — с окончания кадетского корпуса — и относился к ним, естественно, иронически, и не столько как к предмету забвенного казарменного быта, сколько как к одиозному литературному аксессуару, тошнотворному символу платонокаратаевщины. И потому, расстелив на табурете половину занавески и поставив на нее покрытую стигматами босую ступню, я отнюдь не был уверен, что с честью выдержу экзамен. Обнаружилось, однако, что это искусство не забывается. Натренированные во время оно руки — раз и два — сами обвили ее тонким полотном, и, натягивая ботинок, я остался доволен, нога вошла легко и мягко. Основание для самодовольства было законным. Намотать портянку под сапог сумеет и новобранец, а вот пусть кто попробует надеть на нее ботинок, да так, чтобы она не только не размоталась, но и белого краешка нигде не высунулось.

Возвращаясь с Остапченко к насосу, я чувствовал себя возрожденным. Страдания андерсеновской Русалочки закончились. Не то чтоб ноги совсем перестали болеть, но теперь [247] на них хотя бы можно было ходить. Вива сам Платон Каратаев и его всемирно прославленные «подверточки»!

Раскинувшись на примятой траве, все, кроме Лягутта, крепко спали. Лягутт тоже спал, но сидя спиной к колонке; бутылка стоймя помещалась у него между колен.

— Буди народ и — шагом марш, пока мы еще в силах, — дал совет Остапченко.

— Может, ты?

— Нет, тебе вести. Я ж по-французски не говорю, а иначе с ними не объяснишься.

Мы принялись тормошить спящих. Труднее всего было вернуть к жизни самых маленьких: Орела, Фернандо и Юнина. Тем, кто после встряхивания и расталкивания принимал наконец вертикальное положение, я предлагал намочить лицо холодной водой и не вытираться, а догадливый Лягутт подбодрил каждого целебным глотком из своей бутылки.

На шоссе пекло как летом, и наши фляжки быстро опустели. Башни с крестами и «гочкисами», взмывшие над окаймленной оливами стеной, долго сопровождали нас немым укором справа, пока не скрылись за плечом, и чтобы лишний раз посмотреть на них, приходилось уже оглядываться. На протяжении пяти или шести километров нашего крестного пути на шоссе не появилось ни машины, ни подводы, ни пешехода, ни даже заблудшей собаки. Пустынно было и по сторонам. Мы шли по ничьей земле.

Вплотную приблизившись к вытянутому вдоль шоссе селению дачного вида, через которое бригада проезжала вчера, — Фернандо запомнил, что оно называется Ла Мараньоса, — мы увидели в кювете черную лакированную шляпу с углами — головной убор гражданского гвардейца. Орел перевернул ее ботинком, и тогда открылась пробоина со следами крови, произведенная не то тесаком, не то мясницким топориком. Перед нами было убедительное свидетельство жестокости первых дней. На этом месте кто-то безжалостно проломил череп слуге порядка. Но это был конкретный, осязаемый враг. А сейчас гражданская война принимала, как мы смогли убедиться, совсем иной, почти абстрактный характер. И не только нам, приезжим, но и всем республиканцам предстояло впредь сражаться не с носящей определенный номер издавна дислоцированной в данной местности ротой ненавистных и знакомых в лицо жандармов, не со здешним отрядом фалангистов, наперечет известных по [248] именам, но с безликой фашистской армией, с фашизмом вообще...

Вступая в главную улицу Ла Мараньосы, мы не смогли преодолеть охватившего нас уныния. К тому, что она, как и поселок на реке, окажется брошенной населением, все были заранее подготовлены. Но ее никто не охранял при въезде, а следовательно, не только наша бригада, но и никакая другая воинская часть в ней тоже не стояла, и рассчитывать на заслуженный отдых и на еще более необходимый обед не приходилось и здесь. Предстояло тащиться дальше. Но куда? И где набраться сил для этого?

Разочарование удвоило и без того предельную усталость. Еще больше растянувшись, мы брели посередине шоссе. Виллы по обеим сторонам были необитаемы, двери наглухо заперты и даже ставни закрыты. Но, подходя к перекрестку, мы также внезапно, как только что приуныли, приободрились: до нас долетело тарахтенье автомобильного мотора. Выходило, что тут все же кто-то есть, появился шанс узнать что- нибудь о своих и — чем черт не шутит — может быть, нас и подвезут к ним. Однако нашим надеждам не суждено было осуществиться. Не успели мы доплестись до площади, как на нее выехал зеленый грузовик и повернул от нас к тылу. Одновременно раздались дикие крики. Сбоку на площадь, потрясая винтовками, выскочили трое в таких же, как на Лягутте и Фернандо, зеленых беретах. Они орали шоферу, чтоб он подождал, но тот или не слышал, или не понял, и машина продолжала удаляться. Исступленно вопя, трое бросились вдогонку. Им удалось достичь ее и, побросав в кузов винтовки, будто это были лопаты, кое-как уцепиться за борт. Повиснув на нем и извиваясь, как испуганные кошки, они, рискуя ежеминутно сорваться, отталкивались ногами, пока не перевалились в кузов. Машина понемногу увеличивала скорость и скрылась из глаз. На улицах Ла Мараньосы снова наступила безжизненная тишина.

Все мы были донельзя удручены. Разыгравшееся перед нами представление с джигитовкой на грузовике показывало, что вчерашняя паника имела продолжение и во времени и в пространстве. Особенно подавлен был Лягутт.

— Когда смотришь на подобные вещи, делается стыдно, что ты француз, — вырвалось у него.

— Не расстраивайся, старик. Возможно, это всего-навсего бельгийцы, — прибег к весьма странному утешению Фернандо.

Мы добрались до перекрестка, да так и кинулись — [249] откуда резвость появилась — в глубину площади, к источнику: из вертикальной каменной плиты торчала позеленевшая бронзовая трубка с инкрустациями, по которой в имевший форму раковины бассейн стекала прозрачная ключевая вода. Напившись с не меньшей, чем утром, жадностью, все в изнеможении растягивались в тени стены у коновязи на тверже бетона утрамбованной копытами земле.

Неподалеку приоткрылась и тут же захлопнулась некрашеная дверь. За ней прятались. Во что бы то ни стало я должен пойти туда и раздобыть хоть немного еды, иначе мы не сможем двинуться дальше.

Я встал и взялся за ремни двух своих винтовок, приставленных к высохшему желобу, и застыл от неожиданности: с шоссе, постукивая тростью, к нам направлялся непонятно откуда взявшийся сам командир бригады. Ему оставалось до нас шагов тридцать, когда без команды все начали подниматься и одергивать под поясами измятые френчи. Тут я опомнился и сделал знак, чтобы построились.

Звонким и довольно сердитым баритоном генерал Лукач издали спросил по-немецки, кто мы и что здесь делаем. Придерживая приклады обеих винтовок, чтоб они не болтались, я шагнул навстречу и по-русски отрапортовал, что мы, девять человек, отстали от своих и не знаем, где их искать.

Услышав русский язык, он пытливо взглянул на меня и прервал тоже по-русски со своим особым акцентом, — мягкие звуки выговаривались им как твердые, и наоборот:

— Зачем говорить «отстали», не проще ли сказать проспали?

Я согласился. Правильнее признать, что проспали. Ведь когда мы засыпали, в окопе было не меньше ста человек, а когда проснулись, осталось девять.

— Ничего не понимаю, в каком окопе? — опять перебил он недовольно. — Где вы его в Ла Мараньосе нашли?

Я разъяснил, что мы ночевали не в Ла Мараньосе, а возле Серро-де-лос- Анхелеса.

— И вы прямо сейчас оттуда? Быть не может! — изумился генерал Лукач. — Оттуда же еще ночью всех отвели.

Я ответил, что нас никто не отводил и что мы сперва ждали бригаду, но, измученные жаждой и голодом, решили уходить, когда пришел испанский батальон. Командир бригады слушал, склонив голову на плечо и поглядывая на меня искоса; он был чисто выбрит, и от него приятно пахло одеколоном. Узнав, что мы вторые сутки не ели, он не стал ни о чем больше расспрашивать. [250]

— Идите за мной и двух человек возьмите.

Не только я, но и Гурский с Казимиром не поспевали за ним, когда он легким шагом двинулся в тупик к тому дому с закрытыми ставнями и некрашеной дверью, где кто-то был. По-видимому, за нашим приближением наблюдали сквозь какую-то щель, потому что едва генерал Лукач стукнул тростью в дверь, как она раскрылась. За ней стояли два немолодых тельмановца: жилистый боец и мелкий щуплый респонсабль в канадке, несмотря на погоду. Оба поднесли кулаки к беретам и грохнули каблуками. Командир бригады заговорил с ними по-немецки. Щуплый попытался было сдержанно возразить, но Лукач повелительно произнес короткую фразу, из которой я уловил два желанных слова «цейн рационен». Оба немца послушно щелкнули каблуками, расстелили на полу возле порога кусок парусины и начали выносить и укладывать на него десять хлебных кирпичей, десять конусообразных банок корнбифа, обклеенных пестрой бумажкой с рогатой бычьей мордой в овале (каковая, впрочем, нисколько не мешала французам еще с мировой войны называть эти австралийские консервы «коробками с обезьяниной»), десять жестянок яблочного джема, около килограмма шоколадного лома и двадцать пакетов испанских самокруток, с приложением двадцати книжечек папиросной бумаги. За все эти сокровища я заплатил росписью в блокноте интенданта вынутым им из-за уха чернильным карандашом.

Не обратив внимания на робкие наши возражения, генерал Лукач, ухватившись за четвертый угол, помог нам донести парусиновую скатерть-самобранку до коновязи и удалился, сказав:

— Кушайте, через полчасика я подойду, надо кое-что у вас разузнать.

Пышный пир получился кратким: одни уснули еще жуя, другие, более стойкие, — не докурив сигарету. Я один крепился, поджидая генерала Лукача, пока не почувствовал, что меня трясут за плечи.

— Проснись! Проснись же! Командир бригады! — будил меня Остапченко.

Мотая головой, чтобы раскидать обволакивающую сознание плотную вату, я пошатываясь поднялся на ноги. Все тело было как ртутью налито. Набрав в сложенные горсти холодной воды, я сунул в нее одеревенелое лицо, ладонями ощущая четырехдневную бороду, и вытерся ни на что не похожим порванным носовым платком. [251]

— Потяни, — шепнул Остапченко, подсовывая раскуренную самокрутку.

Я успел дважды глубоко затянуться, выпустить дым и закинуть за плечо одну из винтовок. Подошедший генерал Лукач сочувственно посмотрел на спящих, потом на меня.

— Устали? Сейчас немного пройдетесь со мной: Тут близко. Поговорим, а там спите себе на здоровье до вечера.

Дойдя до шоссе, он свернул налево.

— Из каких, вы сказали, батальонов ваши люди?

Я ответил.

— А по национальному составу?

— Один испанец, один француз, три поляка и четверо... — я замялся.

— Кто же четверо?

— Русские, — выговорил я почти со стыдом, будто это неприличное слово. — Русские из Франции. Все из польской роты. Вместе ехали из Парижа. Собственно говоря: двое из Эльзаса. Из Парижа — Ганев, высокий такой, постарше — не заметили? — и я.

— Как вас звать?

Я назвал свои имя и фамилию.

— Алексей? — почему-то обрадовался он. — Нет, правда?

— Так точно, Алексей.

— Хорошее имя. Уменьшительное: Алеша. У меня есть один очень-очень близкий друг, которого зовут Алеша. — Он произносил «Алоша» и немного нараспев.

(...Лишь в 1940 году в Москве, незадолго до ареста впервые прочитав «Добердо» и дойдя до строк: «Вы знаете, как по-русски уменьшительное имя Алексея?.. А-л-е-ш-а, А-л-е-ш-а, Алеша, Алеша. Правда мило?» — я догадался, что означала для генерала Лукача в тот тяжелый для него день непредугаданная встреча с кем-то, кого звали так же, как Матэ Залка решил назвать своего самого положительного, хотя и недописанного героя. С тех пор я и думаю, что, если бы меня звали Толиком или Валеркой, генерал Лукач, по всей вероятности, совсем иначе отнесся бы ко мне, а значит, все мое участие в испанской войне сложилось бы по-другому, и эта книга, возможно, никогда не была бы написана. Парадокс заключается в том, что меня назвали Алексеем в честь наследника престола — я родился в день его тезоименитства...)

Через дворик, по которому, разинув клювы и жалобно квохча, бродили голодные и непоеные куры, командир бригады прошел в чистенькую кухоньку, а оттуда в темный [252] коридор. Дверь одной из комнат открылась, и из нее выглянул маленький начальник штаба.

— Вот русский парижанин Алеша, — ставя палку в угол и вешая фуражку, весело заговорил генерал Лукач. — Представь, совершенно случайно споткнулся, можно сказать, об него на улице. Он привел из-под Лос-Анхелеса целый отряд и располагает самыми последними данными о противнике.

— Ну? — обрадовался начальник штаба. — Давай, парижанин, сюда. Вот сюда, к карте.

Стоя над разложенной картой, я рассказал все, что знал, и хотя я почти ничего не знал, и командир бригады и начальник штаба, что-то отмечавший цветным карандашом, с повышенным интересом отнеслись к моим отрывочным сведениям. Больше всего их удивило и одновременно обрадовало — я заметил, как они переглянулись, — что окоп возле оливковой плантации занят испанским батальоном. А единственно, чему начальник штаба не хотел верить, что фашисты с вечера и почти до полудня не удосужились выслать из монастыря разведку.

— Почему вы так уверены в этом? — настаивал он.

Я доказывал, что если бы фашистский патруль пробрался ночью, пока мы беспробудно спали, то их или бы заметили и обстреляли наши часовые, или же, если и они, предположим, задремали, то неужели же фашисты не бросили бы нам в траншею хоть парочку ручных гранат? А с рассвета мы не могли бы прозевать, тем более что сами ходили в оливы проверить, не осталось ли там раненых, и подобрать разбросанное оружие.

— Все правильно, — соглашался начальник штаба, — и все-таки удивительно. Ведь у них же, черт возьми, кадровая армия.

Рассказ о бомбежке его убедил.

— Вот вам и результат: истратили бомбы на пустое место.

— Скажи спасибо, нам меньше досталось. Эти «юнкерсы» потом пробомбили Ла Мараньосу, — пояснил генерал Лукач мне. — Сбросили по две бомбы. Мы ждем второго захода, а они улетели. Видно, бомб у них больше не было.

Когда я дошел до расползшегося по церкви теста, начальник штаба уставил карандаш в пятнышко на карте.

— Это здесь, видите? Пералес-дель-Рио. А вас я обогнал не там, как вы утверждаете, а вот тут, у Каса-де-Торесильяс. Ну что же, все ясно. Спасибо вам, товарищ, — и он стал укладывать карту в планшет. [253]

— Теперь, значит, так, — обратился ко мне генерал Лукач. — Сейчас мы с вами сходим в гараж, я скажу, чтобы вас всех доставили завтра утром с попутной машиной в Чинчон. А затем вы свободны до вечера. Выспитесь хорошенько. И лучше не на мостовой, а перебирайтесь сюда и устраивайтесь в кухне или во второй комнате как бог на душу положит. Товарищ Фриц и я, мы должны кое- куда съездить, вернемся поздно. Вы на нашу долю получите у интенданта вашего батальона чего-нибудь перекусить. А ночью попрошу вас и ваших товарищей по очереди подежурить. Договорились?

Чем дальше к выезду из Ла Мараньосы вел меня командир бригады, тем чаще попадались нам то бойцы — иной катил куда-то железную бочку из-под бензина, иной переносил через улицу мешок муки, то деловито поспешающий респонсабль. Я не решался спросить, почему хозяйственные службы находятся ближе к передовой, чем батальоны, но генерал Лукач сам пояснил, что за отсутствием транспортных средств никак не удается перебросить тылы бригады в Чинчон. Проходя мимо низкого бетонного сарая, он добавил:

— Вчера здесь устроили лазарет, а сегодня он превратился в морг. Раненых вывезли, но там лежит единственный наш убитый. В бою их не было. Раненые есть, довольно много; несколько из них в тяжелом состоянии, возможно, кое-кто и не выживет, но убит, заметьте, всего один человек, и не боец, а санитар из батальона Андре Марти, и убит-то в тылу, во время утренней бомбежки. Подумать: в поселок ни одна бомба не попала, все угодили по той вон гряде за домами, а как раз туда все, кто тут был, и выбежали.

Гараж находился на самой окраине. Он был абсолютно пуст, лишь в одном углу стоял крошечный запыленный «опелек». Двое испанцев в синих рабочих комбинезонах и черных фуражках со шнурами, украшенных вместо кокарды громоздкими латунными автомобилями, покуривали на его подножке, а немец в вельветовом комбинезоне ковырялся в моторе, отбрасывая тыльной стороной кисти свисавшие волосы. Обернувшись и увидев командира бригады, он вытянулся, шоферы же продолжали курить, сидя на подножке. Белозубо улыбаясь, командир бригады приблизился к ним, ловко выдернул у обоих тлеющие сигареты, отошел к дверям и выбросил на шоссе. Шоферы ошеломленно смотрели ему вслед.

— Гараж: бумм! Ферштеен зи? — и генерал Лукач развел [254] ладони, показывая, что курение в гараже может привести к взрыву.

Подав руку механику, который торопливо обтер свою тряпкой, командир бригады поговорил с ним и повернулся ко мне:

— Людей с утра приведете сюда, их доставят куда следует. А теперь ступайте отдыхать.

По дороге я зашел в морг. В длинном здании раньше помещалось пожарное депо. Об этом свидетельствовали наклеенные по стенам красочные плакаты, изображавшие тушение одного и того же пожара. К крайнему плакату были стоймя прислонены свернутые носилки. В дальнем конце на подпертых табуретами необструганных досках лежал мертвец, от колен до плеч накрытый самодельным красным знаменем из тех, что везли в поезде. Под голову вместо подушки подсунули обернутый полотенцем обрубок. Молодое лицо было темно-серым, как у восковых манекенов в окнах провинциальных парикмахерских, волосы тоже напоминали сухие волосы манекена; тусклые глаза, уставленные в небеленый потолок, никуда не смотрели. И вообще, убитый выглядел до того окончательно мертвым, словно никогда и не был живым. Стоя перед ним, подавленный тишиной и пустотой прохладного помещения и невероятной неподвижностью лежащего под плохоньким знаменем, я был потрясен заброшенностью первого из нас, с кем случилось то, что в речах называется отдать свою жизнь за свободу Испании... Отсалютовав кулаком, я вышел на солнечную улицу.

В который раз за сегодня растолкав спящих, я привел их во дворик, где продолжали задыхаться от жажды покинутые хозяевами куры. Командир, бригады и начальник штаба уже отбыли. Распухший и еще порыжевший от сна Орел, поморгав желтыми ресницами на страждущих пернатых, ушел на кухню, принес глубокую тарелку, вылил в нее свою фляжку и поставил посреди двора. Куры сбежались к ней, как мы к насосу в Пералесе. Набирая в пересохшие клювы воды, они закидывали головы и от наслаждения прикрывали глаза белой пленкой.

— До чего кур довели: пьют, как утки, — прогнусавил Орел, показывая на них Фернандо.

Тот полез в мешок, вынул полхлеба и принялся отрывать крошащиеся кусочки. Напившиеся куры, восхищенно кудахтая, набросились на корм. Остапченко и Юнин тоже отрезали по ломтю от остатков своего рациона. Ничего предосудительного [255] я в этом не нашел, у нас в запасе имелась десятая буханка.

Гурский и Казимир, критически оглядев явно неподходившую к их габаритам кухоньку, отправились досыпать в пристройку, наполовину занятую хворостом. Туда же удалился и Ганев. Поев уже не впопыхах, как днем, я тоже лег в пристройке прямо на землю, бок о бок с Ганевым, попросив Лягутта, увлекшегося вместе с другими кормлением кур, разбудить меня к вечеру.

Солнце уже зашло, когда я проснулся. Кроме меня в сарайчике не было никого, но кто-то из уходящих заботливо прикрыл меня неизвестно где добытым ковриком. Вверху, на хворосте, тихонько переговаривались устраивающиеся на ночлег куры.

Около входа в дом Ганев в одних плавках и ботинках на босу ногу достирывал в оцинкованном корыте туалетным мылом свое белье. В кухне, заполненной, невзирая на раскрытое окошко, вонючим табачным дымом, весело потрескивала хворостом растопленная плита. Над ней висели на веревках сохнущие рубашки, трусы, носки и платки, а на подоконнике были отдельно разложены отечественные подштанники Юнина. Побрившиеся, вымывшиеся и надевшие помятые, но чистые рубашки, отдохнувшие мои товарищи похорошели, как девушки, собравшиеся на танцы. Я с горечью вспомнил о пропаже вещевого мешка, заключавшего и смену белья, и мохнатое полотенце, и зубную щетку, и пасту, и мыльницу, и бритвенный прибор.

Кое-как приведя себя в порядок, я отправился за ужином для командира бригады и начальника штаба. Но сколько ни колотил в дощатую дверь сначала костяшками пальцев, затем кулаком, а там и ногою, мне не открывали. С опозданием я обнаружил, что в притолоку и в порог вбиты снаружи здоровенные костыли: интендантские отсюда эвакуировались.

— Mais tu es completement fou{34}, — возразил добривающийся в сумерках и притом опасной бритвой Лягутт после того, как я объявил, что нам придется отделить часть своего пайка для командования бригады. — Станут они обезьянье мясо есть. Ты что, позабыл про курятник? Для себя мы его трогать не станем, но для этого венгра из Красной гвардии и для бедного маленького немчика, который все свое время посвящал революции, из-за чего не успел выучиться родному [256] языку, я зажарю одну из этих дохлых кур так, что они примут ее за пулярку и еще тарелки после нее вылижут. Фернан, пойди поймай курочку помоложе. Если зажечь спичку, они слепнут, их можно голыми руками брать.

Он начал брить меня почти в темноте, когда Фернандо принес под мышкой нахохлившуюся, но продолжающую спать курицу. Зарезать ее он, однако, отказался, ссылаясь на отсутствие опыта в этом деле, он в жизни кур не резал, да ему, правду сказать, и жалко.

— Эх ты, — презрительно бросил Орел, — как же ты фашистов убивать будешь! — И, вырвав у сконфузившегося Фернандо слабо кудахтнувшую птицу, он вышел во двор, вынимая тесак из ножен с таким зверским видом, словно ему в руки попался по меньшей мере Кейпо де Льяно.

Ровно в полночь по прозвучавшему во мраке мелодичному бою стоявших на камине часов я вторично сменил часового. Гурский и Казимир вместо положенного при этом церемониала, пряча в рукав и поочередно затягиваясь, выкурили вдвоем одну сигарету, и Гурский, заявив, что после «льюиса» винтовка — как перышко, стал у ограды в тени пристройки, а Казимир ушел в нее спать. В этот момент на шоссе и послышался шум мотора. Крохотная машина — это был уже виденный мною четырехместный «опелек» — медленно подъехала без фар, и командир бригады устало ступил на асфальт. За ним выбрался начальник штаба. «Опель» развернулся и уполз в сторону гаража. Мы с Гурским отдали в темноте честь. Две тени прошагали к кухне. Я опередил их и, чиркнув спичкой, зажег найденную Орелом свечу, для которой он вместо подсвечника использовал пустую бутылку. Держа ее над головой, я провел приехавших в заставленную комнату, с закрытыми и заложенными изнутри ставнями и не без торжества поставил свою стеариновую люстру на стол. Командир бригады ахнул:

— Батюшки светы! Ты посмотри, Фриц, что делается: жареная курица! Ну и спасибо же вам, товарищи!

— Стол накрыт, как в ресторане, — усмехнулся Фриц. — И воды в кувшин не забыли налить: умыться можно перед ужином, — добавил он, подходя к фарфоровому с цветами тазу с таким же стоявшим в нем кувшином и через голову снимая портупею. — Мы с тобой сражение, надо считать, проиграли, а они о нас как о победителях заботятся.

— И мы еще будем победителями, — подхватил генерал [257] Лукач. — Теперь мы ученые. Период импровизации закончился. Начинается период организации. Недаром же по-русски говорится: за битого двух небитых дают.

Из деликатности я удалился и постучался минут через двадцать, неся многократно подогревавшийся кофейник, отчего кофе потерял аромат. К изумлению моему, ни Лукач, ни Фриц не притронулись к вину, которое мы для них извлекли из погребка под кухней. К не меньшему изумлению, ни тот ни другой не курили. Зато от курицы осталось меньше половины, еле хватит им же на завтрак. Быстро убрав со стола, я пожелал им спокойной ночи.

— А что же, за вашими спинами мы действительно сможем выспаться, — согласился Лукач.

Из коридора я услышал, как дважды повернулся ключ в замке, потом кто-то дунул на свечу, пружины двуспальной кровати заскрипели, и все стихло.

Я вышел к Гурскому. Следующая смена произойдет через час с лишним, тогда же Остапченко сменит меня в качестве разводящего. А пока я как можно бесшумнее послал патрон в ствол и осторожно просунул винтовку между столбиками ограды. И Гурский и я молчали, старательно вглядываясь и вслушиваясь в бесформенный мрак. Холодная ночь была безоблачной, и в небе сверкали бесчисленные звезды, но на земле нигде не было ни огонька. В глазах от напряжения мелькали какие-то пятна, но, поморгав, я прогнал их. Ведь кроме испанского батальона в том окопе между нами и Серро-де-лос-Анхелесом были только пустые холмы и оливковые плантации, что мешает фашистам подкрасться к Ла Мараньосе? А за нашими с Гурским плечами отдыхают товарищи, отдыхают и советские командиры. Я трижды видел «Чапаева» и помнил о его гибели. Это не повторится. Пусть только сунутся. Мы с Гурским хорошо встретим их, а там проснутся и остальные. Пусть сунутся. Мы уже не те, что позавчера утром: за битого двух небитых дают.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: