II Культурный вакуум

I

ББК 83.3(2Рос=Рус)6

УДК 821.161.1

1Ч151\ 5-7567-0155-9 © «Аспект Пресс», 2001,2002.

Все учебники издательства «Аспект Пресс» 

Эта книга представляет собой размышления о русской литера­туре XX в. Судьба автора сложилась так, что он впервые попал в университетскую аудиторию в качестве преподавателя литератур­ной истории завершившегося столетия в разгар горбачевской пере­стройки, в эпоху разворачивающейся, набирающей силу гласности. В нашей профессиональной среде лавина задержанных публикаций художественных произведений, писавшихся «в стол» (а такими бо­гато любое советское десятилетие) или же опубликованных на Запа­де и лишь тогда возвращавшихся к русскому читателю, открывала, с одной стороны, невероятные ранее возможности принципиально нового осознания литературной истории в ее полноте (как наивны мы тогда были, полагая, что это так просто сделать). С другой сторо­ны, каждый новый месяц, приносивший очередные номера «тол­стых» журналов, опрокидывал прежние литературоведческие кон­цепции, сформированные в 30—80-е годы. Поэтому конец 80-х го­дов можно воспринять как романтическую эпоху литературоведения: научные коллективы, вузовские кафедры, критики и литературо­веды собирались писать новые истории литературы и новые учеб­ники взамен старых и безнадежно устаревших.

Однако романтическое мироощущение рубежа 80—90-х годов сменилось своего рода вакуумом второй половины последнего де­сятилетия XX в. Старые концепции не нужно было отрицать и нис­провергать, они не нуждались в таком ниспровержении, чтобы уйти из научного обихода; борьба не на жизнь, а на смерть с соци­алистическим реализмом во временной перспективе тоже оказалась борьбой с ветряными мельницами. А вот новых и авторитетных кон­цепций не видно и по сей день. Сказалось, вероятно, невиданное сопротивление литературного материала, накопленного за целое сто­летие и обрушившегося на сознание живущих в его конце. Все эти сложности вполне прочувствовал и автор этой книги. Профессио­нальная деятельность часто ставила его в довольно затруднительные положения: во время лекции или семинара вдруг выяснялось, что продуманный совсем недавно литературоведческий «сюжет» вдруг дает трещину или просто разваливается, и на глазах у студентов лектор неожиданно для них и для себя обнаруживал необъясни­мые, казалось бы, явления литературной жизни прошлых десятилетий. К счастью, такие ситуации обычно заканчивались совмест­ными попытками найти объяснения необъяснимому.

Задача филолога, по меткому определению Л. В. Щербы, состо­ит в том, чтобы ответить на три вопроса: Что? Как? и Почему? И если на первые два — что и как? — ответы все чаще появлялись в книгах, периодике, в архивных публикациях, то на третий во­прос — почему? — отвечать было значительно сложнее. Готовых ответов не было (да и теперь почти нет), их приходилось искать, часто вместе со студентами. Эта книга — результат этих поисков, которыми автор хочет поделиться со своими читателями.

Кто эти читатели? Разумеется, каждый, кто пишет, думает о своем адресате. Кто он — колкий скептик, открывший книгу для того, чтобы отвергнуть ее? Или же наоборот, будущий единомыш­ленник? Автор будет рад любому читателю и любому прочтению, хотя бы уже потому, что с вероятным читателем его объединяют общие интересы и общий объект рефлексии — русская литерату­ра, русская культура, русская судьба, как она складывалась в ушед­шем столетии. Ведь вряд ли человек, равнодушный к ним, возьмет в руки это издание. К счастью, неравнодушных среди читающей публики большинство.

Этих людей условно можно разделить на две группы. С одной стороны, это те, кто профессионально связан с изучением рус­ской цивилизации в XX в.: школьные учителя и вузовские препо­даватели; гуманитарии-исследователи (историки, филологи, со­циологи, философы, политологи, культурологи); студенты-гума­нитарии. С другой стороны, люди, прямо не связанные своей профессией и своим родом деятельности с русской культурой и историей XX столетия, но ощущающие свое «генетическое» род­ство с ней и не мыслящие свое бытие, социальное и частное, без укоренения в ее традицию. Поэтому перед автором стояла задача говорить о вещах, как ему представляется, достаточно сложных, не на «птичьем» языке филологической науки (который, кстати сказать, еще и не сложился в современном литературоведении, не оформился как достаточно авторитетный и общепризнанный), а на общедоступном современном русском языке, обладающем все­ми возможностями для выражения любой, даже самой сложной, мысли. Это, однако, не значит, что автор стремился к какой-то необыкновенной веселости, легкости и популярности письма: ува­жение к собеседнику (а ведь читатель — тоже собеседник) предло­жи нет сохранение собственного речевого дискурса. Наивысшая сте­пень уважения к собеседнику проявляется тогда, когда говоришь с

 

ним на том языке, на котором разговариваешь с самим собой. В противном случае ты не сможешь найти понимания или доверия ни у коллеги, ни у слушателя лекции, ни у студента. Наверное, и у читателя не найдешь.

Эта книга, конечно, не претендует и не может претендовать на то, чтобы закрыть все болезненные «почему?» нашей литератур­ной и не только литературной истории. В ней, скорее, содержится попытка поставить вопросы, обозначить «странные» явления ли­тературного процесса, увидев в литературе отражение нашей об­щей национальной истории.

Среди таких странных и алогичных явлений — существование русской литературы почти всего XX в. в русле трех подсистем: мет­рополии, потаенной литературы и диаспоры. Они развивались па­раллельно, часто в противопоставлении друг другу, но уходили корнями в общую историческую почву. Различие между ними было обусловлено конкретно-историческими обстоятельствами их воз­никновения и бытования. Каждая из них породила значимые лите­ратурные явления, но, скорее, вопреки деформированным усло­виям литературной жизни. Между тремя ветвями литературы не было естественного взаимообмена (или же он был весьма затруд­нен), творческого взаимодействия, являющегося источником ху­дожественного развития. Сам факт их сосуществования является странным и алогичным с точки зрения нормальных, естественных условий литературного развития.

Литература эмиграции создавалась в условиях, казалось бы, отрицавших саму возможность существования национальной ли­тературы: иноязычная и инокультурная среда и крайне разрежен­ный слой читателей, к которому, собственно, и обращается писа­тель. Но, рассеянная по всем континентам, русская диаспора сде­лала невозможное: она создала центры русской эмиграции (русский Берлин, Париж, Харбин, Прага) со своими издательствами, газе­тами, журналами, формами социальной и культурной жизни; вы­растила целое поколение писателей, творческое формирование которых проходило уже за рубежом, в иноязычной среде; сформи­ровала слой читателей, ощущавших себя русскими и сумевших целых два последующих поколения воспитать людьми, которые считали русский язык своим родным языком.

Две другие ветви национальной литературы развивались здесь, в метрополии, но их развитие было обусловлено принципиально иными обстоятельствами. Одну из этих ветвей составила потаенная литература, созданная художниками, которые не имели возмож-

 

ности или же принципиально не хотели публиковать свои произ­ведения — по соображениям идейно-политического характера. В конце 80-х годов, когда поток этой литературы хлынул на жур­нальные страницы, стало ясно, что каждое советское десятилетие богато рукописями, отложенными в стол — отвергнутыми изда­тельствами, как это было с романами А. Платонова «Чевенгур», «Котлован» в 30-е годы, с поэмой А. Твардовского «Вам, из друго­го поколенья» в 60-е, написанными с надеждой на далекую по­смертную публикацию, как в случае с «Мастером и Маргаритой» М. Булгакова, утаиваемыми, заучиваемыми наизусть автором и его сподвижниками, как «Реквием» А. Ахматовой, или же рассказы, повести, драмы А. Солженицына.

Третью ветвь русской литературы XX в. составила советская литература — та, что создавалась в нашей стране, публиковалась, находила сразу же выход к читателю. Но условия ее развития были не менее драматичны. Именно эта ветвь испытывала на себе самое мощное давление политического пресса. Литература оказалась под­чинена государству.

С точки зрения всех законов литературного развития, само существование трех мощных литературных подсистем, создавав­ших русскую литера гуру XX столетия, представляется немысли­мым: они были лишены естественного взаимодействия, возмож­ности обмена накопленным опытом, взаимного влияния, общего слоя читательской аудитории.

Помимо этого алогизма литературного процесса первая треть столетия изобилует еще многими странностями. Одна из них — смена художественных парадигм, приведшая к вытеснению худо­жественного кода рубежа веков, заданного эстетикой модернизма (в первую очередь, символистской эстетикой), «художественным языком» социалистического реализма, утвердившегося к началу 30-х годов. Смена эта, обозначившая отказ от результатов «художе­ственной революции» рубежа веков, произошла очень быстро — в течение одного десятилетия.

Казалось бы, проще всего объяснить эти явления и сам харак­тер деформаций, который испытывал на себе литературный про­цесс советского времени, можно было бы обстоятельствами вне-литературного, социально-политического плана. В самом деле, ха­рактер литературного процесса советского времени определяют новые отношения между литературой и властью. Советская власть с самого начала была склонна рассматривать литературу как явле­ние партийно-государственной жизни. Литературе навязывались не

 

свойственные ей пропагандистские и идеологические функции. В результате возникла и реализовалась идея партийно-государствен­ного руководства всеми формами литературной жизни. Полити­ческое давление, которому литература подверглась с первых и до последних дней советской власти, деформировало органичный, естественный процесс литературного развития.

Однако подход к литературному процессу с точки зрения об­стоятельств экстралитературного, социально-политического плана не может быть признан единственно возможным и исчерпываю­щим. Ведь литература несла в себе и стремилась реализовать внут­ренние, имманентные законы развития, обуславливающие потреб­ность отражения и преображения действительности с точки зре­ния художественного сознания XX в.

Перед современным историком литературы (да и не только филологом, но перед любым гуманитарным исследователем вооб­ще) стоит задача выбора точки зрения на свой объект. Особенно это важно, когда речь идет о русской культуре XX в. Но возможна ли вообще одна-единственная точка зрения, способная дать ис­черпывающее представление?

Ситуация рубежа веков (XX и XXI вв.) ознаменована не толь­ко множеством нерешенных проблем, своего рода идеологичес­ким вакуумом гуманитарного знания, но и пониманием того, что не может быть одной единственно верной точки зрения (так же, как и одного единственно верного учения). Это тоже результат на­учного развития XX столетия, имеющего не только философскую, но и несомненную этическую достоверность и ценность. Ведь имен­но XX в. привнес в научную методологию мысль о невозможности существования одного-единственного языка, описывающего яв­ление. Идеи А. Эйнштейна, поставившего основополагающие кон­станты мира в зависимость от точки зрения наблюдателя, теория хронотопа М. М. Бахтина, раскрывшая объективно-субъективный характер взаимосвязи времени и пространства в художественном произведении; исследования микромира, открытие Н. Бором дуа­лизма «волна-частица», показавшее, что именно точка зрения ис­следователя-экспериментатора определяет характер поведения физического объекта (одно и то же физическое явление ведет себя то как частица, то как волна, и разница определяется именно по­зицией исследователя, а не состоянием объекта), предопределили мысль о дополнительности разных точек зрения — в том числе и в сфере гуманитарного знания. «Представление о возможности од­ного идеального языка как оптимального механизма для выражения реальности является иллюзией, — писал Ю. М. Лотман. — Ми­нимально работающей структурой является наличие двух языков и их неспособность, каждого в отдельности, охватить внешний мир»1. Мысль о необходимости нескольких точек зрения для адекватного восприятия истории, культуры и литературы стала основополага­ющей не только для поздних работ Ю. М. Лотмана, но и для тарту-ско-московской школы2 — вероятно, последней школы отечествен­ного литературоведения, созданной в XX в., а потому итоговой, завершающей его методологические искания.

Сколько же существует точек зрения на литературные итоги XX в.? К сожалению, не так много, что может показаться доста­точно странным. Еще раз вспомним, как на рубеже 80-90-х годов яростно сокрушались идеологические концепции советского лите­ратуроведения, но «новый взгляд»3, к которому, казалось тогда, так просто прийти, не увенчал литературно-критические итоги XX столетия. Повторим еще раз то, что представляется очевид­ным: из множества написанных за последние десятилетия статей и книг (при всей важности и актуальности многих из них) обобща­ющая и авторитетная точка зрения на литературный процесс, на историю культуры, на политическую историю XX в. так и не сло­жилась.

Одно из заблуждений рубежа 80-90-х годов было связано с тем, что ученые и критики не поставили перед собой задачу выхо­да из прежней, сформированной в советском литературоведении идеологической парадигмы, остававшейся практически неизмен­ной с середины 30-х годов. Она определялась теорией социалисти­ческого реализма, создание которой началось в 1932 г., после по­становления ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художествен­ных организаций», а завершилось уже в 50-70-е годы, в работах А. И. Метченко, А. И. Овчаренко, В. И. Иванова. Поэтому смертель­ная борьба против социалистического реализма рубежа 80-90-х годов была, по сути дела, попыткой преодоления прежних, «тота­литарных» идеологем, которые заменялись новыми, «демократи-

1 Лотман Ю. М. Культура и взрыв. М., 1992. С. 9.

2 Лотман Ю. М. Изъявление Господне или азартная игра?: Тезисы к семиотике
русской культуры (Программа изучения русской культуры)//Ю. М. Лотман и тар-
туско-московская семиотическая школа. М., 1994; Успенский Б. А. История и семио­
тика; Шзтопса §иЬ $рес1е 5етюгюае//Б. А. Успенский. Избранные труды. Т. 1. Семи­
отика истории. Семиотика культуры. М., 1994.

3 История советской литературы: новый взгляд: В 2 т. М., 1990.

 

ческими» (Ю. Буртин, В. Лакшин, В. Кардин, И. Золотусский, Н. Иванова). Если бы общественный интерес к литературе и лите­ратурной критике не иссяк, то, возможно, «демократическая» тен­денция и смогла бы сформировать новые парадигмы, пригодные для описания литературной истории с иной, например, эстети­ческой, точки зрения. Этого, как мы знаем, не произошло и «эс­тетическое» направление литературной критики не сложилось.

Казалось бы, русская литература XX в. дает богатый материал и ддя продолжения традиции философской критики и публицисти­ки - традиций В. Розанова, Н. Бердяева, Г. Федотова, И. Ильина. Но и эта возможность не реализовалась: книги, сборники, статьи, семинары и конференции, посвященные М. Булгакову, А. Плато­нову, Е. Замятину, Л. Леонову, В. Набокову, позволив приблизить­ся к пониманию творческого и философского наследия этих ху­дожников, не дали (как пока еще видится) оснований для обоб­щений литературного пути в целом.

Следовательно, не найдены еще те точки зрения, сопоставле­ние которых дало бы возможность приблизиться к пониманию той сложной системы, которую являет собой литература XX в., и не выработаны еще те метаязыки, которые могли бы адекватно ее

описать.

Между тем, поиски их необходимы. И чем больше точек зре­ния будет предложено, чем больше метаязыков будет создано, тем полнее предстанут перед нами литературные и культурные итоги

века.

Влияла ли политическая ситуация, государственное давление, «партийное руководство» на русскую литературу? Безусловно. Оп­ределяли ли ее развитие эстетические закономерности художествен­ного сознания XX в., сформулированные художественным опы­том Серебряного века, порожденные «художественной революци­ей» рубежа двух прошедших столетий? Разумеется. Стало быть, уже нельзя понять русский литературный опыт, минуя два принципа его описания: с точки зрения того, как проводилась государствен­ная политика в отношении к культуре и какова она была, и с точки зрения собственно эстетических закономерностей литера­турного развития.

Однако возможны (и даже необходимы) и другие подходы. Один из них предполагает обращение к социокультурной ситуации, сложившейся с самого начала советского времени и в корне изме­нившей отношения в системе «читатель—писатель». Взаимодей­ствие между этими двумя центральными фигурами литературного процесса стало качественно иным в 20-30-е годы, в чем отрази­лась социокультурная ситуация послереволюционного периода: новый читатель, пришедший в литературу и культуру и удобно, как ему показалось, расположившийся, сформировал свои соб­ственные представления о литературе и повлек за собой появле­ние совершенно невиданной ранее фигуры писателя.

Другой подход связан с восприятием литературы как одной из сфер воплощения русского национального характера. Соотносясь с предшествующим по принципу дополнительности, он рассматри­вает явления литературной и культурной истории XX в. как обус­ловленные некими корневыми чертами русской ментальности. Ее методологическую основу в контексте данной работы составляют труды Л. Н. Гумилева.

В данной книге автор постарался представить, как могут «рабо­тать» обе эти точки зрения, накладываясь друг на друга, взаимо­действуя, создавая в конечном итоге стереоскопическую картину нашей общей истории.

Этим обусловлена и композиция книги. В первой главе речь пойдет о тех социокультурных процессах, которые привели к раз­делению единой некогда русской национальной культуры на две субкультуры, что явилось, по сути дела, национальным расколом. Процесс, начавшийся три столетия назад, с трагической непре­ложностью завершился в первой трети XX в. Две революции 1917 г. явились его результатом. Стоит задуматься, как все это отразила русская литература и какие изменения претерпела она сама. По­этому основным объектом наших суждений станет история рус­ской словесности первой трети ушедшего века, хотя часто, говоря о литературе или о партийной политике в отношении литературы, необходимо будет обращаться и к ситуации 40-50-х годов.

Во второй главе проанализировано то положение, в котором оказалась творческая личность в ситуации «культурного вакуума» 20-30-х годов, когда прежние художественные достижения были поставлены под сомнение и многие писатели стали «лишенцами» в пореволюционное время в результате появления нового читате­ля, «человека массы». Он принес с собой новые нормы и социаль­ного, и бытового поведения и потребовал для себя и нового писа­теля, и новой литературы. Новая читательская масса и породила тот социальный и культурный слой, на котором возник феномен социалистического реализма.

В третьей главе, посвященной исследованию соцреализма, ак­центируется внимание на том, что формирование соцреалистического канона, завершившееся к середине 30-х годов, было обус­ловлено не только социокультурными обстоятельствами русской действительности, но и причинами собственно эстетического ха­рактера.

В четвертой главе речь идет о модернистской эстетике, которая на протяжении трех советских десятилетий противостояла соцреа­лизму, создавая иную картину мира и формируя иное представле­ние о человеческой личности, чем то, которое утверждалось со­ветским каноном 30-50-х годов.

В заключении же предпринята попытка определить, предло­жила ли литература ушедшего века пути преодоления националь­ного раскола. Это заставит нас обратитРАСКОЛ

Поиски точек зрения на русскую литературную историю XX в. с неизбежностью приводят к расширению контекста, в который исследователь пытается поставить то или иное художественное явле­ние. Думается, что это не может быть контекст только лишь истори­ко-литературный или же собственно эстетический. Эти контексты дополняются более широкими. Один из таких возможных широких контекстов будет найден, если рассматривать литературу как сферу художественного воплощения национального сознания. Возможно, что сам факт многосоставности и противоречивости русского националь­ного характера высветит истоки уже описанных, но еще не объяс­ненных явлений русской литературной жизни XX в.

История русской культуры XX в. — это история бесконечных внутренних расколов некогда единого национального культурного организма. Как будто некогда заложенные в него бинарные оппо­зиции вышли на поверхность именно в последнее столетие. Среди них — трагическое раздвоение русской культуры на метрополию и диаспору с их взаимной оппозиционностью и непримиримостью. Здесь и отказ от прошлого опыта, вылившийся в принципиаль­ный разрыв советской литературы и в первую очередь литературы социалистического реализма с предшествующей гуманистической традицией, утвержденной XIX в. Именно в результате этого отказа от прошлого культурного опыта концепция революции, разруши­тельная и утверждающая насилие в отношении и отдельной лич­ности, и общественных классов, и общества в целом, была приня­та абсолютным большинством советских художников.

Внутренние конфликты, содержащиеся в основании русской культуры, нашли и такое страшное проявление, как политичес­кие репрессии в отношении писателей, способных составить славу русской литературы и вполне лояльных к революции. Общую судь­бу разделили писатели, пришедшие в литературу из самых глубин

 

народной жизни и воплотившие ярчайшие образцы русского на­родного самосознания (Н. Клюев, С. Клычков), и художники-мо­дернисты (Б. Пильняк, Е. Замятин, К. Вагинов, О. Мандельштам).

Внутренние напряжения русской культуры проявились и в том, что на богатой почве двух последних столетий, составивших миро­вую славу русской цивилизации, развился квазихудожественный феномен, названный социалистическим реализмом, притом реализо­вал себя не только в литературе, но и в других искусствах. Не менее удивляет и его сосуществование с действительно художественными литературными течениями, реалистическими и модернистскими.

Все эти факты, перечень которых можно множить и множить, нельзя трактовать лишь как какой-то «зигзаг» русской истории. В литературной и не только литературной истории XX в. не было случайностей. В постоянных расколах проявляется некоторая зако­номерность, обусловленная целым рядом исторических обстоя­тельств существования русской нации, сформировавших и рус­ское сознание.

Размышляя о трагических разломах русской истории нашего века и о самом главном из них — революции, И. А. Ильин, фило­соф русского зарубежья, посвятивший все свои мысли России, писал: «Не подлежит никакому сомнению, что революция была срывом в духовную пропасть, религиозным оскудением, патриотичес­ким и нравственным помрачением русской народной души», первой и самой главной жертвой чего стал сам русский народ, ибо «рево­люции суждено было не удовлетворить вожделения русских масс, а разочаровать и образумить их . Народные же массы предались безбожному ожесточению, и лишь медленно, очень медленно, пос­ле распыления, разоружения и изъятия земли, начали понимать, что главный поход идет на них, что они сами обречены на небывалое рабство, на нищету и голод или просто на смерть»4. Характерно, что И. А. Ильин ищет объяснение не в исторической случайности или в характере той или иной исторической личности, но в глубинах русского национального сознания, в народной душе. Именно тем, что русская революция неслучайна, что ее истоки коренятся в на­роде, а характер предопределен какими-то важными, основопо­лагающими чертами русского национального менталитета, фило­соф объясняет тот факт, что «коммунистическая революция в Рос­сии есть единственное в своем роде крушение и бедствие», что «ничего подобного человеческая история еще не видала».

4 Ильин И. А. Одинокий художник. Статьи, речи, лекции. М., 1993. С. 219.

 

Раскол

 

«Русская идея»Какими же сторонами русского национального характера можно объяснить трагические повороты русской судьбы XX в.? Чем, ког­да и как были сформированы эти черты?

«Русская идея»

«Русской идее» посвящена огромная литература. К работам философского и культурологического планов, создававшимся в зарубежье и ставшим известными в последние годы в метрополии, присоединяются труды, написанные здесь и теперь. В них подни­маются самые разнообразные стороны русского сознания и рус­ской культуры. Недаром автор очерка о самобытно-русской фило­софии В. В. Ванчугов говорит о том, что уже «накопилось достаточ­но материала для создания междисциплинарной науки — «россиеведения»5, а в работе Н. Любомировой, посвященной ма­гии русской хандры как особому состоянию духа, отечественному социальному знанию в конце XX в. предлагается создать науку «рус­ское отчизноведение» с особой отраслью внутри нее — «хандроло-гии и хандрософии»6. Стремление рассмотреть все стороны бытия с точки зрения национального менталитета реализовалось и в книгах русского зарубежья. Авторы предисловия к сборнику «О России и русской философской культуре. Философы русского послеоктябрь­ского зарубежья» считают, что эмиграция создала «своеобразное культурологическое, философско-историческое, историке- и ре­лигиозно-философское россиеведение, образующееся на стыке истории, философии, социологии и богословия»7. В самом деле, в огромной литературе по «русской идее» речь идет о «русском ми­ровоззрении» и «русской мысли» (С. Франк), о «лице России» (Г. Федотов), о «русском духе», «русской душе», о «душе России» (Я. Бердяев), о «русском социализме» (А. Герцен) и «русском ком­мунизме» (Я. Бердяев), о «русской стихии» (Б. Вышеславцев), о «духе русской науки» (Я. Кареев), о «русской музыке» (В. Одоев-цев), о «тресоставности русской души» (С. Аскольдов), о «русской

5 Ванчугов В. В. Очерк истории философии «самобытно-русской». М., 1994. С. 8.

6 Любомирова Н. Магия русской хандры//Параллели (Россия — Восток — За­
пад): Альманах философской компаративистики. М., 1991. Вып. 1. С. 32.

7 Маслин М. А., Андреев А. Л. О русской идее. Мыслители русского зарубежья о
России и ее философской культуре//0 России и русской философской культуре.
Философы русского послеоктябрьского зарубежья. М., 1990. С. 11.

 

культурной традиции» (Я. Милюков). Может показаться, что на протяжении последних двух веков создается некая мифология, сво­его рода «национальная метафизика», предмет которой — некая сущность, воплощенная в русском народе. Пути исследования этой сущности и ее методология тоже весьма различны: Е. Троицкий говорит о «русской идее» в публицистическом ключе, выстраивая свои обобщения на материале литературы 60—80-х годов8, а Б. А. Успенский исследует русское сознание и его проявление в языке, в литературе, в истории в культурологическом аспекте, ха­рактерном для тартуско-московской семиотической школы9. В этом же ключе работал и Ю. М. Лотман10.

Говорить о завершенности исследования сущности «русской идеи» невозможно, ибо «процесс умопостижения России не за­вершен и, скорее всего, незавершим»11. Трудно даже сказать, что выработаны некоторые положения, которые признавались бы все­ми участниками научной разработки проблемы. В середине 90-х годов Д. С. Лихачев выступил с идеей, которая разбивает незыблемые, казалось бы, представления о противоборстве и единстве внутри русской культуры западного и восточного начал, на чем и строят­ся все положения евразийства. Лихачев утверждал важность для русской истории и менталитета совсем иной оппозиции: не «За­пад — Восток», а «Север — Юг»12.

Единственное, наверное, в чем сходятся все, писавшие о «рус­ской идее», русском характере, культуре — ее внутренняя оппози­ционность, противоречивость, двусоставность или многосостав-ность.

Именно эта многосоставность и противоречивость русского сознания будет нас интересовать. Мы попытаемся остановиться на некоторых корневых чертах русской ментальности и показать, ка­кими историко-культурными обстоятельствами они были обуслов­лены. При этом задача наша несколько упрощается благодаря тому, что само понятие менталитета или ментальности уже сложилось

8 Троицкий Е. Возрождение русской идеи. Социально-философские очерки. М.,
1991.

9 Успенский Б. А. Избранные труды. Т. 1. Семиотика истории. Семиотика культу­
ры. М., 1994.

10 См.: Ю. М. Лотман и тартуско-московская семиотическая школа. М., 1994.

11 Ванчугов В. В. Очерк истории философии «самобытно-русской». С. 8.

12 См.: Лихачев Д. С. Нельзя уйти от самих себя... Историческое самосознание и
культура России//Новый мир. 1994. № 6.




Раскол

 

«Рв современной культурологии13. «Ментальность, — пишет А. Я. Гуре-вич, — социально-психологические установки, способы восприя­тия, манера чувствовать и думать. Ментальность выражает повсед­невный облик коллективного сознания, не отрефлектированного и не систематизированного посредством целенаправленных умствен­ных усилий мыслителей и теоретиков. Идеи на уровне ментальности -ти — это не порожденные индивидуальным сознанием завершенные в себе духовные конструкции, а восприятие такого рода идей опреде­ленной социальной средой, восприятие, которое их бессознательно и бесконтрольно видоизменяет, искажает и упрощает. Ментальность образует свою особую сферу, со специфическими закономерностя­ми и ритмами, противоречиво и опосредованно связанную с миром идей в собственном смысле слова, но ни в коей мере не сводимую к нему»14. Совершенно очевидно, что ментальность как одна из форм проявления национального характера складывается в течение столе­тий под воздействием определенных факторов исторического, со­циального, географического, этнокультурного характера.

В литературе, посвященной «русской идее», выделяются неко­торые, ставшие уже общепризнанными, ключевые моменты, фор­мировавшие русский характер и сделавшие его таким, какой он есть. Выделим два, наиболее актуальных в контексте этой работы. Один — пространственный, определенный географическим поло­жением, «вмещающим ландшафтом» (термин Л. Н. Гумилева), дру­гой — временной, связанный с историческим моментом.

Важнейшая черта вмещающего ландшафта — это, в первую очередь, знаменитая бескрайность русского пространства. Возможность практически бесконечного движения по евразийскому кон­тиненту и колонизация русского Севера и Востока, занявшая не­сколько столетий, сформировала черту, без которой нельзя пред­ставить себе русское сознание: мессианизм, ощущение незыбле­мого права и долга познания некой великой истины, воплощения ее в реальность и передачи ее другим. Естественным следствием мессианизма является утопичность: универсальная идея мессиан­ского переустройства бытия не может не быть утопической.

Исторический момент, по всеобщему мнению, связан с эпо­хой Петра Великого. Коренная переориентация на Запад прерва­ла, по мысли некоторых философов, естественный русский путь, нарушив исконные, природные закономерности исторического развития и деформировав национальную судьбу. Их оппоненты утверждают органичность Петровских реформ и их неизбежность и позитивность для России. Но обе стороны едины в утверждении того, что реформы рубежа XVII-XVIII вв. создали в стране два противопоставленных общественных класса, разделили народ и дворянство, «почву» и «цивилизацию». Таким образом, нация по­делилась на два противоположных лагеря, дистанция между кото­рыми определялась не только имущественным или экономичес­ким положением, не только принадлежностью к двум принципи­ально различным культурным традициям; она определялась наличием в противоположных лагерях двух разных типов созна­ния, уходящих в древность Московской и Киевской Руси; в ко­нечном итоге она определялась двумя противоположными нацио­нальными генотипами, в равной степени укорененными в нацио­нальной исторической традиции: азиатско-деспотическим, идущим от Поля и Монгольского Ига, реализовавшимся в Московском царстве, и европейским, связанным с Киевским и Новгородским периодом русской истории, нашедшим свое продолжение в пери­оде послепетровском, петербургском.

Определенность русского сознания двумя противоположными генотипами, которые подчас причудливо переплетаются даже в мышлении одного человека, может многое проявить в русской истории нашего столетия.

Ключ к пониманию некоторых особенностей русского исто­рико-культурного (и литературного) развития в XX в. могут дать исторические концепции, содержащиеся в книгах Л. Н. Гумилева. И хотя категории, вводимые Гумилевым, — «сис­тема» и «антисистема», «культурная аннигиляция», «химеpa», «химерическая культурная конструкция», «пассионарность» и «субпассионарность» — не являются общепринятыми, они, при всей их спорности, могут быть приложимы и к русскому историко-литературному материалу, принадлежащему, в част­ности, советскому периоду.

В историко-философских концепциях Л. Н. Гумилева подроб­но разработаны ситуации, возможные при встрече двух куль­тур — культур этнически разных15. Чаще всего такое столкнове­ние ведет ко взаимной аннигиляции культур и к возникновению на их месте антикультуры, которую он именует химерической культурой; она уродливо сочетает в себе, подобно химере, черты и той и другой, лишенные, однако, смысла и содержания, при­сущих им ранее16. Начинает формироваться химерическая иде­ологическая конструкция, вызванная к жизни столкновением несовместимых этнических (или не только этнических?) куль­тур. Создается своего рода «система негативной экологии», стре­мящаяся «к уничтожению всего живого, всего прекрасного», к «аннигиляции культуры и природы». Она формирует особый культурный феномен, который Гумилев называет химеричес­кой культурой, или химерой.

И. А. Ильин, пытаясь осмыслить и объяснить внешнюю ало­гичность и беспрецедентность русской революции, дает пуб­лицистическое, но очень точное определение химерической конструкции, сложившейся на русской почве 20—30-х годов. Это определение как бы предугадывает выводы историка, от­носящиеся уже к иной эпохе и сделанные на ином историчес­ком материале. «В прежние времена, — размышляет И. А. Иль­ин, — люди хотели власти и богатства — и из-за этого впадали в преступления и злодеяния. В наше время коммунисты, добив­шись власти и богатства, заняты истреблением лучших людей страны; они поставили себе задачу — уничтожить всех, кто мыслит не по-коммунистически, кто верует религиозно, кто любит родину; и оставить только своих рабов. Для этого они выдрессировали (и продолжают дрессировать) целый кадр,

 

13 Разработка категории ментальности связана с журналом «Анналы», изда­
вавшимся в 30-е годы во Франции, и с «новой исторической наукой», школой,
сформировавшейся вокруг журнала. О ее методологии и высокой продуктивности
можно судить, например, по книге М. Блока «Апология истории или ремесло
историка» (М., 1986) или Й. Хейзенги «Осень средневековья. Исследование форм
жизненного уклада и форм мышления» (М., 1988). Труд М. М. Бахтина «Творчество
Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса» заложил тради­
цию изучения ментальности в отечественной науке. В современной русской куль­
турологии выделяются книги А. Я. Гуревича (Категории средневековой культуры.
М., 1972, 1984; Исторический синтез и школа «Анналов». М., 1993), статьи
Б. А. Успенского, Вяч. Вс. Иванова, В. Н. Топорова, А. А. Зализняка. См. также: Куль­
турология XX в.: Энциклопедия. СПб., 1998. Т. 2. С. 25—27; Мыльников А. С. О мен­
тальное™ русской культуры: моноцентризм или полицентризм//Гуманитарный
ежегодник. СПб., 1996. № 1.

14 Гуревич А. Я. Смерть как проблема исторической антропологии: о новом
направлении в зарубежной историографии//Одиссей. Человек в истории (Иссле­
дования по социальной истории и истории культуры). М., 1989. С. 115—116.

 

15 См.: Гумилев Л. Этногенез и биосфера Земли. Л., 1990. См. главы: «Отрица­
тельные значения в этногенезе», «Биполярность этносферы».

16 «В химере господствует бессистемное сочетание несовместимых между со­
бой поведенческих черт, на место единой ментальности приходит полный хаос
царящих в обществе вкусов, взглядов и представлений» (Л. Гумилев. Этносфера:
История людей и история природы. М., 1993. С. 533).

 

«Русская идея»

целое поколение палачей, садистов и садисток, которые и на­слаждаются замучиванием невинных людей. И все это — во имя противоестественной химеры, во имя нелепой утопии, во имя величайшей пошлости, которая ничего не сулит людям, кроме обмана...»17

Антисистемы, описанные Л. Н. Гумилевым в истории циви­лизации, даже если они разделены во времени веками и тыся­челетиями, имеют обязательные для них общие черты, как раз и названные И. А. Ильиным. «Все антисистемные идеологии и учения объединяются одной центральной установкой: они от­рицают реальный мир в его сложности и многообразии во имя тех или иных абстрактных целей»18. Подобные учения призыва­ют изменить мир, на деле разрушая его. Кроме того, в антисисте­мах преобладают люди с футуристическим ощущением време­ни, что, вероятно, и создает предпосылки для возникновения утопических концепций, формирующих особый «поведенческий синдром, при котором появляется потребность уничтожать при­роду и культуру»19.

Нетрудно заметить, что эти черты характеризовали революци­онное мироощущение с его устремленностью в будущее, с жаж­дой немедленной переделки мира, с желанием отряхнуть прах прош­лого со своих ног. Отсюда вытекало неприятие мира насущного, выливавшееся подчас в ненависть. Бескомпромиссное желание разрушать в сочетании с отсутствием точного представления о том, что будет возведено на пустом месте после завершившегося разру­шения, делает подобное сознание вполне утопическим. Право на разрушение сомнению не подвергалось, ибо прошлая жизнь мыс­лилась ужасной, будущая жизнь рисовалась в самых розовых то­нах — с той лишь оговоркой, что куплена она будет ценой самых ужасных жертв. Но подобное знание никогда не может быть пре­пятствием в реализации утопических проектов.

Такой взгляд на мир получил мощное художественное вопло­щение в советской литературе. Концепция революции, созданная столь разными художниками, какими были, например, Н. Остров­ский и Б. Пильняк, А. Веселый и А. Фадеев, М. Шолохов и М. Горький, была едина и включала в себя две противоположные,

17 Ильин И. А. Одинокий художник. С. 218.

18 Гумилев Л. Этносфера: История людей и история природы. С. 494.
"Там же. С. 343-344.

 

?

 

Раскол

 

«Русская идея»


казалось бы, грани. С одной стороны, революция утверждалась как социальное потрясение тектонического масштаба, несущее в себе крушение привычных основ бытия (от бытовых, самых близких и теплых для человека, таких, как разрушение дома, до глобаль­ных, вселенских). Оно сопровождается хаосом, насилием, кровью, жестокостью. С другой стороны, все это безоговорочно принима­лось во имя некого абстрактного прекрасного будущего, ибо за жестокостью и кровью крылся путь к новой, светлой и прекрас­ной жизни. Готовность совершить любое преступление против са­мых основ человеческой морали у нормальных, в сущности, лю­дей, сознание которых поражено революционной идеей, потряса­ет современного читателя, ибо основой подобного типа сознания является чувство ненависти к реальному миру и желание во что бы то ни стало, перешагнув через любые жертвы, его уничтожить. Подобный тип мироощущения нашел свое художественное обо­снование в эстетике соцреализма.

«Химерическая культура» несет в себе в уродливом, смятом виде черты тех культур, на месте которых она возникает. Они, од­нако, лишены прежнего содержания, сочетание их алогично и бес­смысленно. Наиболее очевидна химеричность в подчас немыслимом переплетении формальных элементов, которое бывает даже комич­ным. Таковы, например, фигуры вроде античных на портиках вы­сотных зданий 50-х годов, держащие в руках символы советского времени — молот, колосья, конструкторские чертежные инструмен­ты — или же мраморные римские цифры, выложенные на фасаде, прочесть которые не всегда может и образованный человек. Но са­мым важным видится то, что они наполняются совершенно новым смыслом, чаще всего прямо противоположным исконному. Так, на­пример, А. Фадеев, обращаясь к опыту психологического анализа Л. Толстого и заимствуя формально его приемы, вовсе не склонен следовать его гуманистической традиции. Напротив, в качестве гу­манистических утверждаются идеи антигуманистические; «верх» и «низ» меняются местами; убийство оправдывается высшей соци­альной необходимостью; жестокость трактуется как добродетель.

Демьян Бедный и Ю. Либединский или же Вс. Вишневский и Л. Авербах не смогли бы состояться как факт русской литературной истории, а их этические и общемировоззренческие концепции не вылились бы в обстоятельства истории не только литературной, если бы они говорили только от себя. В их писаниях отразилось начало, живущее в русском народном характере, в равной степени свой­ственное как представителям «почвы», так и «цивилизации».

 

Эстетика социалистического реализма утверждала право лич­ности или группы, «партии», на насильственное преобразование мира в целях его усовершенствования. Здесь, в сущности, и кры­лись причины безусловного приятия революционности как фор­мы отношения к миру, характеризовавшие русское сознание на­чала века, что вылилось, например, в радостную романтическую приподнятость первых дней Февральской революции, о чем вспо­минают буквально все очевидцы тех событий. Эта идея укорени­лась в русской литературе 20—30-х годов, вероятно, потому, что была созвучна некоторым граням русского национального харак­тера. Именно эти грани породили феномен, который можно на­звать русской утопией.

Это удивительная русская способность утопического миропо­нимания! Воздвигнутая на таком прочном фундаменте, как мес­сианизм, вообще свойственный русскому человеку, утопическая идея стала основой эстетической концепции всей советской лите­ратуры и привела к формированию той эстетической системы, ко­торая получила название соцреалистической.

Утопизм крайнее выражение стремления к абсолютному и идеальному. Эту черту русского сознания очень точно охарактеризо­вал Л. П. Карсавин: «Русский человек не может существовать без абсолютного идеала, хотя часто с трогательною наивностью призна­ет за таковой нечто совсем неподобное. Если он религиозен, он до­ходит до крайностей аскетизма, православия или ереси. Если он под­менит абсолютный идеал кантовой системой, он готов выскочить в окно из пятого этажа для доказательства феноменализма внешнего мира. Русский общественный деятель хочет пересоздать непре­менно все, с самого основания... Докажите ему отсутствие абсолют­ного (только помните, что само отрицание абсолютного он умеет сделать абсолютным, догмою веры) или неосуществимость даже толь­ко отдаленного его идеала, и он сразу утратит всякую охоту жить и иействовать»20. Утопия как форма отношения к миру и базируется на подобном абсолютизме, является его идеологическим воплощени­ем, требующим, однако, его немедленного реального воплощения.

В самом деле, сколько утопических концепций создала русская цивилизация только лишь в нашем столетии! Федоровская гума­нистическая утопия, с одной стороны, и утопия коммунистичес­ки — с другой являют собой полюса утопического сознания нача-IIл XX в. Но при всей огромной дистанции между ними, при челове-

?'" Карсавин Л. П. Восток, Запад и русская идея. СПб., 1922. С. 77—78.

 

Раскол

 

«Русская идея»


колюбивом и созидательном пафосе одной и при вполне разруши­тельном, как стало ясно к концу столетия, потенциале другой; при том, что одна родилась в сознании специфически русского филосо­фа, а другая пришла к нам с Запада, — в них есть некие общие начала. Именно благодаря им они утвердились в русском сознании, оказались созвучны русскому национальному характеру, были вос­приняты им как органичные для русской психологии.

Утопия открывает какие-то корневые качества русского нацио­нального самосознания, в ней кроется специфически русский тип отношения к действительности, который характерен и для отдель­ного человека, и для нации в целом. Это проявляется и в способ­ности усвоения русским сознанием самых различных утопических идей, привнесенных извне, и в способности их создавать, требуя немедленного их воплощения в жизнь.

Утопия как концепция, определяющая отношение личности и общества к действительности, предполагает существование либо в отдаленном пространстве, либо во времени, прошлом или будущем, идеального мироустройства, основанного на полной социальной и природной гармонии. Бытие там воплощает собой полное равнове­сие человеческого сообщества и природы, отношения между людь­ми — торжество добра и справедливости. Перед нами идеал совер­шенства, не поддающийся дальнейшему совершенствованию.

По мысли немецкого исследователя Г. Гюнтера, мировая циви­лизация знает две фундаментальные модели утопий, отличных друг от друга по пространственно-временным отношениям. К первому типу относятся так называемые пространственные утопии (а слово «утопия» основывается на пространственном представлении), име­ющие четкие геометрические формы — квадрата, концентрических кругов и т.д. «Симметрия геометрических форм, — пишет исследова­тель, — символизирует идеал совершенства, не поддающийся даль­нейшему совершенствованию. Утопический город — это радиальное пространство вокруг сакрального центра. Городское пространство, его структура и заполняющие город объекты наделены определен­ным смыслом и эстетическими качествами, но гораздо важнее их функции, указывающие на высшее предназначение. Прекрасное и полезное образуют нерасторжимое гармоническое единство. Это относится не только к плану самого города, но и к универсально-космическому контексту, в котором он находится»21.

 

Иной тип утопии, более характерный для русского сознания, связан с локализацией идеала не только в далеком пространстве, но, что важнее, в отдаленной временной перспективе или ретро­спективе. Если для пространственных утопий характерно цикли­ческое время (реализованный в жизни идеал как бы обессмысли­вает поступательное движение времени, ему некуда больше дви­гаться, и оно либо останавливается, либо следует аграрному циклу), то «главный признак временных утопий — их стадиальность, т.е. структурное расчленение на необходимую последовательность фаз. Идеальное пространство сада или города может при этом выступать либо как начальное, либо как конечное состояние в последовательной смене времен. В обоих случаях независимо оттого, идет ли речь об идеальном изначальном или конечном состоянии, происходит остановка времени, возникает вневременное простран­ство, находящееся в противоречии со стадиальными «прыжками» времени»22.

Но за позитивной идеей гармонического природного и соци­ального мироустройства, единственно на которой и концентриру­ется всегда утопическое сознание, стоит идея иная, далеко не все­гда заметная, но страшная и разрушительная, предусмотренная самой логикой «царства обетованного». Сам факт его наличия в прошлом, в будущем или в настоящем (но в отдаленном простран­стве) обесценивает наличную реальность. То, что есть сейчас, что реально существует и живет, безжалостно отвергается, ибо не со­ответствует идеалу. Утопическое мышление оборачивается жесто­костью к реальному, неутопичному миру. Подобная жестокость особенно характерна для временной формы утопии, две разно­видности которых рассматривает Г. Гюнтер. «Обращенный назад «деградивный» тип, для которого М. М. Бахтин употребляет поня­тие «историческая инверсия», исходит из идеального первобытно­го состояния, после которого наступают разные стадии ухудше­ния. За «золотым веком» следует серебряный, медный и, наконец, ныне длящийся век как самый тяжелый и наихудший», ибо он дальше всего отстоит от золотого. Будущее в подобной временной концепции вообще лишено смысла, а потому такая утопическая концепция носит явно жизнеотрицательный характер, что часто полает ее идеологическим основанием антисистемы. Но не более норспективной и жизнеутверждающей выглядит вторая разновид-


21 Гюнтер Г. Жанровые проблемы утопии и «Чевенгур» А. Платонова//Утопия и утопическое мышление. М., 1991. С. 253.

 

22 Там же. С. 254.


Раскол

 

«Русская идея»


ность временной утопии. «Ориентированная на будущее «прогрес-систская» модель исторически значительно более поздняя и пред­ставляет собой в каком-то смысле проекцию в будущее мифичес­кой модели «золотого века», перенесение его в конец истории»23. Именно подобная утопическая модель оказалась реализована в эс­тетике соцреализма и стала одним из его конструктивных призна­ков.

За этим стоит еще одна разрушительная, деструктивная осо­бенность утопического сознания. Для человека, порабощенного им, реальный мир несовершенен в силу того, что в нем начала гармо­нические сосуществуют с элементами дисгармонии, добро сосу­ществует со злом, прекрасное с безобразным, юность со старо­стью, любовь с ненавистью. Но утопическое сознание не хочет и не может принять такой мир — в противном случае оно перестанет быть утопическим сознанием, приблизится к сознанию реалисти­ческому. Сделать это, впрочем, очень трудно, ибо приятие реаль­ного мира таким, каков он есть, требует намного больше мудрос­ти, чем любой проект его переустройства по законам добра и спра­ведливости. Таким образом, утопическое сознание отказывает реальности в праве на существование.

Здесь коренятся причины русского максимализма, лозунг ко­торого — или все, или ничего. Реальный мир отвергается на том основании, что он не полностью совершенен, и в этом его страш­ная вина. Даже А. Блок, художник удивительно чуткий к действи­тельности и воплотивший один из самых глубоких типов русского сознания, нес в себе эту черту жизнеотрицания, которую чувство­вал в себе, называл «угрюмством». Это состояние духа в работе современной исследовательницы Н. Любомировой квалифициру­ется как хандра — «хорошо известное, но труднообъяснимое со­стояние недовольства всеми и недовольства собой», «тоски, ниги­лизма, меланхолии, тревожного ожидания, гиперболизированно­го сарказма, раздражения, безнадежности, опустошения, а также — внезапной жажды подвигов, нервозной тяги к кардинальным пре­образованиям, нетерпимости, склонности к простым и скорым решениям, идеологического энтузиазма»24. Автор цитируемой ста­тьи полагает, что это мироощущение представляет одну из значи­мых граней национального менталитета: «Мы встречаемся с ханд-

 

рой как некоторым устойчивым для мироощущения последних двух столетий экзистенциальным состоянием нашего рефлектирующе­го соотечественника»25. Блок, может быть, выразил это мироощу­щение наиболее явно и откровенно.

В классической статье «Интеллигенция и революция» он пи­сал: «Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справед­ливой, чистой и прекрасной жизнью»26. Блок в ситуации револю­ционной и неизбежно романтизированной воплощает чисто рус­скую черту: непонимание простой, в сущности, истины, что не бывает исключительно «чистой, справедливой и прекрасной жиз­ни» и что та жизнь, которую вел он, свободный, свободомысля­щий, обеспеченный представитель русской профессорской петер­бургской интеллигенции, приобщенной к самым вершинам миро­вой культуры, вовсе не была только лишь «лживой, грязной, скучной, безобразной», о чем свидетельствует небывалый расцвет русской культуры рубежа веков. Утопическое сознание, порождая максимализм, не оставляет реальности шансов быть принятой та­кой, какая она есть, и воспринимает ее как объект революцион­ного воздействия, отказывая ей в самоценности. Блок, по сути дела, эмоционально отрицает концепцию эволюционизма, нор­мальный путь исторического развития, настаивая на разрушитель­ном революционизме: «Зачем жить тому народу или тому челове­ку, который в тайне разуверился во всем? Который думает, что жить «не особенно плохо, но и не очень хорошо», ибо «все идет своим путем»: путем... эволюционным; люди же так вообще плохи и несовершенны, что дай им только Бог прокряхтеть свой век кое-как, сколачиваясь в общества и государства, ограждаясь друг от друга стенками прав и обязанностей, условных законов, условных отношений...

Так думать не стоит; а тому, кто так думает, ведь и жить не стоит .

Жить стоит только так, чтобы предъявлять безмерные требова­ния к жизни: все или ничего; ждать нежданного; верить не в «то, чего нет на свете», а в то, что должно быть на свете; пусть сейчас пого нет и долго не будет»27. В этих словах — одно из самых мощ-


23 Гюнтер Г. Жанровые проблемы утопии и «Чевенгур» А. Платонова//Утопия и утопическое мышление. М., 1991. С. 254—255.

24 Любомирова Н. Магия русской хандры. С. 32—33.

 

25 Там же. С. 34.

БлокА. А. Интеллигенция и революция//А. А. Блок. Собр. соч.: В 6 т. М., 1971. 1. 5. С. 399.

27 Блок А. А. Интеллигенция и революция. С. 400.




Раскол

 

«Русская идея


ных публицистических воплощений утопического сознания и рус­ского максимализма — в сущности, страшных и разрушительных в отношении к действительности. Его разрушительность в утвержде­нии футуристического отношения к жизни, в способности поста­вить на кон все, что сейчас есть, во имя того, чего нет и долго не будет.

Однако русский утопизм имеет еще и свою специфику, свя­занную с мессианской стороной национального сознания. Если европейская литература, породившая утопию, представляла ее как начало, вовсе не требующее активного волевого акта со стороны человека или общества, ее принимающего, то на русской почве утопия требовала немедленного своего воплощения — здесь и те­перь. Русское сознание не могло смириться с локализацией суще­ствовавшего или ныне существующего идеала в далеком простран­стве или времени. Поэтому наиболее типичным стал «прогрессист-ский» тип временной утопии, и благородный утопический проект «золотого века» оборачивался насилием в отношении к миру на­сущному и даже его разрушением. Именно здесь и кроется психо­логическое обоснование концепции революции, выработанной советской литературой 20-30-х годов.

Готовность принять утопию характеризовала и «почву», и «ци­вилизацию», и народ, и интеллигенцию. «И в русском народе, и в русской интеллигенции будет искание царства, основанного на правде», — говорил Н. Бердяев28. Поэтому, когда при катастрофи­ческом сближении двух русских субкультур (сначала в 1905 г., по­том в 1917 г.) появилась политическая и идеологическая антисис­тема и сопутствовавшая ей химерическая культурная конструкция, в ее основании оказалась утопическая идеология, которая акцен­тировала не столько черты желанного идеального миропорядка, не поддающегося дальнейшему совершенствованию (черты его виделись на протяжении всего советского времени весьма прибли­зительно), сколько отрицание реального мира.

Неприятие существующего и желание его преобразовать и раз­рушить — вот что стало основой революционного миросозерца­ния, обосновывающего безусловное нравственное право на наси­лие в отношении к насущной действительности в целом или же к людям, стоящим на иных позициях, предлагающим иные проек­ты преобразований или же воспринимающим реальность как куль-

 

гурное наследие прошлых поколений русских людей и в принципе ме принимающих никаких преобразований. Здесь истоки личной и социальной непримиримости, приведшие в итоге Россию к граж­данской войне.

Это мироощущение проявилось в литературе с фанатической неистовостью! Подобно тому, как древние религиозные учения, такие, как манихейство или богомильство, рассматривали мир лишь как творение сатаны и потому обрекали его на уничтожение, так и русский утопизм XX в. не оставлял права на жизнь насущному миру. Это было явно жизнеотрицающее мироощущение, несмотря на то, что оно основывалось на обращении в будущее, оправдыва­лось будущими прекрасными проектами. Само его возникновение обусловлено торжеством негативного, жизнеотрицающего созна­ния, порожденного формирующейся в начале 20-х годов антисис­темой. В нем проявилась совершенно новая этика, которая никогда еще в столь циничной форме не была заявлена в литературе. Суть ее состоит в обесценивании реальности, того, что уже существует сейчас. Человек, оказавшийся во власти такой идеи, готов сжечь все вокруг себя во имя некого прекрасного, но совершенно абст­рактного и недостижимого идеала, при этом изначально ясно и не подвергается сомнению превосходство идеала над действительно­стью. Здесь истоки революционного сознания: они — в неумении ценить то, чем уже обладает человек, общество, человечество. В сущности, здесь кроется невнимание к миру, неумение понять и оценить великий дар бытия, которое всегда реально в отличие от вымышленной идеи — сколь прекрасной она ни казалась бы. Это одно из самых страшных проявлений антисистемы, которая зас­тавляет человека «искать выхода при помощи строгой логики и оправдывать свою ненависть к миру, устроенному так неудобно»29.

Она склонна к неразличению добра и зла, верха и низа, сак­рального и профанного. Только тогда насилие и убийство, преоб­раженные антилогикой, могут восприниматься как проявление гуманизма и высшей социальной необходимости. Но не подобные ли логические построения знала ранняя советская проза в лице, скажем, Либединского и Аросева? Не та же ли самая логика ви­дится в «концепции гуманизма» в фадеевском «Разгроме», оправ­дывающей убийство и насилие высшей социальной необходимос­тью? В рапповской концепции личности «живого человека», ле-


28 Бердяев Н. А. Истоки и смысл русского коммунизма. М., 1990. С. 11. 26

 

Гумилев Л. Этносфера: История людей и история природы. С. 352.

 

Раскол

 

«Две культуры»


фовском «отчетливо функционирующем человеке», в голой абст­ракции Пролеткульта, предлагающей вместо имени цифровой или буквенный номер?

Размышляя об общих особенностях антисистемы, Л. Гумилев говорит, что их роднит одна общая черта — «жизнеотрицание, выражающееся в том, что истина и ложь не противопоставляются, а приравниваются друг другу. Из этого вырастает программа чело­векоубийства, ибо раз не существует реальной жизни (в нашем случае она обесценена утопическим революционным идеалом. — М. Г.), значит, не перед кем держать отчет и нельзя жалеть, пото­му что это значит продлевать мнимые, но болезненные страдания существа, которое на самом деле призрачно. А если так, то... ложь равна истине и можно в своих целях использовать ту и другую»30. Именно в таком сознании «гуманизм» может обернуться жестоко­стью, сострадание — убийством, а жалость вытеснена псевдологи­кой. Здесь кроется основополагающая черта любой антисистемы: подвижность, незакрепленность неких исконных нравственных категорий, которая влечет за собой размытость моральных норм, неопределенность добра и зла, правды и лжи. Это предопределяет как бы зеркальность всех элементов, способность их ко взаимному замещению друг друга. В силу этого низменное (например, отце-предательство в притче о Павлике Морозове) оказывается возвы­шенным, возвышенное (религиозные убеждения, например) ос­меивается.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: