В первых радиопередачах дикторы не называли себя. Равно не важно было, кто автор текста, который они произносят. Первые киноленты помимо заглавного титра обладали всего лишь клеймом фирмы-изготовителя. Фамилии исполнительниц и исполнителей появились позже и тоже использовались поначалу (а иногда и до сей поры) как рекламный знак, признак качества товара. Двадцатые годы стали эпохой режиссерского кино. Зритель научился распознавать тот факт, что фильм меняется, становится лучше или хуже, в зависимости от приемов раскадровки и монтажа, то есть от уровня режиссерского мышления. Присутствие в фильме руки Гриффита или — чуть позже — Эйзенштейна становилось важным слагаемым эстетического эффекта. В наши дни сама авторская индивидуальность становится ключом к пониманию того, что пройдет перед тобой на экране. Остальные слагаемые — тема, сюжет, проблематика, общая информативно-познавательная часть — получают большее или меньшее значение в зависимости от того, кто перед нами — Де Сика или Бунюэль, Чухрай или Куросава, Феллини первых фильмов или сегодняшний Феллини.
Иные исследователи (в особенности на стезе телевизионного репертуара) без долгих размышлений вводят завлекательные термины: «индустриальный фольклор», «творчество без самовыражения», «художественный эффект как продукт не художественной, а ремесленно-дизайнерской деятельности», «анонимная стадия художественной культуры». Ссылка на фольклор здесь в особенности сомнительна: он не был продуктом безликого творчества всех. Автор был у каждой сказки, былины, небывальщины. Другое дело, что сами эти сочинители и пересказчики не считали свою деятельность исключительной, достойной увековечения вместе с фамилией автора (которой он к тому же еще не имел). Тропинки пролегаем мы все, наша потребность, наша нужда в дороге покороче. Только кто-то из особо смелых или знающих все-таки идет впереди.
Водораздел проложен здесь. Оппозиция к авторскому не есть всеобщее, конвейерное нехудожественное производство. Автор-созидатель имеется всегда, пусть он оказывается коллективом или пользуется старательной помощью мастеров-подручных. Автор-слагаемое, автор как ключ к творению — это свойство лишь высокоорганизованной художественной структуры. Амеба, размножающаяся делением, лишена индивидуальности и потому бессмертна. Существа с верхних ступеней дарвинской лестницы видов по своей более сложной организации вносят индивидуальный фактор в каждую более или менее сложную реакцию организма на изменение внешней среды.
Зигфрид Кракауэр в книге «Психологическая история немецкого кино»[1] рассмотрел фильмы Германии пятнадцати лет после первой сосуществование и взаимопереплетение двух постоянных мотивов — душевного или социального хаоса и потусторонней, надчеловеческой воли, способной повести мир по особому, жуткому, геометрически-безжизненному пути. Индивидуальность сценариста и режиссера учитывалась так же, как учитывается особенность почерка, когда читают криминальное письмо. Исследователь был прав и добился впечатляющих результатов. Но, думается, он генерализировал свой метод, когда впрямую рассуждал о невозможности художественного «самовыражения в условиях кинематографической индустрии, с одной стороны, и коллективного способа производства — с другой. По его схеме получалось, что разноречивые, разнонаправленные усилия режиссера и сценариста, директора и редактора, оператора, декоратора и актеров, погасив все индивидуальное, оставят в замысле только общий, безличный смысл, этакое «коллективное бессознательное», если воспользоваться популярной формулировкой.
Своеобразным авторским началом во многих случаях могут оказаться усилия продюсера, нанимающего группу специалистов для изготовления коммерческого товара по проекту, лежащему у него в голове. Истинно формообразующим принципом часто становится миф некой кинозвезды. Это для них, для Брижитт Бардо или Пола Ньюмена, писался определенный сценарий, приглашался тот, а не другой режиссер, выбирались интерьеры и пейзажи, давались задания композитору и гримеру. Съемочная группа оказывается тогда не компанией единомышленников, а коллективом специалистов, каждому из которых отведен свой собственный участок общей производственной задачи. Режиссер — специалист по объединению прочих специалистов. И автором того, что мы создали, оказываешься в результате не ты, не я, не он, а кто-то совсем посторонний, не всегда различимый, но довольно ощутимо направивший все наши усилия по определенной модели.
Разница, стало быть, не в присутствии и отсутствии авторского лица, а в его необщем выражении. Стандартный вестерн «Белые волки» отличается от «Дилижанса» — в последнем случае на нас воздействует не только арсенал традиционных приемов вестерна, но и особая мера в использовании этих приемов, индивидуально-худо жническое отношение к ним. На пересечении заезженных координат возникает неповторимый мир, демиургом которого мог быть только Джон Форд.
Отсюда — своеобразный принцип дополнительности в подходе к повседневному кинематографическому репертуару. В одном отношении и «авторское» и «анонимное» кино равны: они несут в себе худо-бедно ответ на общие запросы дня, выражают общие закономерности развития кинематографа, допускают рассмотрение себя в потоке, как бесконечную ленту продуктивного отношения общества к самому себе. Так мы, прослеживая приблизительным пунктиром развитие одной тенденции (личность и коллектив, я и другие), обошлись без упоминания создателей каждой из примечательных лент. Однако в отношении к «авторскому» кино такой, условно говоря, горизонтальной координате непременно сопутствует вертикальная: смысл художественного сообщения будет вскрыт неполно, недостаточно или даже неверно, если не учесть индивидуального своеобразия его творца, как бы особые правила чтения и истолкования фильма, особые правила жизни в данном мире.
Эльдар Рязанов дебютировал в игровом кино рождественским веселым фильмом «Карнавальная ночь». Дружный, веселый, сплоченный коллектив бодро высмеивал бюрократа и догматика, сделавшего, кажется, все, чтобы испортить людям праздник, чтобы смешное развлечение превратить в скучное, «правильное» мероприятие. Двадцать лет спустя режиссер снова обратился к рождественской сказке, но как многозначительно видоизменились ее интонация, масштабы и смысл! Праздник теперь переживают не вместе, а в стандартных квартирах со стандартной мебелью. Где общий враг, вчерашний и завтрашний король, сегодня по карнавальному рецепту превращаемый в шута? Кто вырвал тебя из привычного, знакомого и бросил за тридевять земель к другим людям, пусть окруженным теми же знакомыми, привычными вещами? В том-то и штука, что в стандартном мире, среди стандартных построек со стандартными наименованиями и адресами живут совсем не стандартные и очень разные люди. Им надо вглядеться друг в друга, понять, что они значат для другого, только они, они сами, могут решить, что между ними разыграется. А бюрократическая рутина, уподобляющая то, что подобия иметь не должно,— что ж, она так и останется нелепым внешним обстоятельством, с которым так же глупо бороться, как и со жребием судьбы, то сводящим, то разлучающим людей по логике случайностей и совпадений.
Другой режиссер, иных тем, иного творческого профиля, иных интересов,— и любопытная перекличка направляющей линии художественного развития, только с особо показательным разнесением начального и финального моментов. В 1962 году, после трехсерийного «Тихого Дона», Сергей Герасимов обратился к современной теме. Его последующие четыре фильма, поставленные по собственным сценариям,— как бы тетралогия о наших днях, наших современниках, наших конфликтах и проблемах. При этом то, что можно условно назвать плацдармом развертывания конфликта, раз от раза неуклонно сужается. «Люди и звери» задуманы глобально, действие разворачивается на разных континентах в продолжение многих лет. Идейная подоплека произведений строится по схеме: «они» и «мы», два мира — две судьбы. Алексей Павлов, человек изломанной судьбы, из перемещенных лиц, понюхавший зарубежных «свобод», рвется на Родину, чем бы ни пугала его буржуазная пропаганда. Внутренне «наш», он бродит среди чужих ему людей, как Орфей в потустороннем царстве. В финале возникает эхо-вариант: жена брата Алексея, перехватывающая письма из-за кардона, пошлая мещанка, думающая только о себе. Она воспринимается резким диссонансом — даже и в приемах актерской стилистики.
В «Журналисте», следующей работе Герасимова, реальность как бы усложнилась, стала пестрее. Та, прежняя мера обобщения годится теперь только для иронии: американский журналист подшучивает над советским коллегой, подбрасывая ему плоские, штампованные фразы, доказывающие, что у нас все образцово, а у них — на последней стадии загнивания. Молодой герой только пожимает плечами на эти шпильки. Он не стесняется признаться, что многое в Париже, Женеве ему нравится, как точно и то, что в среднерусском городке он видит свои серьезные жизненные проблемы и неурядицы, вроде, например, старухи-анонимщицы, ставшей поистине социальным бедствием. Надо только не унывать, не разводить руками, а бороться со всем этим.
Конфликт фильма «У озера» локальнее. Проблемы государственного значения рассматриваются на пятачке областного масштаба. Лес, завод, озеро. Природоразработка, природосохранение, хозяйственное производство. В этом треугольнике проходят испытания личные нравственные программы героев. Умный лесовод, живущий в задумчивом одиночестве, уверяет, что лес и озеро обижать не надо, никакой промышленной целесообразностью этого не искупить. Его оппонент, тусклый, серенький человек с распространенной фамилией Иванов, отвечает как исполнительный чиновник: мне велели строить, я и буду, без всякой рефлексии. Как их рассудить? Инженер Черных (в исполнении Василия Шукшина) находит выход. В техническом аспекте это — сооружение двух дополнительных отстойников, уберегающих уникальную пресную воду озера от засорения и отравы, а на языке идей его позиция — попытка личного, индивидуального решения общих проблем, примирения того, что прислано сверху, с требованиями самой реальности.
Действие фильма «Любить человека» почти целиком ограничено стенами коттеджа, правда, двухэтажного. Телефонный звонок, журнальная статья, интересный посетитель — в эти стены постоянно проникают сигналы большого мира. Мы узнаем о давних и сегодняшних поисках героя в архитектуре, о борьбе архитектурных направлений и стилей, о том, что известный строительный объект то открывают, то закрывают. Только пульс не там. Это приметы, данности нашей жизни. Главное — тут, в стенах, где двое вглядываются друг в друга и учатся мерить каждый свой поступок по отражению в глазах собеседника мгновенной боли или внезапной всезаполняющей радости...
Так рядом с общим подходом, с позиций государственной морали, все чаще возникают нравственные проблемы в аспекте личного, индивидуального подхода. Каким мог бы стать следующий шаг в ту же сторону?
Как известно, в последние годы Сергей Герасимов уделяет много внимания замыслу фильма о Петре Первом.
Вспомним, что Хуциев несколько лет переписывает сценарий о Пушкине. Панфилов сразу же после «Начала» намеревался при ступить к «Жанне д'Арк». Шукшин именно в это время работал над «Степаном Разиным» («Я пришел дать вам волю»), уже запущенным было на Студии имени Горького.
Речь каждый раз идет о фигуре прошлых лет, ставшей вровень с эпохой или даже надолго опередившей ее. Предчувствие общественной потребности в герое такого рода столь же примечательно, сколь и упорные поиски его в исторических одеяниях.
Можно предположить, что некая нерешенная, неизбытая данность нашего духовного опыта задерживает нового героя, стоящего буквально на пороге. И происходит непредвиденное: как бы перешагнув целую стадию художественного развития нравственной проблематики «я и другие», мы заинтересовались конфликтами двух личностей, конфликтами, не подпадающими под рубрикации «прав» — «не прав». Они, столкнувшиеся в жизненной коллизии, оба и правы и не правы, и автору хочется не судить их по анкетно-прописным плюсам-минусам, а предложить для нашего размышления именно столкновение, взаимное испытание двух точек зрения на прочность.
Это было в одной из сюжетных линий фильма «Прошу слова». Вместе с тремя предыдущими картинами Глеба Панфилова и Инны Чуриковой этот фильм создает как бы «триптих о высоком сознании». Зритель как бы поднимается по ступенькам всестороннего и углубляющегося исследования некой личной программы, модели поведения. Все героини Чуриковой талантливы: Таня Теткина рисует, Паша Строганова — актриса, талантливость Елизаветы Уваровой несколько иного сорта, попроще. Однако главная черта всех трех характеров все-таки не здесь. Они подлинны, они постоянно верны себе, они не способны на уступки и компромиссы. Из-за этого гибнет Таня, страдает Паша, здесь же истоки драмы Уваровой. Дома ее считают немножко не от мира сего — не подступайтесь к ней с обычными, повседневными резонами, не клянчите квартиру для центрфорварда, дачу для себя и т. п. Она верна себе, когда с каменным лицом стоит у гроба сына и тут же отправляется на работу. Она верна себе, упрямо, самоубийственно верна, когда увлеченно требует от драматурга Феди, чтобы он приукрасил свою пьесу, смягчил, просветлил.
Этот ход мысли, согревший два эпизода в большом фильме, стал основным сюжетным мотивом и «Дочек-матерей» и «Чужих писем». Хорош интеллигентный дом непреуспевающего преподавателя, пусть даже с налетом «интеллигентщины» и избалованности. Но хороша и девочка из детского дома, пионерская правдолюбица, примчавшаяся сюда в поисках мамы. Соприкосновение миров грозит взрывом. И такой же взрыв, почти что на уровне взаимного разрушения, аннигиляции, происходит в столкновении учительницы Веры Ивановны с другой правдолюбицей ханжеского, демагогического толка — ученицей Олей. Одной ясно, что чужие письма не читают, другой — что письма для того и пишутся, чтобы ими хвастаться перед подружками. Одна понимает, что в душевный мир человека не лезут с отмычкой. Другая способна запереть дверь на ключ: так-то лучше, вы же сами, Вера Ивановна, еще меня благодарить станете! Кто знает, может быть, действительно лучше. Только если даже и «лучше», все равно ведь спасибо она не скажет. Она — из других и требует иного к себе отношения. Из тех, кто вежлив без угодничества, уважителен без подобострастия, умеет сохранить достоинство и подчиняясь и руководя. И ей нелепо видеть преклонение до боготворения, до поцелуев мокрой, мыльной ладони, и высокомерие до открытой наглости, до убеждения всех деспотов, что «я лучше знаю».
Чехов писал брату, что «ложь и деспотизм» искалечили их детство, и призывал жить по правилам «воспитанных» людей. Нравственная позиция «лжеца» и «деспота» может быть взята как пропись, дидактика: «Крошка сын к отцу пришел и спросила кроха...» Но тот же «лжец» и «деспот» может предстать как закономерное явление определенных сторон богатой, щедрой, сложной, противоречивой реальности, и вот тогда-то мы с упоением, с бьющимся от сочувствия и ненависти сердцем будем следить, как в его речах правда смешивается с нелепостью, как в самом его мире перепуталось высокое и низкое, доброе и злое. Да и зло и добро тут особые, к ним непросто подойти с посторонней, вне данной души существующей меркой. Как тем более непросто перекинуть мостик от души к душе, отыскать общее в индивидуальном, личностно-неповторимом. Но такого рода мостики, с системой сложного преломления в двух душах, стоят гораздо большего, ибо содержащееся в них «общее» обеспечено иным запасом правды, нежели черно-белый мир в единой плоскости назидательного рисунка.
В «Восхождении», новом фильме Ларисы Шепитько, строгом и аскетичном, как героическая песнь, подвижник и предатель всматриваются друг в друга с растущей невозможностью понять, осмыслить, принять в с в о й мир. В партизанском отряде, частицы общего-целого, они были неразличимы, потому что равны. Трудное задание, случайности военного лихолетья понуждают каждого включать собственные, индивидуальные программы поведения, — и как же далеко разносят их эти программы! По разную сторону баррикад. Одного — на эшафот, на мученический конец народного героя, другого — в подручные палачу, к петле из собственного ремня в затхлой темноте полицейского нужника. И каждый шаг рассмотрен внимательно и неторопливо, и каждый — не ошибка, не озарение, не секундная трусость, не минутный благородный порыв. Как естественно для одной души восхождение, смерть за то, что дороже тебе собственного существования, так естествен для другой — счет с иного конца, потребность пригнуться, приладиться, сначала вроде бы с высокими целями, чтобы обмануть, одурачить врага, а позже — только бы дышать, существовать, любой ценой, хоть ценой чужих жизней...
«Пастораль» Отара Иоселиани. Иная поэтика, иной предмет размышлений. И тот же принцип — сопоставление крайностей, у каждой из которых свои резоны и оправдания, свои права. Консерваторский квартет репетирует классику в отдаленной горной деревушке. Можно посмеяться, с позиции городского жителя, над странными нравами и обычаями, над ссорами по пустякам, шумными пирушками без повода. Можно, напротив, глазами хлебопашцев и виноградарей подметить изнеженность, бестолковость белоручек, способных день-деньской только тренькать на струнах. Повествователь не скрывает улыбки. Он ироничен, он доброжелательно подшучивает и над теми и над другими. Но общий тон размышления очень серьезен. Фильм, как одну из лент Бергмана, можно было бы назвать «Контакт». Два жизненных слоя, два социальных уклада, две сложившиеся, освященные традицией нормы жизни всматриваются друг в друга, ищут в непохожем опору себе. Постигают логичность странного, Оправданность непривычного, иными словами — закономерность того, что не твое.
Не здесь ли нерв будущих поисков?
Вернемся еще раз к «Журналисту».
У его героя, благополучного Юры Алябьева, ненадолго, буквально на одну сценку, возникал антипод и соперник — журналист Корначев. Потрепанный в жизненных переделках, выпивоха, с семейными неурядицами, он отстранен от командировки за рубеж. Вместо него посылают Юру. Сузив ненавидящие глаза, Корначев цепляется к нему с разговором о жизни:
Так вот вы какие! Экие чистенькие, экие благородненькие. А что ты видел? Что у тебя за душой?
— Зачем вы так говорите? — протестует Юра и тут же получает в ответ:
— А зачем вы так делаете?..
Корначева сыграл Василий Шукшин.
Для него это был один из первых набросков будущего излюбленного героя. Очень они у него разные, только в каждом из них есть обязательная примета — сдвинутость, нестандартность, неприспособленность к жизни по правилам, а иной раз — так и ненависть к тем, прочим, благополучненьким, которые как раз по этим правилам устраиваются.
В «Пересечении параллельных», тонком и серьезном исследовании современного кино, В.Фомин отмечает: «Герои Шукшина не признают над собой власти арифметических расчетов. Они поступают так, как просит, как велит их душа... Импульсивность чувств оборачивается у героев Шукшина такой необратимой взрывчатой силой, что они уже не в состоянии контролировать себя и, попав во власть душевного порыва, то и дело «переступают» доводы рассудка, нормы обыденной морали, арифметическую логику здравого смысла. И, кстати сказать, совсем не случайно то обстоятельство, что на пороге шукшинских сюжетов сплошь и рядом смутно маячит, а то даже и воочию появляется фигура милиционера, юриста, следователя»[2].
Впрочем, в тех случаях, когда взбрыки и художества чудиков не приходят в прямое столкновение с нормами официального права, их страсти не становятся от этого менее истовыми. Незадолго до смерти Шукшин снова появится в эпизодической роли антипода главному герою. Забавно, что фильм называется «Если хочешь быть счастливым...». Николай Губенко, режиссер и соавтор сценария, исполнил центральную роль сам. Чтобы быть счастливым, надо было, если верить герою, любить свою жену, заниматься делом, к которому прикипел душой, не жалеть себя для Родины. И все было легко и понятно, бесспорно и благополучно, пока не появился на экране проходной персонаж. Жена героя, журналистка с телевидения, снимала сюжет о рабочем, вселившемся в новую квартиру. Она ожидала гладких, знакомых, стопроцентно правильных слов. А он — чудик и себе на уме — все норовил перейти на другую тему:
— Да, квартира, хорошо, и санузел раздельный, и жена у меня
замечательная... А все чего-то не то...
И напрасно жена (Лидия Федосеева) подталкивала его, умоляя не позориться перед серьезными людьми. Он тянул свое: ему бы де такую вот съемочную камеру и пленку, он бы такой фильм накатал, все бы ахнули.
— Про правду жизни!
И тележурналистам оставалось только развести руками. Нужный сюжет, такой знакомый и такой доступный, в данном случае явно не получался. Не тот был объект.
Не знаю, когда снималось это кинематографическое телеинтервью — раньше или позже нашего, настоящего (на экраны фильм «Если хочешь быть счастливым...» тоже вышел после смерти Шукшина). Только почему-то видится мне в шукшинской микророли добродушная подначка, полупародия, пожалуй, даже карикатура на нас, обступивших тогда его с нашими готовыми представлениями, гладенькими вопросами, с ожиданием таких же гладеньких, прописных ответов. Здесь, на экране, он, правда, был не самим собой — он говорил от лица Своих чудиков и над ними тоже чуть-чуть посмеивался.
Сниматься он начал раньше, чем печататься, много раньше, чем встал у камеры. В ролях приобрел известность, популярность даже. Но самоопределился все-таки, конечно, в рассказах. И любопытно, что на первых своих режиссерских шагах он не использовал Шукшина-актера, а у Шукшина-писателя брал, наверное, не то, что того в первую голову интересовало.
И вряд ли ждал, пока поднакопится мастерство. Была в его режиссерской работе черта, которая огорчала истых кинематографистов. Первые его картины были сняты, скажем так, простовато, с люмьеровской потрясающей наивностью, с «доверием к материалу». Варварскую жестокость, даже корявость необработанного жизненного пласта Шукшин явно предпочитал старательной зализанности.
У этой дилеммы только один исход — виртуозная простота, та самая, что не до, а после сложности. Та самая, что завораживает в шукшинских рассказах. Та, что проснулась на экране в его сотрудничестве с оператором А. Заболоцким, в «Печках-лавочках» и особенно в «Калине».
Шукшину никогда не грозила эстетская хворь. Плохо ли, хорошо, с чрезмерностями и перехлестами, но в каждой своей картине он снимал настоящую жизнь, а не жеманное и вкрадчивое ее изображение. Задним числом, как всегда, легче, увереннее находишь в фильмах Шукшина и его линию и его собственные, индивидуальные ответы на общественную потребность. Конечно, Пашка Колокольников из фильма «Живет такой парень» был сродни многим героям той поры тем, что нес добро окружающим, развозил его по свету на своем грузовике. Но, в отличие от многих других доброхотов, он был земным, натуральным, не выращенным в стерильной колбе, а воспитавшимся в нашей повседневности. У него был собственный, неповторимый язык, собственные, иногда очень наивные убеждения и собственное крайнее удивление, когда жизнь не торопилась оправдывать его надежды. В нем все было — правда, все — открытие, кроме только финального героического поступка под занавес, упрощенно, как на пальцах, растолковывающего нам то, что мы давным-давно поняли и уяснили. Сам же Шукшин с обычной своей жесткой трезвостью признавался: «Сработала» проклятая въедливая привычка: много видел подобных «поступков» у других авторов и сам «поступил» так же. Тут-то у меня и не вышло разговора с тем парнем, таким же шофером, может быть, как мой герой, с которым — ах, как хотелось! — надо бы поговорить. Случилось, как случается с неумной мамой, когда она берет своего дитятку за руку и уводит со двора, чтобы «уличные» мальчишки не подействовали на него дурно: дитятко исключительное, на «фортепьянах» учится. Мое «дитятко» тоже оказалось исключительным: я сам себя высек. Почаще надо останавливать разбежавшуюся руку, а то она нарабатывает нехорошую иронию»[3].
Еще потом были «Странные люди» — и снова удивляли, озадачивали своей непохожестью на других, непривычностью точки зрения на человека, к которому проще бы, кажется, подойти с другой стороны, где он стопроцентно понятен, вписан в положенные параграфы и координаты. Еще потом появились «Печки-лавочки», где стилистика документального правдоподобия и приемы притчи, рассказа с моралью, кажется, спорили друг с другом,— может быть, это был спор автора с самим собой, воспринимающим непутевого озорника Расторгуева то в реальной, жизненной нескладице его обстоятельств, то в высокой сфере его возможностей? В «Калине красной», по-видимому, в первый раз воссоединились быт и судьба, житейская история и высокая, почти философская ее подоплека.
«Коммунисты осваивают старый голливудский сюжет об исправившемся гангстере»,— писал нью-йоркский критик и был дважды не прав. Прокудин, во-первых, не гангстер. Во-вторых, строго говоря, он не «перековался» или по крайней мере перековался не до конца. У нас были сюжеты с подобной подоплекой: «Жизнь прошла мимо», «Серый волк не из сказки»... Преступник или случайно оступившийся человек выбирался на волю стопроцентно исправившимся (тогда конфликт строился на столкновении с косной, недоверчивой мещанской средой) или почти исправившимся (тогда он дозревал на наших глазах, сталкиваясь с прекрасными людьми, живущими не только честно, но к тому же и счастливо).
Самое удивительное в «Калине красной» — это, конечно, он, Прокудин. От воровского «закона», от «изящной жизни» с ее надрывной купеческой пышностью и тоскливой бесприютностью Он отходит, отламывается, отрывается. Но к другому берегу его еще не прибило. Его страсти, метания и падения предстают в картине как неудачные попытки взлететь. «Зрелости» и «чести», каких ждет от него недоверчивый и недалекий отец Любы, он не преподнесет. Они кажутся ему эрзацем чего-то совсем иного, настоящего.
Тут его, Прокудинская, трагическая вина. Выбившийся из привычных связей мира, он хотел бы перестроить их на иной манер. В нем много от прежних героев Шукшина, в особенности из рассказов, но больше всего, наверное, от Стеньки, сценарий про которого был уже готов.
Та же лихость, сила, разгул, доброта без оглядки, ненависть без препон, то же бешенство, заливающее щеки белым, леденящее глаза. Но еще и — осознание чужой боли, которой платишь за свои выходки. Неузнанная сестра, неузнавшая мать, те обиженные, обманутые, ограбленные, кровь, слезы, за которые по закону справедливости, что там ни говори, надо держать ответ...
Гибель Прокудина становится неизбежной, при самом горячем сочувствии к нему автора.
Можно спорить, чем «лучше» и чем «страшнее» самоубийство в сравнении с теперешним вариантом конца, только сам-то конец не мог быть лучезарным.
— Ведь вы же писатель. Вы все можете...
Этого он не мог. Здесь он был не писателем, а писцом, и диктовка реальности не оставляла сомнений.
Чуткий оператор прекрасно снял интервью. Лишь только Василий Макарович замялся и на глаза его вот-вот должна была набежать слеза, камера деликатно, без нажима, как бы случайно отвела взгляд в сторону, вбок, на Лидию Николаевну. Обеспокоенность, мелькнувшая в глазах Федосеевой, ее почти автоматический жест, успокаивающее прикосновение к локтю мужа — это было посильнее самих слез, покажи мы их даже крупным планом.
— Мы часто говорили о нем,— мягко, ровно рассказывала Лидия Николаевна, будто ничего и не произошло.— Что он за человек,
Егор? Чем привлекла его Люба? И чем он мог ей понравиться? Ведь у нее уже был муж, разошлись, ну-ка надевай опять хомут... Так я спрашивала, а сама уже все понимала. Да за несчастья его, за неприкаянность эту, за встрепанную его, нелепую судьбу — за это и полюбила...— И снова мягкий, обеспокоенный взгляд на мужа: готов ли вступить? — Работалось нам легко. Никаких споров, трений, никаких сложностей.
И он, уже пришедший в себя, подхватил с полуслова:
— Да, работалось легко. Как-то сразу стало понятно: перед нами человек, которому надо сострадать. Не сочувствовать, не утешать, не оскорблять дешевым бодрячеством, а сострадать. Пусть даже судить, но только самым высоким, истинным судом, который немыслим без сострадания...
Ни в полчаса, ни даже в час мы не уложились. Потом Шукшины ушли, а мы снова и снова просматривали материал. Мы были в тупике — так нравилось отснятое и так отдавало в самое сердце.
Мы, коллективный автор передачи — сценарист, редактор, оператор и режиссер,— должны были решить: будет ли она стандартом, функциональным выполнением заказа или чем-то побольше, даже много больше — обнажением уязвимой души художника. И даже еще больше: обнажением нашей души, коллективной души создателей.
Протокол, толково зафиксированная беседа грозила перерасти в исповедь. Исповедь его, творца, ставшего теперь нашим персонажем, и нас, творцов собственного маленького произведения. Стоило оставить на экране эти две-три, от силы четыре секунды со слезой и замешательством, как протокол самоликвидировался, возникала прямая ассоциация с фрагментом из «Калины», который мы намерены были показать до интервью (там Шукшин — Прокудин бился о землю и рвал траву после разговора с матерью). К художнику подстраивались его творение и наш, с другой стороны камеры, внутренний духовный опыт...
Все так. Но не слишком ли? То, что понятно нам, будет ли понятно каждому? А ну как кто-то, толкнув соседа, воскликнет:
— Ха! Сам же его сочинил и сам же над ним расчувствовался! Гляди, гляди — кажется, плачет...
Та женщина, жена младшего лейтенанта, что рыдала в кинотеатре,— она такого бы не сказала. Не сказали бы и те, кто писал в «Советский экран» длинные письма, восторженные или протестующие против печального конца. И если злокозненный зритель, который усмехнется, так уж редок и так неавторитетен для нас, то, может быть, стоило им пренебречь?