Включение хроникальных кадров в ткань игрового кино встречается в телевидении даже чаще, чем в кинематографе. Но всегда ли оправдывает себя? Помню, в приключенческом «Сердце Бонивура» каждой серии был предпослан хроникальный рефрен: Красная площадь в наши дни, знамена и лозунги, торжественное молчание шеренг, голос Левитана, зачитывающего имена героически погибших комсомольцев... Но только кончался пролог, как мы из современности переносились во Владивосток 1922 года, к экзотическим нравам, к дерзким налетам, к поразительно удачным побегам, к таинственной бандитской шайке «Три туза», представителями которой объявляют себя в целях конспирации большевики-подпольщики. С первого появления на экране Виталия Бонивура в облике Л. Прыгунова становилось ясно, что перед нами не исследование истории художественными средствами, а то возможности увлекательное беллетристическое изложение фактов реальной биографии.
Такая художественная ткань не перекликается с таким прологом. Возникает ощущение щита, прикрытия, застенчивости создателей картины перед открытой «игрой», перед принципами авантюрного повествования. Прочитывается желание подстраховаться, попытка лишний раз подчеркнуть важность темы, пусть и решенной по заемным образцам. Здесь хроника и игровой материал базируются на разной «натуральности».
Сценарист Г. Бакланов и режиссер М. Хуциев переходят от документа к вымыслу, как от общего взгляда к постепенному укрупнению. От истории мы идем к человеку, который эту историю делал, чтобы потом, постепенно отступая, увидеть снова историю, только современную, проверяющую то, что было, на крепость. В сопоставлении с двумя временными пластами человеческое в человеке рассматривается как самая главная данность. Мимолетности, на которые так зорок Хуциев, зачисленный в адепты «потока жизни», оказываются достаточно богаты, чтобы рассмотреть в них вечное, исконное, первопричинное даже по отношению к истории.
Такая «натуральность», по видимости опирающаяся на фиксацию, на протокол, на то, чтобы показать вещи такими, какие они встречаются в повседневности, неизбежно предполагает сдвиг, смещение повседневного усилием творческого взгляда. Тут-то автор и рассчитывает на поддержку, на ответное усилие со стороны тонкого, все схватывающего и доброжелательно настроенного зрителя.
Сколько было написано об «открытой» структуре сюжетов Хуциева, когда любая данность жизненного контекста становится вдруг драматургической величиной, не уступающей в эту минуту иным прочим! Сегодня структуре фильма «Мне 20 лет», наверное, ближе всего окажется телевизионная программа: улицы, квартиры, выставки-музеи, выступления поэтов, демонстрации, рабочие места, места отдыха... А герой и героиня — что-то вроде ведущих, вместе с которыми мы обходим эту широкую панораму нашей жизни начала шестидесятых. И жизнь наша при этом берется не как равнодушная природа, в сумме эмпирических подробностей. Она исподволь, в каждой детали, подрывает на экране свое жизнеподобие, «самотипизируясь» и «самопоэтизируясь»,— если только слово «само» не скрадывает усилий художника.
В хорошей статье серьезного критика о Шукшине Хуциева задело замечание, что в «Двух Федорах», мол, Василий Макарович прекрасно присутствует на экране собственной персоной — этого достаточно для фильма. Между тем сколько было положено труда со стороны режиссера и исполнителя, чтобы Шукшин не был самим собою, а предстал вот этим, из тех времен, самым-самым натуральным... Ибо естественность на экране никогда не возникает сама собой. Она — результат, цель, которой нелегко достигнуть. Кажется, чего уж проще: поставил камеру в настоящей квартире, за снял все самое настоящее — готово! Только на экране окажется полная неправда, плоская, серая, невыразительная схема.
О «Сладкой жизни» тоже писали, что она — «хроника» и вместе с тем — своеобразный дантов ад, а Марчелло, главный герой,— гид, Вергилий, проводящий зрителя из одного круга в другой. Природа кинематографического ада, значит, двуедина: он и протокол, и гротеск, и «ворох аргументов для доказательства очевидной мысли о разложении буржуазной верхушки»[61], и карикатура, «всегда предполагающая моральное суждение о вещах»[62].
— Марлен Мартынович! — сказал я.— Вы меня, конечно, не помните, а ведь мне довелось присутствовать при вашей беседе с Феллини в 1963 году.
Он напрягся, прищурился, но даже с его фантастической памятью... Двенадцать лет прошло, и каких лет!
Я только что кончил институт и делал первые шаги в журналистике. Шел Международный кинофестиваль. В вестибюле гостиницы «Москва» были расставлены рекламные щиты зарубежных фирм с крупными, красочными кадрами из фильмов. За стойкой пресс-центра в окошечки под номерами уже разложили многоязыкий бюллетень последней пресс-конференции. Одни делегаты и гости отправлялись «а прогулку по Москве, другие возвращались с прогулок и вели сосредоточенные беседы с журналистами. Все это я видел мельком, боковым зрением, потому что не отрывал глаз от двери. Но Феллини все не было.
Когда-то давным-давно нам, студентам, показали фильм «Бездельники». Во вступительном слове было отмечено, что «Бездельники», или «Трутни», или буквально — «Телята»,— первая самостоятельная работа того самого режиссера, который впоследствии поставил нашумевшую «Дорогу». Мы так и смотрели «Бездельников» — как дебют, почти что пробу пера. Достоинства фильма при таком подходе выглядели случайными. Шестеро ребят, сравнительно немолодых, бредят вечерами по городу, устало болтают бог знает о чем, стремятся куда-то вырваться, но только на словах. На деле же их все больше засасывает пошлость скучной «провинциальной жизни. Уезжает один Моральдо. Уезжает плача. И напоследок ему машет рукой только подросток, работающий на железной дороге. Он уезжает, а друзья его спокойно спят в своих постелях. Кровати их поочередно разворачиваются перед нами, как будто стен не существует, и поезд Моральдо набирает скорость прямо мимо них.
Это все-таки странно,— сказал мне сокурсник, когда мы возвращались в метро.—Согласись, что это странно. Вся картина — в жизнеподобных, добротно реалистических красках. И вдруг такой экспрессионистический ход.
Да, странно,— сказал я.— Но картина вообще-то очень любопытная...
На том мы и сошлись, что картина любопытная, но со странностями.
Среди ночи я вдруг проснулся. Фильм проявлялся во мне, как фотографическая карточка в проявителе. Уже занимался рассвет. Мои друзья мирно посапывали, как те приятели Моральдо, мимо которых провез его поезд с помощью режиссера. Взяв карандаш и листок бумаги, я вышел в коридор. Здесь, у подоконника, я составил план «Бездельников».
Горький подростком рассматривал на просвет страницы «Простого сердца», чтобы понять, где, каким образом прячется в них чародейская сила повести? Другой случай из жизни: моя одноклассница, работая над домашним сочинением на тему «Любимый герой», принесла, к удивлению учительницы, тетрадку с подробным пересказом фильма «Подвиг разведчика». Раньше — книги, сейчас все чаще — фильмы, телепостановки становятся для нас частицей нашего духовного опыта, спорят по силе впечатления с самой нашей жизнью, и это действительно так странно, что впору рассматривать на просвет каждую строку, каждый кадрик, чтобы понять, как оно творится, это волшебство.
В самом деле — как?
Конечно, мы сами «оживляем» слова или кадры, вкладываем в них тот, потрясший нас смысл. И, стало быть, без большого преувеличения можно сказать, что существует столько «Бездельников» — да и столько Феллини,— сколько существует зрителей. Но все-таки что-то задевает нас больше, что-то меньше...
Позже я поглядел и «Дорогу», и «Ночи Кабирии», и все прочее, что было создано Феллини. Все это меня удивляло, восхищало, трогало. Но «Бездельники» оставались самым моим фильмом. Шли годы, фильм старел, он должен был стареть, как стареет все, что снято на пленку, все, что показывается на экране, но я этого не замечал.
Выступая с лекциями о зарубежном кино, я — могу теперь признаться в этом — всеми правдами и неправдами стремился использовать фрагмент из «Бездельников», иногда к глухому, молчаливому удивлению зала. Пришла пора, когда я знал уже фильм наизусть, но от этого он почему-то стал еще лучше,— так любимая симфония становится совсем чарующей, когда с каждого поворота мелодии уверенно видишь всю ее, до самой коды.
А потом заговорили о «8 1/2». Писали, что Феллини болен, что, отдохнув, он не нашел ничего лучше, как снять картину о курортном городке, добавляли, что главный герой его теперь — сорокатрехлетний кинорежиссер. Потом пришли совсем уже озадачившие новости: будто бы в фильм наравне со сценами съемок включены и сами эти отснятые сцены, а кроме того, сны, миражи, игра воображения, воспоминания о раннем детстве. Было объявлено во всеуслышание, что актеры вместе с контрактом подписывают обязательство не разглашать содержание сценария. В общем, творилось бог знает что!..
Такая суета, такая пестрота намерений редко предвещают успех. А тут еще мой коллега, вернувшись из-за рубежа, рассказал, что видел только что законченный фильм Феллини и это не более не менее, как галлюцинации больного сознания.
Когда пришло известие, что Феллини посылает свое детище на Московский фестиваль, мы пожимали плечами, шушукались, не верили. Но вот уже и картина прибыла, и отборочная комиссия просмотрела ее. А потом пришла телеграмма, что Феллини вылетает в Москву. И ситуация осложнилась окончательно...
Я лучше других понимал, как она осложнилась, потому что уже успел посмотреть фильм и был убит, растоптан, уничтожен. Фильм бурлил, клокотал поэтическими ассоциациями, иронией, легкостью, тонкостью и бездной смысла. «Фильм-исповедь», как его окрестили потом, он был в первую очередь автобиографическими заметками, записной книжкой кинорежиссера, кинематографическими размышлениями о кинематографе — и при этом на высшем уровне поэтической виртуозности!
Повторяю: я был убит, уничтожен — и растерян. Передо мной был шедевр, тут двух мнений не могло быть, Но шедевр держался на таком тонком стебельке частного повода, так внимательно вглядывался в душу одного-единственного человека, что—не отворачивался ли он при этом от остальных, от их забот и чаяний?.. В отношении к картине я резко делился на «себя» и «другого». Мне эта картина многое дала, меня она оглушила, переделала и перестроила, заставила иначе смотреть и на себя самого и на жизнь вокруг. Но «ему», тому самому «другому», который живет в душе каждого из нас, ему она дала мало, разве только озадачила... Конечно, в искусстве есть своя арифметика и своя высшая математика, и вовсе не обязательно, чтобы последняя была сразу понятна всем. В конце концов, «Броненосец «Потемкин», как известно, провалился в прокате при первом выходе на экраны и только потом, после грандиозного успеха за рубежом, победно прошел по нашим кинотеатрам. В конце концов, «Баллада о солдате» сначала была записана — даже знатоками! — в весьма посредственные, банальные по мысли произведения.
Нет, я думал не об этом. Я думал о реальном содержании «8 1/2». Обращено ли оно действительно к зрителю, ко всякому зрителю? Или рассчитано на кинематографическую элиту?
Впоследствии, уже после фестиваля, в «Паэзе сера» появилось интервью Феллини о его пребывании в Москве. Там были такие строки о видном советском режиссере: «Мой друг вновь и вновь объяснял мне, что в то время как у советского народа столько серьезных жизненных проблем, в то время как все озабочены полетами в космос и так далее, можно ли требовать, чтобы в этот момент с должным вниманием отнеслись к переживаниям моего героя, занимающегося, по-видимому, все-таки пустяками...»
Как и этот советский режиссер, я спрашивал себя: да имеет ли фильм вообще отношение к девизу фестиваля — «За социальный прогресс! За мир и дружбу между народами!»?
Должно быть, не только у нас были подобные настроения, и, наверное, слухи разнеслись далеко вокруг. Дважды, трижды в день из Фестивального комитета звонили в Рим, на квартиру Феллини, чтобы узнать, когда он вылетает, будет ли он один или с женой. Феллини не говорил ничего определенного. Он спрашивал в ответ: верно ли, что его картина до сих пор не считается допущенной к конкурсу? Он жаловался на больную печень, говорил, что трудно переносит самолет. И вот вдруг, на десятый день фестиваля, буквально накануне итальянской пресс-конференции, пронеслась весть, что он в воздухе и через час приземлится на Шереметьевском аэродроме.
Как выяснилось, самолет попал в бурю и график полетов был сломан. Феллини появился тогда, когда я уже перестал надеяться. Он был на удивление большим, грузным и с аккуратной круглой лысинкой на макушке! В руке он нес саквояж и шляпу, плащ был переброшен через плечо. Глаза у Феллини были не просто большие, а громадные и сверкали довольно грозно. Он шел энергично, напористо и нервно оглядывал все, что попадалось на ходу. У лифта все остановились. Тут я заметил, что несколько человек тесной группой сопровождают его и среди них — очень маленькая улыбающаяся женщина с большим букетом цветов.
Любопытные, смяв милиционера, ворвались в отель.
Кто это, кто это приехал? — услышал я замирающий голос за спиной.
Джульетта Мазина! — объяснил кто-то.— Вон, справа стоит. Чаплин в юбке!
Лифта все не было, и, поведя глазами вокруг, Феллини вдруг уперся своим суровым взглядом прямо в меня. Должно быть, что-то такое необыкновенное было написано на моем лице, потому что секунду спустя он взглянул на меня еще раз, уже внимательнее. Было мгновение, когда он, казалось, взрезал меня хирургическим скальпелем и оглядел в одно касание, что там внутри. Я вспомнил, как, по мемуарам, оторопь брала каждого, кто оставался лицом к лицу с Толстым. Казалось, этот человек видел всего тебя, со всеми твоими грехами, со всем притворством и мелочным гонором. Раньше я думал, что это громкая фраза, а сколько было в ней жестковатого смысла! Зная, видимо, за собой эту особенность, Феллини тут же смягчил взгляд и отвернулся к кому-то из рядом стоящих.
Лифт увез их. Толпа рассосалась. Я вышел на улицу и пошел бродить, не зная, что же мне теперь делать,
Основатель отечественной школы теории кинодраматургии Валентин Константинович Туркин не уставал повторять нам, студентам: «Сценарий не столько пишется, сколько ваяется и строится».
Была у него еще одна любимая фраза — о приемах драматической техники как о «могущественной стилизации» реальности[63]. Произведение искусства не может содержать в себе все. Художник заведомо или интуитивно устанавливает для себя систему отбора и, значит, отброса. Героев Диккенса сопровождает деталь-рефрен: красный нос — у одного, рука-крючок — у другого, постоянный загадочный взгляд вдаль — у третьего. Этот способ характеристики персонажа, как и всякий другой, разом и сужает и расширяет возможности писателя. Расширяет, потому что внутреннее состояние человека, обыгрываемое как различные положения руки-крючка, оказывается живее, доходчивее, выразительнее. Сужает, потому что многое, что выходит за пределы этой игры с деталью, становится невыразимым, не находит адекватности в пространстве произведения. Туркин считал это правило приложимым и к жанровым особенностям произведения. Жанрово-композиционная структура оказывалась тогда как бы сеткой, накладываемой на живую, многомерную ткань реальности,— многое обречено просыпаться в дыры. Остается лишь те, что уловили узлы сети. И, уж конечно, «могущественной стилизацией» оказывалась авторская индивидуальность художника, толкающая его на повышенный интерес к одним сторонам связей мира и отвлекающая от других.
Когда-то физик Максвелл ввел в научный обиход демона — в виде основной детали мыслительного эксперимента. Демону было поручено сортировать молекулы в пробирке — открывать заслонку перед быстрыми, закрывать перед медленными. В скором времени вода на одном конце пробирки должна была закипеть. Закономерность природы, скрытая от невооруженного глаза, благодаря вмешательству потусторонних сил делалась очевидной.
Этот покладистый демон приходит на помощь и художнику. Ему достаточно вовремя подымать и опускать заслонку, чтобы в сферу произведения искусства проникли только нужные автору частички реальности. По одному режиму работы пропускаются только самые быстрые молекулы — и перед нами распахивается на экране исключительное, необычное зрелище, в температуре плазмы, с новыми силами взаимодействия, с диалогами в рифму, с монологами под музыку, с танцами и хороводами в самых драматических местах. Другой режим, напротив, внимателен к медленным частицам — все исключительное отметается, выводится, оттесняется на периферию, как бы вовсе перестает что-то значить в мире произведения. Один фильм собирается из кадриков, годящихся хоть сейчас в рамочку и на стену. В другом — и кромка кадра, и мизансцены, и ритм движения таковы, что ни на секунду не возникнет какая-нибудь традиционная в живописи композиция, привычный для театра жест, декламаторская интонация.
«Могущественная стилизация», если она порождена не естественной доминантой художника, производит впечатление ужимок, натужной выдумки, затейливого сочинительства.
Тут, правда, надо учесть, что время, общественный климат, предощущение запросов завтрашнего искусства то разносят, то резко сужают амплитуды авторских доминант. Сегодняшний кинематограф пестр, радужен, разноцветен: не только большие режиссеры, но и крупные сценаристы угадываются по неповторимому их почерку. В середине пятидесятых годов, когда я слушал лекции В. К. Туркина, потребность в кино этого качества — личностного отношения к миру — осознавалась не всегда. Никто не стоял за уравниловку и анонимность. Однако авторское своеобразие чаще всего понималось как элемент формы, не сути. Свой, свежий, неповторимый взгляд, интересный, неожиданный, оригинальный подход, но с помощью этого взгляда и в результате такого подхода добыт общий смысл, годный для каждого и на все случаи.
Вопрос о взаимоотношении индивидуального и общего в наши дни разрабатывается целым комплексом наук — от философии и социологии до психологии и физиологии. Сошлюсь на статью в журнале «Вопросы философии» под характерным названием: «Существует ли для психологии проблема индивида?» Автор ее детально показывает, как в борьбе с идеалистическими концепциями личности опасно впадать в иную крайность — тогда общественная сущность, в том числе и как «совокупность общественных отношений», впрямую проецируется в индивида, индивидуальное становится в лучшем случае «проявлением», «конкретизацией» общественной сущности. Подобное представление об индивидуальном выводит его за пределы научного исследования. «Индивид, охарактеризованный таким образом, предстает как несущественный вариант сложившейся до него и вне его общественной сущности, как несущественное с точки зрения этой сущности отклонение от нее. Такое понимание индивидуального предполагает и некоторые процедуры его выявления. Одна из них заключается в сравнении индивидов друг с другом, затем «вычитании» общей, повторяющейся от одного к другому общественной сущности и в получении в «остатке» индивидуальных вариаций. Соответственно противоположная процедура состоит в «сложении» индивидов, при котором плюсы одного поглощают минусы другого и «в сумме» всегда получается одна и та же общественная сущность. Разность индивидуального бытия выступает как случайность, как неповторимое сочетание обстоятельств жизни каждого индивида, уводящее в дурную бесконечность, не подлежащую научному исследованию»[64].
На одном полюсе индивидуальное понимают как неповторимую и непознаваемую сущность отдельного человека, на другом — царит социальная стандартизация. Между тем в реальных обстоятельствах сознание и всеобщие формы социальности не устанавливают прямого контакта. Они связываются через реальную личность и ее социальную деятельность. Деятельность индивида становится его социальным бытием.
Школа А. Узнадзе, поддерживающая эту последнюю концепцию, понимает под установкой особое состояние субъекта, которое в каждом конкретном случае создается на основе взаимоотношения потребности и ситуации. Установка отражает и организует внешние и внутренние факторы, которым следует принять участие в реализации поведения. Природа ее — целостная, она определяет все состояние субъекта, а не состояние его отдельных органов и частичных функций, которые применяются субъектом в процессе его активности. «Установка» существует вне пределов сознания и в то же время определяет весь ход течения явлений сознания[65].
Установка художника — столько же его собственная данность, сколько и данность реальности, его, художника, субъективной реальности, такое взаимоотношение ситуации и потребности, в котором отражается его — и вслед за ним наше — социальное бытие.
Возвышение одаренного человека к уровню зрелой творческой личности — это и есть обретение, вычленение, создание и разработка собственной, неповторимой доминанты как основы для системы перерастающих друг в друга установок.
В те далекие, вгиковские времена был у меня друг, очень одаренный человек, может быть самый одаренный на своем режиссерском курсе,— для него, однако, поиски доминанты затянулись на много лет и окончились настоящей драмой, распадением образа мыслей и продуктов творчества. Такое несоответствие часто приводит к творческой спекуляции, авторскому приспособленчеству. Здесь, однако, оно порождало эстетизм, то есть то же ремесленничество, но с повышенными обязательствами, когда общая функциональная задача заменяется самоцельными подзадачами.
Мы, абитуриенты середины пятидесятых годов, трудно взрослели. Мир, который вчера казался таким простым, однозначным, требовал сегодня для своего истолкования новых, неналаженных, нестандартных связей. И, значит, нашей самодеятельности, личной, индивидуальной реакции. В поисках собственного лица мы долго примеряли чужие, заемные маски.
Так было во всех сферах, от духовной до бытовой. Так было и в искусстве. Сначала мой друг мечтал о фильме в духе предвоенного Карне, потом ему хотелось превзойти фактурность неореалистов, а позже мы вдруг садились сочинять туманную короткометражную сказку о Королевстве Высоких Кресел, где Карне, Феллини и Шварц сводились в невообразимую смесь, забавную, озадачивающую, но вычурную, неестественную, как всякое пение чужим голосом.
Недавно в томике Цветаевой я прочел: «Всему под небом есть место: и предателю, и насильнику, и убийце, а вот эстету нет. Он не считается. Он выключен из стихий, он нуль...» И ниже: «Эстетство — это бездушие. Замена сущности — приметами. Эстеты, минуя живую заросль, упиваются ею на гравюре. Эстетство — это расчет: взять без страдания, даже страдание превратить в усладу». И еще жестче: «Для того, чтобы воспевать — вам, эстеты, японские вазы или край ноготка вашей возлюбленной,— вам, футуристы, небоскребы,— достаточно казаться. Чтобы говорить о жизни, о солнце, о любви — надо быть»[66].
Быть трудно. Нельзя быть вдруг. «Кажимость» становилась нашим протезом вместо сущего.
Трудно представить сейчас, каким событием тех лет стал скромный фильм Александра Митты и Алексея Салтыкова «Друг мой, Колька». Милый Колька отличался от недавних нарушителей законов чести и зрелости уже тем, что в нескладной его судьбе, в отпадении от коллектива был виноват не он один. Пустая казенщина, мероприятия для галочки — вот что стало здесь драматическим противником героя, злодеем, ведущим контрдействие. Он оступался, дерзил, знался с блатнягами, но внутри он был честный, прямой, замечательный и, конечно, находил дорогу к другим. А неустанная гонительница его, старшая пионервожатая, не получит прощения, сколько бы ни каялась, ни перекрашивалась в конце. Ее выставляли прочь, провожали смехом и тем самым расставались с прошлым, еще сидевшим в каждом из нас.
Но дело не только в этом. Помню, когда закончился просмотр этой дипломной работы режиссеров-дебютантов, мы с другом долго ходили по громадной пустой площади перед северным входом ВДНХ. Он был задет и восхищен, он размышлял и досадовал. Взгляд на мир, который предлагала картина, был, казалось, так прост в сравнении с фильмами тех, кого мы ставили тогда себе в корифеи. Но он был наш! Два молодых режиссера, вслед за А. Хмеликом, автором нашумевшей пьесы, рассказывали некую историю, приключившуюся в самой обыкновенной школе. Но в оригинальном, новом их отношении к подобной истории крылось общее, касавшееся нас всех. Можно ли было бы интереснее отснять портреты и панорамы, остраненнее подать всю школьную атмосферу, поиграть ракурсами, монтажными стыками и захлестами? Конечно. Только в этом, новом своем виде фильм, глядишь, потерял бы прежнюю опору на общий опыт.
Демон — он тоже может перестараться. Духовная пища, став слишком горячей или чересчур холодной, теряет свои питательные качества.
В тот вечер был конкурсный просмотр «8 1/2» во Дворце съездов. Теперь я смотрел фильм в громадном, битком набитом зале, и зал вел меня в колее своего восприятия. Вы, кстати, замечали, как много зависит от того, кто окружает тебя на просмотре фильма? Куда больше, чем на спектакле! Театральные актеры любят повторять, что аудитория от вечера к вечеру разная — одну очень трудно раскачать, другая легко и охотно зажигается, то вспыхивая хохотом от простенькой шутки, то сочувственно всхлипывая в сентиментальных местах. Актерам виднее. Нам, по эту сторону рампы, не заметно, какие мы сегодня. Завтра мы будем другими, но припишем эту атмосферу тому, что труппа ведет игру в ином ритме или с неполной выкладкой.
В случае с фильмом не на что пенять, и разность аудитории от одного просмотра к другому срабатывает с чрезвычайной наглядностью. Лектор, возивший с собой кинофрагменты, знает, сколько раз и в каких именно местах раздастся смех на роликах Бастера Китона или Гарольда Ллойда, на эксцентрической комедии Александра Медведкина «Счастье», с которой я объездил чуть ли не все крупные города Союза. Отличная, кстати говоря, школа, чтобы отрешиться от ощущения искусства как некоего мистического чуда, снисходящего на душу с неведомых высот. Какие там высоты, какая там таинственность! Идет математически четкая, как на конвейере, операция по выжиманию, по извлечению из зрителя нужного эффекта. Ударный кадр — пять секунд паузы — снова удар — пауза — еще, еще и еще удар...
И вот, действительно, случаются аудитории, то ли странным составом, то ли профессиональной или географической принадлежностью намного перекрывающие обычное разнообразие впечатлений. Там, где просто смеялись, очень смеялись или оголтело хохотали, вдруг — улыбка, вежливое пошептывание... Огорчительный сигнал. Можешь не стараться перед следующим фрагментом — все равно тебе не удастся их расшевелить. И можешь не надеяться на вопросы — эту радость лектора, эту возможность оплавить импровизацию с эрудицией. Вопросов не будет. Будут сухие, очень короткие аплодисменты.
Зрители, собравшиеся в только что отстроенном Дворце съездов, были публикой самого взыскательного уровня. Но они смотрели картину впервые, а она была не из тех, что открываются сразу. И я чувствовал, что опережаю окружающих в своей реакции усвоения, что улавливаю нить там, где у соседа справа и соседки слева еще разбегаются глаза, не зная, в каком из мелькающих кадров, в каком из его уголков заложено главное, а что надо оставить в стороне как околичность. И вот, к удивлению своему, я уже стал посмеиваться, потому что фильм оборачивался комической, веселой своей стороною. А вокруг царило сосредоточенное, настороженное молчание. По мысли Феллини, кусочки непрожитой, вытесненной внутрь себя жизни получали право на существование наравне с поступком, а в чем-то были даже интереснее, увлекательнее для художника, нежели поступки, тем более поступки повседневные, совершаемые по инерции.
Мы к этому не привыкли. Такое карнавальное перевертывание «низкого», «мелкого», «безнадежно личного», уравнивание этого пласта с высоким, торжественным, официальным уровнем жизни, попытка связать эти сферы накоротко грозила, в нашем восприятии, взрывом.
Взрыва не случилось. Заиграл маленький цирковой оркестр, и мальчик Гвидо, будущий кинорежиссер, герой картины, вышел на арену и остался в свете прожектора... Веселый карнавал, всеобщий праздник всех его друзей и знакомых, о котором — с трагической невозможностью выполнения мечты — грезит бедный Гвидо Ансельми, оборвался на тихой, грустной, наивной ноте.
Мы долго аплодировали. Благодарно, но как-то потерянно. С ощущением праздника, но не понять — уместного ли?
Назавтра была пресс-конференция, и Феллини на ней был совсем другим. Он уже понял, что картина имеет успех, что приезду его очень рады, что слухи об интригах — нонсенс. Он выглядел веселым, хорошо выспавшимся и отвечал на вопросы легко, вежливо, доброжелательно. И была одна точка, в которую он бил особенно часто.
— Мой герой — далеко не ангел, — говорил он.— И единственным оправданием того, что я сделал его основным персонажем, служит то, что я его очень хорошо знаю. Никогда еще, ни в одной моей работе я не стремился вести рассказ о себе. «8 1/2»— первый и, надеюсь, последний раз. Я вгляделся в собственную душу с той пристальностью, какую только мог вынести. Быть может, мне станет противно, и я займусь другими темами, другими людьми.
Вопросы были разные — и помягче и пожестче. Он отвечал с терпением и покладистостью. На какой-то вопрос, как ему показалось, лучше ответит Джульетта. Он взглядом предложил ей микрофон. Ока, помедлив, взяла его, и первые же ее слова были едкой и веселой шуткой, чуть-чуть зацепившей мужа. Фотограф М.Озерский успел нажать на спусковой крючок своей камеры как раз в этот момент, и позднее все его персональные выставки украшал этот замечательный снимок — «Федерико Феллини и Джульетта Мазина отвечают на вопросы журналистов на Московском кинофестивале 1963 года».