Но, строго говоря, и это не предел.
Модель бывает и минусовая и плюсовая.
Отдельные, особо интересные моменты спортивных состязаний операторы снимают с большей скоростью (на сорок, восемьдесят или даже сто кадров в секунду). Или с помощью телевизионной техники замедляют последующее движение видеопленки. Тогда перед нами на экране кинотеатра (или телевизора — при повторении) проходит модель движения голевого момента, шаг которой искусственно увеличен. Медленно проплывает в девятку чуть вращающийся мяч, и так же медленно всплывает ему наперерез похожий на пловца вратарь. Глазам зрителя предстает более подробное объяснение того, почему же матч окончился с таким, а не с другим результатом. Потому что удар слишком силен или руки вратаря оказались недостаточно длинны.
Произведение искусства нисколько не исключение из этого общего закона информации. Оно допускает и даже предполагает второе, третье, десятое восприятие, ибо по сути своей не «просто сообщение», а сообщение-выведение. Поэма, симфония или роман— это как бы «кинограмма», консервация некоего движения, развертывающегося в пространственно-временном континууме.
Психологические исследования сегодняшнего дня все больше укрепляют в мысли, что в любом явлении эстетического порядка есть точка входа и точка выхода. Поднявшийся и опустившийся занавес театрального представления, первая и последняя буква, первая и последняя нота, первое и последнее движение солиста в танце — Это все очевидные примеры. Но, оказывается, и скульптура, допускающая, чтобы ее рассматривали с самых разных сторон, все же имеет определенный, хотя и не столь очевидный, но хорошо продуманный создателем порядок восприятия. Живописное полотно, которое можно читать справа налево, слева направо, сверху вниз, снизу вверх, по часовой стрелке, против нее, наконец, просто бросая взгляд на любые выделяющиеся детали,— оказалось, что и оно осматривается вовсе не так хаотично. Прибор, фиксирующий из-за картины движение взгляда, позволяет выявить четкие закономерности зрительского восприятия. Причем — это в особенности примечательно — зрителей можно разбить на категории по степени подготовленности; новички, чуть-чуть подготовленные, хорошо подготовленные, специалисты, наконец, художники-профессионалы. С переходом в этом порядке от одной группы к другой будет уменьшаться степень разбросанности в движении взгляда, так что на стадии профессионалов (независимо от того, нравится данному художнику полотно его коллеги или нет) можно уже говорить о точном следовании синтаксису картины.
Одним из первых, кто отметил реальные противоречия в обыденном человеческом представлении о движении, был Зенон. Противоречия выглядели непримиримыми. Оставалось или допустить, что движение вообще невозможно (что и допускал Зенон), или отмахнуться от доводов философа, сочтя их словесными вывертами и шарлатанством (как чаще всего и поступали оппоненты). Один из них, Диоген, вместо аргументов на философском уровне просто-напросто прошелся взад и вперед, должно быть при этом приговаривая: «Но вот же, погляди, я двигаюсь! Как же ты говоришь, Зенон, что движение невозможно?»
В наши дни для изложения своей мысли Зенон мог бы воспользоваться услугами любительской камеры. Ему достаточно было бы заснять на пленку реальный полет реальной стрелы или круговое хождение своего саркастического оппонента, а затем демонстрировать всем желающим череду кадриков, на которую распадается любое движение. На каждом из кадриков, запечатлевших одну фазу движения, перед нами была бы идеальная статика.
Впрочем, и Диогену, чтобы остаться на своих позициях, не надо было бы далеко ходить. Включив проекционный аппарат, он мог бы затем, к вящей радости присутствующих, зарядить в него зеноновскую пленку и красноречиво указать на полотно, по которому вполне отчетливо пробегала бы его собственная фигура.
Но, может быть, он и на этот раз побил бы ученика, нашедшего такой довод вполне исчерпывающим. Случай реанимации не означает, что смерть отменена. Да, пленка консервирует движение, как бы засушивает его до моментов полной неподвижности, а затем снова, с помощью несложного агрегата, возвращает к жизни п о ч т и что в прежнем полнокровном виде, но это обстоятельство еще нуждается в специальном объяснении. Движение, оказывае ся, дискретно, пусть в случае искусственной, навязанной ему человеком дискретности; стало быть, по природе своей оно не противится распаду на статические элементы. Впрочем, на статические ли?
Статика, запечатленная на пленке,— особая статика. Два соседних кадрика зафиксировали стрелу в двух разных точках пространства, но про каждую из этих точек, можно сказать, что стрела «и есть здесь и не есть здесь». По одному кадру такую особую статику выявить невозможно: то ли летит эта стрела, то ли подвешена на невидимую нам нитку. Необходим, как минимум, второй кадр. Движение улавливается лишь в их сопоставлении. Его разоблачает несовпадение хотя бы одной точки. Только совпадение всех точек даст нам гарантию, что перед нами действительно статическая ситуация, которую, впрочем, можно рассматривать как частный случай особой статики. Как тот случай, когда несовпадение точек равно нулю.
В «Философском словаре» изменение определяется как «снятие предметом абстрактного тождества с самим собой». От самых примитивных его форм — изменение положения предмета в пространстве— до самых сложных — изменение нашего понимания сущности данного предмета — движение мысли предстает перед нами как цепь кадриков, фиксирующих последовательные стадии этого процесса изменений от начальной стадии до финальной.
В чем различие между формулой научного открытия и трактатом, излагающим — не историю открытия, нет — логику, закономерность, движение мысли от поверхностного представления о данном предмете к новому, глубинному представлению. Трактат говорит нам:
Вы считаете, что А — это А? Всегда и везде? Несмотря ни на что? Как бы не так! Оно давно уже Э!
Быть того не может! — вырывается у нас.
Еще как может! Да вот поглядите!
И начинается «снятие предметом абстрактного тождества с самим собой». Сначала А вполне логично и закономерно становится О, затем, глядишь, все больше и больше смахивает на У— Нет, в самом деле, ничего не попишешь — Э...
На памятном совете в Филях, где решался вопрос, оставлять ли Москву Наполеону или дать бой, Бенигсен употребил не название города, а синоним: «Священная и древняя столица России...» Абстрактное тождество предмета вроде бы сохранилось, но при таком его истолковании желаемое для Бенигсена решение о сражении было на целую фазу ближе, если вообще не предопределено. И, напротив, Кутузов, противник боя, сделал мысленный шаг совсем в иную сторону, не только не приняв «священной древней столицы России», но вообще рассматривая Москву лишь в качестве пункта на карте. Потеря Москвы в его рассуждении оказалась ничтожным, второстепенным обстоятельством в сравнении с заботой о благе России. «Спасение России в армии. Выгоднее ли рисковать потерею армии и Москвы, приняв сражение, или отдать Москву без сражения? Вот на какой вопрос я желаю знать ваше мнение». Естественно, поставленный в такой форме вопрос в свою очередь тоже предопределял ответ.
Кадру при всей его мнимой протокольности доступно то же самое преобразование. Он — не только ячейка смысла, но и фаза движения, складывания, выведения мысли. А. Базен проницательно замечал, что взгляд героя и поворот дверной ручки складываются на экране, прочитываются как единое целое потому, что второй кадр подготовлен первым, оказывается его завершением[83]. Статика первого кадра, таким образом, оказывается именно псевдостатикой. Он не равен самому себе.
В тех случаях, когда произведение искусства лишено внешнего предметного движения, его шаговая структура открывается с особой наглядностью.
В 1930 году Марина Ивановна Цветаева создала цикл коротких стихотворений как отклик на смерть Маяковского. Одному из них предпослан эпиграф из газеты: «В гробу, в обыкновенном темном костюме, в устойчивых, грубых ботинках, подбитых железом, лежит величайший поэт революции».
Можно понять, чем такая строчка запала в душу Цветаевой. Она всегда с большим интересом относилась к Маяковскому. В ее сти хотворении 1921 года он характеризуется как «крещенный в огне и дыме Архангел-тяжелоступ», как «Певец площадных чудес». В письмах, заметках своих, в очерках Цветаева не раз брала под защиту «первого в мире поэта масс» от нападок эмигрантов. Отрывок из одного ее письма (где речь шла о реакции русских парижан на выступления Маяковского) Владимир Владимирович — незадолго до смерти — вывесил на стенде своей выставки «20 лет работы».
Строчка из «Известий», отобранная для эпиграфа, должно быть, подкупила Цветаеву простым выражением ее собственного взгляда на Маяковского, в котором, по ее словам, соединились поэт в революции и революция в поэте. Обыкновенный черный костюм и ботинки на толстой подошве были приметами того, что и в смерти поэт оказался верен заветам своей жизни.
Строчка нуждалась в расшифровке. Расшифровка началась: «В сапогах...»
Знаменитые американские ботинки тут же превратились в сапоги. Нужда стихотворного размера? Мелодичность более русского звучания? Как бы то ни было, это качество обуви, сапоги там или ботинки, смущает поэтессу гораздо меньше, чем другие качества, о которых как раз и заходит речь.
«В сапогах, подкованных железом, В сапогах, в которых гору брал...»
Сапоги, оказывается,— по человеку. Поставил себе задачу штурмовать вершины — не выйдешь из дома в легкой обуви.
«Никаким обходом, ни объездом Не доставшийся бы перевал...»
Гора получает характер исключительности: ее можно взять только «в лоб».
«Израсходованных до сиянья за двадцатилетний перегон...»
Вернулись к сапогам: их красота — след бессменной, как у солдата, работы.
«Гору пролетарского Синая, На
которой праводатель — он».
Вернулись к горе: из географического понятия она приобретает библейские черты, хотя и с новым идеологическим оттенком. Идет как бы параллельный монтаж: вот вам гора, вот — сапоги, для такой горы — такие,
«В сапогах — двухстопная жилплощадь, Чтоб не вмешивался жилотдел...»
Оттенок мысли «вся жизнь — на ногах» и приметы российского быта той поры создают новую точку зрения на сапоги. И опять возвращение к пролетарскому Синаю:
«В сапогах, в которых, понаморщась, Гору нес — и брал — и клял — и пел».
Сапоги стали сапогами альпиниста, который не только «брал» гору, о чем мы уже слышали, не только «клял» ее (трудно брать), не только «пел» (славная цель), но еще и «нес». Знакомый словесный оборот («гора дел», «гора с плеч») неожиданно дорисовывает фигуру гиганта, штурмующего одну гору с другой горой на плечах.
«В сапогах великого похода, На донбассовских, небось, гвоздях...».
Это еще и возвращение к минуте похорон. Чтоб тем сильнее был напор пафоса в следующих словах:
«Гору горя своего народа Стапятидесяти (Госиздат) Миллионного!! I..»
Тут отводная ветка к другому руслу ассоциаций — Маяковский, издаваемый Госиздатом теми, невиданными для дореволюционной или зарубежной поэзии тиражами, доказывает, что он действительно «поэт масс».
Но для интернационалиста Маяковского массы не были ограничены государственной границей, и Цветаева в полном согласии с этим видит его поэтом всех неимущих:
«В котором роде своего,
когда который год «Ничего-де
своего в заводе!» Всех народов
горя гору — вот!»
Гора приобрела уже вселенский размах. Надо вернуться к сапогам. Надо уточнить, что дорога, по которой они шли,— бездорожье, пустошь, а оттенок «невспаханности» позволяет думать, что завоевывают целину, чтобы вспахать, засеять.
«В сапогах и до — и без отказу
По невспаханностям Октября. В
сапогах почти что водолаза.
Пехотинца, чище ж говоря».
Рисунок сапог и, отраженно, портрет их хозяина завершены. Следует вывод. И выясняется, что мы взбирались по цепочке этих ассоциаций лишь затем, чтобы с их вершины вернуться к основанию, к сцене похорон, со всей накопленной кинетической энергией мысли:
«Так вот в этих — про его рольс-ройсы Говорок еще не приутих — Мертвый пионерам крикнул: Стройся! — В сапогах — свидетельствующих».
Даже в смерти своей «горлан-главарь» остался поэтом-агитатором.
Две последние строки замешаны так круто, что их невольно читаешь «по-маяковски», как если бы они были набраны, «Мертвый
пионерам
крикнул:
Стройся!
В сапогах—
свидетельствующих!»
Отсюда, от конца пути, бее странности, причудливые ассоциативные ходы выглядят неизбежными. Другой поэт писал о Шопене и шире — обо всей музыке, и еще шире—о художнике вообще, что он «прокладывает выход из вероятья в правоту». Пушкинский Сальери, в восторге от игры Моцарта, вывел такую формулу гениальности: 1) «какая смелость...» 2) «...и какая стройность!» Речь все о том же: правота из вероятия, вариант, обернувшийся правилом, случай, ставший непреложностью, дерзость, открывшая свою необходимость.
Исследователи психологии творчества пишут о том же, только иными, научно-понятийными словами: «В творческом процессе нечто непредсказуемое раскрывает и утверждает себя в качестве необходимого»[84]. «Значимость и новизна всегда фигурируют в качестве априорных признаков, как только мы пытаемся проникнуть в содержание и логику творческого процесса»[85]. Энгельс указывал, что «всякое действительное, исчерпывающее познание заключается лишь в том, что мы в мыслях поднимаем единичное из единичности в особенность, а из этой последней вовсеобщность»[86]. Отталкиваясь от этих слов, Б. Кедров рисует схему открытия закона в следующем виде:
Е—>О—>—В,
где Е — единичное, О — особенное, В — всеобщее, а стрелкой обозначена пытливая мысль открывателя, перешагнувшего через непроходимый для других барьер «вероятия» и «правоты»[87].
Разбирая несколько открытий основополагающих физических законов, автор отмечает необходимость определенного временного периода для исчерпанности стадии О, то есть изучения сходных явлений в рамках их естественных групп. Больше того: даже после исчерпанности данной стадии, при открывшихся возможностях мыслительного перехода на новую, более высокую ступень, он, однако, задерживается, запаздывает, ибо мышление в категориях О оказывается барьером, который надо перешагнуть, перепрыгнуть, чтобы достичь более высокой ступени понимания происходящих процессов. Скачок опирается в большей степени на интуицию, нежели на индукцию, что было характерно для предыдущего этапа. Роль катализатора, подсказки, наводящего вопроса выпадает на долю иногда отдаленной внешней ассоциации (вспомним все анекдотические подробности: падающее яблоко у Ньютона, подпрыгивающая крышка чайника у Уатта, клетка с обезьянами у Кекуле, открывшего формулу бензольного кольца, и т. д.). Тогда случайность, возникшая «в месте пересечения двух необходимых, но независимых друг от друга процессов, сама становится затем элементом последующего необходимого развития событий»[88].
Взятый в такой общей форме механизм открытия оказывается одинаково характерным как для научного, так и для художественного творчества и даже для «открытий» в нашем обыденном, повседневном мышлении. Поэтический троп всегда — загадка, из предложенных автором элементов читатель готовит себе трамплин и совершает скачок: сначала в Единичном отыскивается особенное, чтобы потом на их основе достичь Всеобщего. Соседство двух кадров не прочтется как сопоставление, если их различие не будет осознано как ступени движения художественной мысли, если барьер, налагаемый традиционным, привычным истолкованием увиденного, не будет нами преодолен при помощи собственной интуиции и в опоре на подготовленный автором трамплин. Главы романа останутся звеньями фабульной истории, если в сопряжении их не откроется некий сквозной сигнал, если сочетание впрямую элементов, доселе слывших несочетаемыми, не заставит нас все время воспарять от Е к В, к постижению нового закона, который глубже, тоньше, умнее, нужнее нам, чем привычные данности наезженного тезауруса.
Снова просится под перо воспоминание далекой юности. Скину с плеч два десятка лет, вернусь в студенческое общежитие, в комнатку с номером 421. Там под самым моим ухом стрекочет старенькая, купленная с рук машинка. Мои соседи по комнате пишут роман. Пишут второй год, кромсают, черкают, носят рукопись в издательство, ссорятся с редактором, ищут родственные мысли в разговорах, в газетах и снова исступленно пишут. Один чаще всего диктует, другой тычет четырьмя пальцами в клавиши. Потом ненадолго меняются местами. Спорят, курят, ругаются до оскорблении и снова, примиренные, занимают свои места. Ухожу, прихожу, читаю, гуляю в роще за железной дорогой, разбираю шахматный этюд, засыпаю, а рядом продолжается тяжелый, безостановочный творческий труд.
Само собой, роман запал мне в душу. Когда грустно или нездоровится, я снимаю с полки увесистый пятисотстраничныи том. Он весь — как привет от милой, смешной, закатившейся эпохи. Тут наши тогдашние шутки, словечки, наши молодые настроения, то, что мы думали, и то, что нам казалось, что мы думали... В предисловии говорится:
«Беспокойна жизнь журналиста. Короткий телефонный разговор, и через несколько часов поезд уносит тебя от шумной сутолоки столицы, Сидишь в общем вагоне, стиснутый пассажирами разного возраста и профессии, слышишь неумолчные разговоры — веселые, шутливые, тихие, проникнутые жизненным раздумьем; видишь разнохарактерные молодые, полные беспечного здоровья лица юношей и девушек, едущих обживать северные края, опутанные морщинками и житейскими заботами — ветеранов колхозных полей, пионеров новостроек, геологов и врачей — всех, кого ждут неотложные дела в самых отдаленных и близких сердцу землях Союза Советов. С этой минуты ты уже не принадлежишь самому себе. Где бы ты ни был, дела, чувства и мысли хлеборобов и строителей, разведчиков земных недр и ученых становятся частицей тебя самого, твоих чувств и мыслей».
Увы, от себя не убежишь! Перелистывая сегодня багровый томик, видишь следы борьбы авторов с самими собой. На три главы «как надо» попадается одна "как хочется». Да что там главы! Даже в мозаике фраз угадываешь демаркационную линию сражения. Протокольная отписка («общевыражение»):
«Сосновская МТС раньше других рапортовала области о готовности к севу. На другой же день в областной газете появилась подвальная статья — подробный отчет о деятельности Сосновской МТС».
Страничкой ниже— почти что стихотворение в прозе («от себя»):
«Роща распахнулась перед Натальей, впустив ее в кудлатую свою сень. Здесь по-хозяйски разгуливал ветер. Не поддаваясь его домоганиям (домогательствам? — В. Д.), березы стыдливо, как девушки, прикрывали зелеными плащами свою наготу»
Сцены споров в колхозном правлении или в кабинете секретаря оказываются бесцветными и как бы стерильными, тогда как всевозможные привходящие и вовсе вроде бы не обязательные для главной мысли эпизоды неожиданно приобретают плоть и смак.
Основная мысль ярко-красной книжки не блистала оригинальностью. Как водится в подобных романах, фильмах и спектаклях, здесь был прежний председатель, чванливый жмот, и был новый, умница и радетель. Был прежний секретарь райкома, очковтиратель и чинодрал, и новый, душевнейшая личность. Была первая часть, с разрухой и запустением, и была вторая, когда все налаживалось. Были заколоченные избы на первых страницах и новые, просторные, светлые дома в финале. Кроме того, как сверхштатная добавка к положенному набору была радуга, вполне реальная и в то же время символически-многозначительная, распускающаяся в самом последнем абзаце. Для вовсе недогадливых следует дополнительный штрих: полюбовавшись на всю эту умилительную картину, секретарь райкома с чувством произносит: «Завтра будет хорошая погода!.. Великолепная погода будет завтра!» И шагает в село — «в самую середину горящей радуги».
Свидетельству Сергея Крутилина можно доверять: деревенский житель уже тогда не любил эти радужные финалы с молочными реками и кисельными берегами. Создатель «Липягов» замечает:
«В эти дома с террасами никто из липяговцев не верит. По кино видно. Как привезут кино, где председатель в один год все порядки деревенские этими самыми домами застраивает, так смех — да и только! Вначале, где про колхозное разорение рассказывается (при старом руководстве, конечно),— так вначале еще сидят, смотрят. А как доходит дело до того места, где марш играют и под этот марш дома, как грибы, растут,— то мужики мигом вон из клуба: видите ль, курить им приспичило! Бабы или девки — ничего, сидят: им на курево ссылаться нельзя, веры не будет. Сидят бабы до конца, разговаривают и семечки шелушат. Оттого мужики курят, а бабы семечки шелушат, что не верят они в то, что им показывают»[89].
В известном смысле создатели книги в багровом переплете были идеальной парой. Первый из них видел крестьянскую избу разве то из окна все того же общего вагона. Он заведовал стратегией: идея, сюжет, фабульные ходы. Второй, родившийся и выросший в деревне, натягивал на предлагаемый стратегический костяк гибкую кожу правдоподобия.
Коли верить тезису, что искусство — мышление в образах, то перед нами был парадоксальный случай, когда «мышление» поставлял один человек, а «образы» — другой. Оба при этом понимали, что в облюбованном ими жизненном материале все совсем не так просто. Но ведь и не для собственного уяснения этого материала писали они свою книгу. Наоборот: им, как мы слышали, надо было отойти от себя, от своих мыслей, чувств и дел, чтобы для миллионов ветеранов, пионеров, строителей и так далее роман стал куском живой жизни.
Не стал. Были новые совещания по вопросам сельского хозяйства, были критика волюнтаризма и субъективизма, открылись новые проблемы, потребовались новые романы. А этот, второпях выпущенный тиражом в 75 тысяч экземпляров и даже получивший несколько сочувственных рецензий, впоследствии ни разу не был переиздан.
Но я недаром отмечал исступленный труд, споры, разногласия и многократную, многовариантную правку. Авторы трудились на совесть. Они радовались, конечно, когда обрели становую жилу сюжетной проблематики в одной из газетных статей, но искренне видели в этом не столько облегчение доступа к наборной машине, сколько облегчение своего мыслительного труда.
Так оно, к несчастью, и было.
Но то, что полегче, стареет быстрее всего.
Не будем упрощать. Еще Белинский отмечал, что в искусстве рядом с талантами первой величины должны быть так называемые «средние» таланты. Мы были бы плохими радетелями за общее добро, если бы видели в художниках сплошь гениев. Назовем всех, кто идет следом за первооткрывателями, весь этот пестрый второй эшелон искусства, добрым старым именем — добротная беллетристика. Мы увидим тогда, что сама надежда обойтись в искусстве первооткрывателями наивна, утопична, как обращение в стране только сотенных или даже пятисотрублевых ассигнаций.
Ежегодно мы выделяем десять-двенадцать кинокартин и говорим о них: «вклад», «свершение», «достижение». Собственно, когда речь идет о киноискусстве, имеются в виду как раз эти самые полтора десятка. Все остальное в большей или меньшей степени — репертуар. Шесть-десять наихудших его представителей привлекают взыскательное внимание общественности под этикеткой «неудача» с эпитетами «обидная», «бесславная», «бесспорная», «закономерная». А между неудачами и достижениями остается ничейная земля величиной в добрую сотню фильмов. Увы, даже периферийная пресса далеко не каждому из фильмов способна уделить внимание.
Практически три четверти сегодняшнего прокатного фонда для киноведения — белое пятно, джунгли, и тропинки там едва-едва протаптываются. Пусть эта область заселена недоискусством, псевдоискусством, околоискусством, все равно ее надо исследовать. Тут нашлась бы работа и психологу, и социологу, и экономисту, и искусствоведу.
Но мы отмахиваемся, занятые высоким искусством, и тогда вполне закономерно на счет этого самого искусства записываются грехи и беды репертуара. Падает выручка в кинозалах — критик задает риторический вопрос: а почему, собственно, фильм, удостоенный премии международного фестиваля, дал меньше сборов, нежели бесшабашная коммерческая зарубежная поделка, о которой в достойном киноведческом кругу и упоминать-то просто неприлично? Нехватка картин зрелищного, увеселительного характера или, скажем, исчезновение из обихода фильмов с напряженной интригой — все эти претензии снова и снова адресуются создателям наших лучших картин. Ох, мол, эти новомодные штучки! Ох, мол, эти изыски да тонкости! Не завели б они куда-нибудь не туда!.. И уже чей-то авторитетный басок гудит об элитарности современного кино, о позорном отрыве некоторых талантливых мастеров от благодарной народной аудитории.
Для того чтобы не было обезлички, чтобы Панфилову и Климову не отвечать за грехи мастеров репертуара, «средний» фильм дол жен иметь право гражданства.
Кинематограф знал период — десять-пятнадцать лет назад,— когда модно было прослыть «поэтом», а не «мастером». Постановщик неполучившегося шедевра? О да, в этом что-то есть. «Честный» создатель детектива, комедии, фантастического повествования? Это уже не то...
(В скобках отметим, что сейчас художник чаще впадает в противоположную крайность. На Всесоюзном совещании молодых кинематографистов в ноябре 1976 года раздавались неоднократные сетования на «дизайнерскую», «продюсерскую» тенденцию, когда высокий профессиональный уровень постановки не сопровождается авторским, личным отношением к показанному, довольствуясь неоригинальной, заведомо вторичной работой по сложившимся образцам.)
По этой теории, «средний фильм» появляется в результате недоделок. Я слышал даже предложения, как можно вообще избавиться от «среднего фильма». Товарищ намечал ряд далеко идущих мер: призвать в кинематограф широкий поток добровольцев, в кратчайший срок обучить их дефицитным профессиям, провести несколько трудных конкурсов с отсевом менее подготовленных в профессиональном смысле кандидатов, перетряхнуть сценарно-редакторские коллегии, укомплектовав их сплошь писателями и драматургами, обновить все студийное оборудование по последнему слову техники — и так далее. Расходы, конечно, будут велики, но зато и результаты обещают стать грандиозными. Шутка ли — ежегодно снимать урожай в сто шедевров! Золото международных призов плюс живая деятельность Совэкспортфильма обещают в короткий срок возместить любые затраты.
Только это, разумеется, утопия. «Средний» фильм неискореним. И искоренять его не надо. Напротив, надо холить, нежить «средний» фильм. Вести борьбу за хороший «средний» против плохого. Противопоставление «большого», «настоящего», «высокого», искусства беллетристике не должно проходить по признаку качества: первое, мол, всегда хорошо, второе — всегда плохо. У беллетристики другие задачи: не пересматривать тезаурус, а упрочивать пересмотры, предпринятые другими талантами, идущими впереди. В силу этого беллетристика обладает своими собственными достоинствами — тотальной широтой охвата аудитории, мгновенностью отклика, использованием хорошо освоенных приемов и, стало быть, сравнительной легкостью трансформации облюбованного автором жизненного материала под привычные каноны. Недостатки, служащие, как водится, продолжением этих достоинств, проистекают из того, что она чересчур удобоварима. Питаясь только ею, не насытишься. Кроме того, она скоропортящийся товар. Русские журналы 1875 года вовсе не пустовали, а что нам осталось от той поры? Лишь «Анна Каренина» да «Подросток».
Отношение творцов большого искусства к творцам беллетристики — не обязательно отношение более одаренных людей к менее одаренным или более живущих своим делом к менее им живущим. Их взаимоотношения сродни связи переднего края науки с ее тылами. Если сумму научных идей на данный момент изобразить этакой базой для дальнейших изысканий, мы увидим, что опыт, поставленный на переднем крае, заставляет что-то менять в самой базе, заставляет пересматривать ее, тогда как тылы лишь упрочивают то, что было завоевано ранее. Одно без другого не существует. Даже сотый пример, подтверждающий какое-то правило, имеет свою ценность.
Но маскирующийся «средний» фильм уже теряет способность выполнять свою функцию. Он требует иного — «серьезного» — к себе отношения и в оценке и в восприятии. Он берет на себя обязательства, которым не в силах соответствовать.
Отсюда все его проблемы.
Санька Картошкин, в куртке студенческого строительного отряда, в джинсах, кедах и с рюкзаком, прибыл в маленький провинциальный городок. Он — главный инженер кнопочного завода. С ходу, с первой же минуты пребывания на заводе, он развернул бурную деятельность. Во-первых, укрепил дисциплину, отметя всякие поблажки (запретил вахтеру, мудрому деду Кузьме Харитонычу, курить в рабочее время). Во-вторых, обновил продукцию завода (предложил выпускать кнопку с загнутым крючком, на манер рыболовного,— такую клещами не вытащишь из дерева). Директор опасается за план, за дополнительные расходы времени и материалов. Коллектив тоже не сразу поддерживает лихого новатора. Напряжение возрастает, разражается несчастный случай (Саня сел на опытный образец своей кнопки). Но, выйдя из больницы, обнимая одной рукой симпатичную докторшу, другой поглаживая поточную линию кнопок, наш искатель шепчет: «А что... А что... если кнопку выпускать с двумя остриями? Так будет еще прочнее!»