В тот день, сразу же после интервью Феллини, я отправился к нему в номер с выражением мрачной решимости. В руках у меня была книжка о режиссере, изданная в Бельгии. Я вроде бы шел за автографом. На самом деле я не мог упустить возможность поглядеть на своего кумира вблизи.
Дверь в номер была распахнута. Какие-то люди, переговариваясь по-итальянски, то входили, то выходили из него. Сам Феллини сидел у окна на диване и вполголоса беседовал с переводчиком, который был мне немножко знаком. Режиссер был в голубой рубашке с черным галстуком и с черными бархатными помочами. Он поднял на меня глаза, и, так же как тогда, в вестибюле, я понял, что в: мгновение ока меня раздели и видят что-то такое в моей глубине, о чем и сам я не догадываюсь.
Я протянул ему книгу и сказал, от неловко::и довольно грубовато, единственную фразу, которую знал по-итальянски: — Пожалуйста, синьор Феллини, ваш автограф.
Книгу, как выяснилось, он видел впервые в жизни и вполне основательно заинтересовался ею. Помню, этот естественный интерес почему-то разозлил меня необыкновенно. Видимо, потому, что вывел из ритуальной роли. Я перестал быть человеком с улицы, из коридора, просителем автографа, который зашел на минутку и сразу уйдет. Меня пригласили сесть и в моем присутствии, с моей помощью честно старались понять, хорошая ли это книга.
— Синьор Феллини удивлен,— бесстрастно переводил переводчик.— Он действительно участвовал в серии телевизионных передач, посвященных его творчеству, но только у себя в стране, в Италии. Для него большая неожиданность, что тексты этих передач, в том числе и его собственные интервью, изданы почему-то в Бельгии и в чьем-то переводе на французский. Никто не спрашивал его согласия, никто не присылал ему для ознакомления текст. Все это довольно странно. Синьор Феллини тем не менее спрашивает, нравится ли вам эта книга?
— Очень,— отвечал я.— Она богата информацией. Читатель может составить себе мнение об этой брошюре по тем отрывкам, которые появились у нас в печати[67].
Феллини листал страницы, вглядывался в иллюстрации, мельком пробегал текст — и чувствовалось, книга нравится ему все меньше. И тут, прежде чем он поставил свой красивый росчерк под собственным портретом у бюста Октавиана Августа, из коридора появилось несколько советских режиссеров, и я понял наконец, отчего была такая суета. Готовилась встреча Феллини с Хуциевым и другими кинематографистами. Были фотографы, представитель от радио, записавший всю беседу на пленку, было несколько переводчиков. Мог ли я отказаться от этого подарка судьбы?
Воспользовавшись тем, что в суматохе взаимных знакомств и приветствий обо мне забыли, я потоптался в стороне и опустился на стул в самом дальнем углу.
И вот они появились — низенький, в очках на много диоптрий Хуциев, застенчивый Абуладзе, улыбающийся, ироничный Наумов...
Ниже приводятся отрывки из моего блокнота, помогающие ощутить живую атмосферу встречи.
Феллини. Я очень рад возможности близко познакомиться с русскими коллегами. Сразу по приезде я выразил желание побеседовать с господином Хуциевым, и не только потому, что много слышал о его прежних работах. Дело в том, что одна сюжетная подробность вашей новой картины чрезвычайно заинтересовала меня. Насколько я понял, герой вашего фильма в мыслях своих встречается с покойным отцом, чтобы спросить, как следует жить. У меня в «8 1/2» тоже есть такой эпизод... Знаете, когда едешь в незнакомую страну, всегда опасаешься, что твои побуждения не будут разделены, поддержаны и поняты. Вот почему меня радует такое совпадение мотивов. Мне кажется, оно не может быть случайным.
Хуциев. Мне трудно судить об этом. Тем более что наши фильмы — слишком разные.
Феллини. Газеты писали, что какие-то эпизоды вашей картины вызвали критику. Могу я поинтересоваться, в каком состоянии находится работа?
Хуциев. Она близится к концу. В скором времени фильм по явится на экранах.
Феллини. Как вы чувствуете, удалось вам сказать все, что вы намеревались?
Хуциев. Относительно своих картин у меня редко бывает такое чувство. Замысел всегда идет впереди исполнения. Так и на этот раз. В некоторых эпизодах основная мысль выявляется не так отчетливо и не так разнообразно, как хотелось бы. Я рад предоставленной мне возможности без излишней торопливости довести работу до конца, с тем, чтобы с полной ясностью выявить свои позиции художника, свое отношение к жизни. Разрешите и мне поинтересоваться вашими творческими планами.
Феллини. Об этом пока рано говорить: мысли, идеи будущего фильма мне самому еще не до конца ясны. Понятно одно: это будет продолжение того же разговора, попытка со всей серьезностью и со всей сложностью ответить на вопрос: что такое человек? Познание человеческого существа — вот главная задача художник.. Я знаю, что я — не лучшая модель для исследований. Но я должен говорить о вещах, которые знаю. В настоящий момент у меня под руками только я сам. Вы видели «8 1/2»? Как вам кажется, будет ли этот фильм понят зрителем, в частности зрителем вашей страны? Наумов. Безусловно, но, может быть, не сразу. До этого фильма надо немножко дорасти, он требует известной эстетической подготовки. Он сделан с таким мастерством, что даже мы, профессионалы, часто не понимали во время просмотра как это сделано. Феллини. Но оставим в стороне технические и эстетические компоненты фильма,— что вас больше всего в нем тронуло? Поразило? У меня — другое воспитание, другие духовные принципы, но в вашей улыбке я чувствую симпатию и солидарность. Мне кажется, что я нашел здесь друзей моих с давних лет — как будто мы учились в одной школе, влюблялись в одних и тех же женщин. Что в фильме привлекло ваше наибольшее внимание?
Наумов. Меня покорило ощущение полифоничности, многогранности восприятия жизни. Основная мысль произведения подана м удивительном количестве опосредовании и сочетаний.
Хуциев. Я не могу назвать ни одного эпизода, который понравился бы мне больше остальных. Я вышел после просмотра в едином, очень своеобразном ощущении — сквозь все сложности, сквозь все переплетения этого фильма я видел лицо человека, его Глаза.
Феллини. Глаза Мастроянни?
Хуциев. Нет, глаза создателя фильма. Я постиг сущность этого Человека. Пусть это будет нескромным, но все время я думал о себе. Все было знакомо. Фильм помог мне глубже понять самого себя.
Феллини. То, что вы сказали, наполняет меня радостью. В Италии фильм имел хорошую критику в плане эстетическом, плане же человеческом многие нападали на него, называли его частным случаем, сквозь который не просматриваются общие закономерности, называли его декадентским индивидуализмом. Меня это огорчало. Фильм всегда говорит о них — о тех, кто собрался в зрительном зале. Искренне, очень искренне говорить о себе — вот, на мой взгляд, самое верное средство, чтобы говорить о других. Нужна особая доза пристальности и правдивости — тогда зритель найдет близкие себе моменты в любой душе, даже если эта душа уродлива или с причудами.
Хуциев. Гвидо Ансельми ничуть не показался мне уродом. Он вполне нормальный человек и даже типичный представитель своей профессии. Он сконцентрирован на жизни своей души. Художнику нельзя иначе.
Наумов. Вашему фильму будут, без сомнения, подражать, но, боюсь, за счет формы. Между тем такой рассказ о человеке другой, не артистической профессии будет натяжкой. Здесь же мы без труда узнали себя...
Феллини. Знаете, это может показаться риторическим, но именно сейчас, после того что вы сказали, я чувствую, что мне надо было приехать сюда. Для меня ваши слова — очень ценное свидетельство, что я на правильном пути. Потому что о людях другой страны судишь всегда по схемам... Их представляешь в условных образах...
Абуладзе. Людей Италии мы так не представляем — благодаря вам и вашим коллегам.
Феллини. Спасибо. Я тоже думаю, что для искренности нет границ. Это звучит как банальность. Между тем это — истина.
Хуциев. Я не отношусь к «8 1/2» как к фильму. Он — и литература, и живопись, и скульптура, и философия. И когда я все это объединяю...
Феллини. Тогда вы называете это кинематографом?
Хуциев. Естественно. Но это уже и больше, чем кинематограф. Здесь все. Это уже не зрелище. Это — раздумье над жизнью. Глубочайшее философское раздумье.
Феллини. Пожалуйста, не продолжайте в том же тоне. Я уже растерялся.
Хуциев. Это делаете не только вы! Но у вас я это особенно почувствовал.
Абуладзе. Я понял твою мысль, Марлен, и разделяю ее. Это действительно на уровне большой прозы, большой живописи, большой музыки.
Хуциев. Это уже не кино! Человек говорит как-нибудь вечерком: «Пойти, что ли, в кино?» Или: «Почитать, что ли?» Когда он снимает с полки томик Толстого — он не просто читает, вы понимаете мою мысль? Он живет, он постигает сущность жизни. То же самое происходит и с такого рода фильмами.
Абуладзе. После вашей картины я должен был посмотреть другой, очень хороший фильм другого, очень хорошего зарубежного мастера. Я не буду называть фамилий, дело ведь не в этом. Я ушел со второй части. После вашего фильма все кажется грубым, нарочитым, неестественным, приблизительным.
Наумов. Всем нам вы задали труда! Многое приходится теперь пересматривать в своей работе. Будут споры по поводу вашего фильма. Они уже начались. Но, по-моему, это хорошо. Это значит, что произведение задевает за живое.
Феллини. Я хотел бы понять аргументы противников фильма.
Наумов. Прежде всего сетуют на трудность картины, на сложность ее.
Абуладзе. Между тем картина просто необычна. Когда смотришь ее во второй раз, понимаешь, что это очень простая картина.
Хуциев. Вызывает нарекания центральная фигура. Происходит подмена понятий. Человека, главное для которого — творчество, судят по законам, которые писаны не для него. Поиски принимают за растерянность.
Наумов. Процесс — за результат.
Феллини. Я хотел бы поговорить с такими людьми. Это очень интересно. У меня такое же ощущение, которое, как вы говорили, охватило вас после просмотра фильма: я лучше стал понимать самого себя. Мне жаль, что я скоро должен расстаться с вами. Но обещаю вам приехать в Москву еще раз в самом скором времени. У меня такое чувство, будто здесь живут друзья, которые знают меня всю жизнь.
Беседа была большой, очень большой. Конечно, я записывал тезисно. Но главное — главное для меня и для этой книги — оказалось зафиксированным. А именно: я понял, что сам создатель «8 1/2» с тревогой спрашивает себя, не безделку ли он сделал. Нужно ли это людям — не каким-нибудь определенным людям, Ивано ву или Маранди, а людям вообще? И второе: он, оказывается, принципиально уверен, что полная искренность и полное бесстрашие в разговоре о себе самом заставят художника затронуть темы и мотивы, близкие многим, если не всем,— и только беспокоится, удались ли ему эта самая правдивость и это самое бесстрашие.
Вечером в тот же день я в третий раз смотрел «8'/2» во Дворце спорта в Лужниках. Здесь был совсем иной зал и совсем иная публика. И их было слишком много — четыре с лишним тысячи человек. Бог весть, чего они ожидали от сегодняшнего просмотра,— может быть, по названию решили, что имеют дело с вестерном или какой-нибудь криминальной историей! К тому же и предыдущий фильм (а их по каждому абонементу демонстрировали два за сеанс) оказался надрывно-поэтическим. Он назывался «Руки» и создан был в Греции. В нем все было вполне реально, только режиссер старался взять из этой реальной истории что-то особенное, многозначительное, обобщенно-алгебраическое. Девушка уехала в город, парень долго ищет ее, находит в публичном доме, убивает соперника, пытается бежать, погибает, прощается с любимой... При этом в фильме не произносилось ни одного слова. И все время на крупных планах обыгрывались руки. Руки — ласкающие, руки — подчиняющиеся ласке, руки—сжатые от гнева, ломающие замок, бессильно повисшие вдоль тела, руки с ножом, с пистолетом, с булыжником, зажимающие рану или прикрывающие веки мертвому... И вот что поразительно: четыре с половиной тысячи смотрели этот фильм. Пусть невнимательно, с шушуканьем, с недоумением, но все-таки смотрели. А «8 1/2» почти сразу же, с третьей или четвертой минуты, «не пошли». Не пошли ритмом своим, неуклонным, энергичным напором. Не пошли барочным движением камеры, когда в поле зрения объектива каждый раз оказывается не то, что вроде бы самое главное в данной сцене. Не пошли мягкостью всего происходящего, когда смысл слова или жеста не подчеркивается несколько раз, по самым разным шкалам измерений. Не пошли, наконец, странными своими переключениями из сна в явь, а из яви снова в сны.
Я чувствовал тот, другой фильм, который смотрят мои соседи. Места у меня не было, я просто сел на пол впереди всех, сбоку в проходе, но даже тут меня настигали и захлестывали волны недоумения и недовольства, растекающиеся по залу. Я видел сразу два фильма. Свой, великий, прекрасный, созданный как будто специально для меня, понятный в каждом кадрике, в каждом мгновении,— не только понятный, но и открывающий оттенки нового смысла, как стихи большого поэта, которые перечитываешь в десятый, сотый раз. И второй фильм—странный, нелепый, абсурдный, со скачками от фразы к фразе, от кадра к кадру, вымученный, надрывный, кокетливый, выспренний, позерский, фальшивый, неестественный...
Расставьте вдоль шоссе столбики с буквами, рассчитанные так, чтобы на скорости восемьдесят километров из них соединялись осмысленные слова. И пустите по шоссе две машины — со скоростью сто восемьдесят и сорок. Пассажир первой и пассажир второй ничего не поймут из написанного с помощью столбиков: первый — потому что надпись сложится чересчур быстро, он не успеет создать ее из элементов, второй — потому что элементы распадутся, разъединятся, потеряют свою согласованность и их придется насильно, храня какое-то время в своей памяти, сводить, складывать, сочетать друг с другом...
Зал Лужников ехал в первой машине. Фильм мелькал для него слишком быстро, так что ни ухватить, ни отметить. Я, смотревший картину в третий раз, уже мог позволить себе некоторые передышки между значимыми смысловыми элементами. Где раньше у меня кружилась голова и было полное ощущение тяжелой усталости, как будто мешки таскал целый день, там сегодня я вдохновенно подпевал внутренней мелодии разворачивающегося на экране, предвосхищая еще не прозвучавшие ноты.
На пятнадцатой или двадцатой минуте двинулись первые заскучавшие. Их поток потом не иссякал. Еще позже раздавались свист и улюлюканье, топанье, издевательские аплодисменты...
Я ждал этого, я был готов к этому и слушал происходящее без гнева. Тут не было варварства, не было той страшной силы ненависти к чуждой тебе красоте, которую, помните, отметил еще Ленин. Здесь была ярость ребенка, который не понимает, как пользоваться подаренной ему игрушкой, красивой, раздражающе привлека тельной игрушкой, и способен побить ее, швырнуть на пол или даже выбросить из окошка...
А перед началом картины Феллини, приехавший в этот огромный зал вместе с Джульеттой, говорил в микрофон вполголоса, очень серьезно, что он чувствует себя здесь уютно и тепло, что ему хотелось бы, чрезвычайно хотелось, чтобы фильм был понят правильно. Слухи о том, что эта картина сложная, преувеличены. Она очень проста. Весь ее смысл на поверхности. Надо не искать какого-то особого смысла, а просто смотреть.
Он ошибался. «Просто смотреть» нельзя ничего. Смотреть фильм — это и значит расшифровывать его. Шифр фелпиниевской картины оказался совершенно непонятен зрителю этого киносеанса.
— Ну, так как же? — спросил я себя.— Да или нет? Возможен ли шедевр, понятный только знатокам? И можно ли поощрять искусство, которое вдобавок никак не прямо, а разве лишь косвенно отвечает лозунгу фестиваля?..
Назавтра было закрытие фестиваля, и глава жюри Григорий Наумович Чухрай под бурные и очень долгие аплодисменты вручил Федерико Феллини Главный приз.
Наряду с языком понятий человечество выработало еще одну форму выражения, специально предназначенную для обмена в области еще не выкристаллизовавшихся идей. Сознание человека переполнено идеями, еще не отделившимися от опыта и не принадлежащими ни к каким из человеческих знаний, убеждений или «взглядов». Эти идеи существуют как бы полулегально, то в виде определенных навыков, то в виде общих представлений, являющихся подготовительной стадией к логическому мышлению. Случается и так, что эти еще только зарождающиеся идеи приобретают характер эмоциональных поправок к уже освоенным старым идеям в виде той или иной степени внимания, интереса, веры. Весь этот пестрый материал социален по происхождению, как вообще все человеческое, но заключен в непроницаемую оболочку индивидуального сознания. Будучи общим для ряда людей, он не может переживаться иначе как порознь и в одиночку. Таково уж несовершенство человеческой природы. Не удивительно, что этот важнейший род психологического нуждается в выражении наравне с настоящими человеческими идеями. Однако инструментом для этого служит уже не обычный язык людей (точнее, не столько он), а язык искусства.
Имеется, иначе говоря, твердое, сложившееся убеждение: любовь — это то-то и то-то, дружба — это то-то и то-то. И имеется мой эмоциональный опыт, позволяющий мне усомниться по крайней мере в части того, что я читал, видел и слышал. Когда я осознаю, в чем, собственно, состоят мои новации, чем я хочу дополнить сложившийся, расхожий стандарт мышления, я так прямо и сообщу об этом, твердым языком понятий. Однако когда это будет! И будет ли это? То, над чем я размышляю, рвется из меня уже сегодня. Но как, в какой форме можно поделиться им с самыми доброжелательно настроенными слушателями? До языка понятий я ведь еще не дорос. И я говорю: «Дружба, любовь... Не так, не так все это просто... Вот послушайте-ка историю, которой я сам был свидетель». И не важно, была ли на самом деле история, или ее частично сочинили. Важно, что, даже сочинив, я вложил в нее то странное, не подпадавшее под расхожую мерку, что удивляло меня и в других таких же историях, что, как я предполагаю, удивит и моих слушателей.
Житейская история, пересказанная (или сочиненная) с этой целью, адресует читателю особые, дополнительные свои значения. Она видит в нем «упрямую оппозицию», предполагая, что в смысловых единицах-ядрах его, ведомого автором, надо заставить прочесть нужное, необходимое, отбросив остальное, не идущее к делу.
Михаил Бахтин рассматривал эту проблему в применении к слову в поэзии и в романе. Он отмечал, что философия слова и лингвистика знают лишь пассивное понимание слова, то есть понимание его нейтрального значения, а не его актуального смысла. Между тем ответное понимание — существенная сила, участвующая в формировании слова, причем это понимание активное, ощущаемое словом как сопротивление или поддержка, обогащающая слово[68]. И если язык поэта — его язык, поскольку в нем каждое слово, каждая форма используются по их прямому назначению, без оговорок и без дистанции, то есть как чистое и непосредственное выражение замысла (так сказать, «без кавычек»), то в романе, напротив, внутренняя диалогичность становится одним из существеннейших моментов прозаического стиля и подвергается здесь специфической художественной обработке.
«Какие бы «муки слова» поэт ни переживал в процессе творчества,— в созданном произведении язык — послушный орган, до конца адекватный авторскому замыслу»[69]. Отсюда — утопическая идея особого «языка поэзии» и даже «языка данного поэта»; она выражает Птоломееву концепцию единого языкового стилистического мира, с точки зрения которого другие языки (разговорный, деловой, прозаический и др.) воспринимаются как объектные и ему ни в коем случае не равные.
В романе же слово живет на границе своего и чужого контекста: «диалогическая взаимоориентация становится здесь как бы событием самого слова, изнутри оживляющим и драматизирующим слово во всех его моментах»[70].
М. Бахтин специально выделяет следующее основополагающее замечание: «Изучать слово в нем самом, игнорируя его направленность вне себя,— так же бессмысленно, как изучать психическое переживание вне той реальности, на которую оно направлено и которою оно определяется»[71]. (По отношению к экранной поэзии и прозе эта мысль понукает не останавливаться на кадро-знаке, а идти от него к кадро-смыслу.) Если мы отвлечемся от всегдашней направленности слова на предмет, у нас останется обнаженный труп слова, по которому мы ничего не сможем узнать ни о социальном положении, ни о жизненной судьбе его. «В каждый данный исторический момент словесно-идеологической жизни каждое поколение в каждом социальном слое имеет свой язык; более того, каждый возраст, в сущности, имеет свой язык, свой словарь, свою специфическую акцентную систему, которые, в свою очередь, варьируются в зависимости от социального слоя, учебного заведения (язык кадета, гимназиста, реалиста — разные языки) и других расслояющих факторов. Все это — социально-типические языки, как бы ни был узок их социальный круг. Возможен, как социальный предел языка, даже семейный жаргон, например, жаргон семьи Иртеньевых, изображенный у Толстого, со своим особым словарем и специфической акцентной системой.
Наконец, в каждый данный момент сожительствуют языки разных эпох и периодов социально-идеологической жизни. Существуют даже языки дней: ведь и сегодняшний и вчерашний социально-идеологический и политический день в известном смысле не имеют общего языка; у каждого дня своя социально-идеологическая, смысловая конъюнктура, свой словарь, своя акцентная система, свой лозунг, своя брань и своя похвала. Поэзия обезличивает дни в языке,— проза же... их часто нарочито разобщает, дает им воплощенных представителей и диалогически сопоставляет в безысходных романных диалогах»[72].
При таком подходе «язык» становится уже наполовину метафорическим понятием. Есть ли, в самом деле, общая плоскость для сопоставления украинского языка с языком эпической поэмы или языком раннего символизма, языка студента с языком детей или языком ницшеанца?
В предвидении подобных возражений М. Бахтин указывает методологическую основу для подобного сопоставления: «...все языки разноречия, какой бы принцип ни лежал в основе их обособления, являются специфическими точками зрения на мир, формами его словесного осмысления, особыми предметно-смысловыми и ценностными кругозорами... Как таковые они встречаются и сосуществуют в сознании людей, и прежде всего в творческом сознании художника-романиста».
Таким образом, лирика и романная проза предстают перед нами как два различных режима работы одного и того же творческого механизма: высвобождения творческой энергии «дополнительных значений» слова. Только в первом случае, в стихотворении, происходит перевоплощение мира в Птоломееву систему единой «установки» лирического героя. Во втором, в романной конструкции, противоречивые установки возникают как раз в своей борьбе, во взаимном испытании друг друга на прочность и оправданность.
Вспомним, что Осип Мандельштам называл поэта «колебателем смысла».
Академик А. Н. Леонтьев отделяет «смысл» от «значения»[73].
Круг представлений общества, наука, язык существуют в виде системы определившихся значений. Значение закрепляет за предметом или явлением качество, существующее в них объективно, в системе связей, отношений, взаимодействий. Это идеальная, духовная форма кристаллизации общественного опыта. Место, где обитает значение, — голова индивида. Но при этом значение — достояние каждого. В ходе социализации человек получает его от окружающих в готовом виде.
Бесценный дар предыдущих поколений оказывается, однако, коварным даром, ибо не только обогащает, но и ограничивает развитие человека рамками культурно-исторического опыта конкретного общества. «Смысл», то есть личностное отношение индивида к полученной от общества системе значений, играет роль допусков и припусков, уточнений, выработанных отношений к той или другой части общественного опыта[74].
В искусстве напряжение между значением и смыслом разрешается с особой эффективностью. Произведение искусства, как путь художника к высвобождению собственных «смыслов», становится нашим общим, читательским, зрительским путем к себе.
Недавно, на дискуссии об операторском мастерстве, взвилась фраза, броская, как лозунг: «Телевизионный кадр — не изображение». Для непосвященного звучало нелепостью. Не изображение — так что же? Уж не звук ли? Предмет обоняния-осязания?
Все оказалось сложнее. Предмет зрения, но не изобразительная композиция. Как бы сам по себе объект, не обработанный вмешательством человека. Изображение поджидает нас в живописном полотне, отчасти, пожалуй, в кадре игрового фильма. Но сплющенный, перевернутый образ мира, который проецируется через сетчатку нашего глаза,— какое же это изображение? Так и экран телевизора — он уподоблен окну. То, что видится за стеклом,— сами предметы, их вид, а не изображение. Стилистика документальной информации воздействует, как очевидно, на остальной телерепертуар: в спектаклях и телефильмах отменяются ракурсы и оптические эффекты, оператору запрещают «самовыражаться» и «обрабатывать» реальность. Надо всего только, не мудрствуя лукаво, фиксировать, копировать, протоколировать то, что, по плану и замыслу, возникает перед объективом камеры.
Она! Старая добрая, не выдерживающая критики, но живучая и вредная концепция электронного печатного станка.
Надо, однако, заметить, что особый повышенный спрос с изображения был, по-видимому, подарен нам С. В. Образцовым. Он, правда, ратовал за искусство и восставал против копиизма. «Нельзя при помощи собаки изобразить собаку же,— писал он.— Потому что в этом случае глагол «изобразить» пришлось бы заменить глаголом «показать». Изобразить собаку можно при помощи карандаша и красок в рисунке и живописи; глиной, деревом, мрамором в скульптуре; человеком или куклой — в театре. То есть обязательно при помощи другого материала, обработанного с таким расчетом, чтобы изображение вызывало у воспринимающего определенную ассоциацию, которая способна создать в его представлении образ собаки»[75].
Смысловая разница между «изобразить» и «показать» выявляет существование в эффекте искусства трех компонентов:
- сферы изображающей (она же — «обозначающая», «план выражения», «код», «денотат» и т. д.);
- сферы изображения (она же — «значение», «план содержания», «смысл», «конотат» и т. д.);
- факта нетождественности этих сфер: идентичность плана выражения с планом содержания приводит к «показу», а не к «изображению».
Все верно, но было бы слишком просто, если б нетождественность сфер обязательно упиралась в разницу материалов.
Да, деревянная кукла изображает Кащея Бессмертного, живой актер оказывается в театре давным-давно умершим принцем Датским, мраморная глыба оживает на глазах, преображенная в скульптурную группу, мазки на холсте оборачиваются завораживаающим ландшафтом с запахом ветра, волглой травы, с голубым маревом горизонта... Однако лимон, лежащий в витрине магазина,? точно так же изображает полномочного представителя цитрусовых. Он может быть гипсовым или из папье-маше. Но, оставаясь самим собою, кислым, пахучим плодом, он ничуть не хуже выполняет свою изобразительную задачу. Ибо в этих условиях он не тождествен самому себе. Поставив его в данный контекст — контекст витрины,— мы расподобили его сущность. Лимон, оставаясь лимоном, «самотипизировался» — стал образом лимона.
Если это обстоятельство не принимать во внимание, если закрыть глаза на то, что в окружающей нас жизни сами вещи, предметы фигурируют на каждом шагу в качестве знаков, символов, «изображений», теоретическая неточность становится неизбежной.
Это происходит с исследователями, применяющими формулу С. В. Образцова к художественным потенциям кинематографа.
«Кинематограф,— пишет, например, Н. Дмитриева,— больше, чем всякое другое искусство, передает жизнь «в формах самой жизни»: ведь движущийся материальный предмет это и есть то самое, что мы в жизни непосредственно воспринимаем. Кинематограф с полным правом пользуется фотомеханическим способом воспроизведения, и его первичный элемент изображения, в сущности, идентичен изображаемому. Если вспомнить пример Образцова — «нельзя при помощи собаки изобразить собаку же»,— то в применении к кино он, по-видимому, окажется недействительным: собака в кино изображается именно живой собакой. Где же начинается кино как искусство? Оно складывается, во-первых, из творчества драматурга (сценариста), режиссера и актера, аналогичного театральному, а во-вторых, из творчески активной динамичной комбинации изображений (включая сюда и монтаж, и варьирование точек зрения с помощью подвижной камеры), которая уже не идентична тому, что имеет место в натуре, где наше восприятие детерминировано непрерывностью созерцания, вынужденностью точки зрения и т. д. Здесь в кино и возникает та необходимая дистанция между жизнью и искусством, без которой творчество немыслимо. Это, кстати сказать, является причиной того, что произведением искусства может быть и неигровой фильм, такой, где творчество актера отсутствует,— фильм хроникальный, видовой, научно-популярный. Его динамическая организация уже сама по себе представляет художественную переработку видимого, направленную на создание образа. Но в самом изобразительном элементе ее еще нет, поскольку речь идет о натурном кино»[76].
Эстетическая традиция не подготовила нас к восприятию фильма: нам все еще видятся на экране живые собаки и движущиеся материальные предметы! Между тем четвероногий друг, изображенный бромистым серебром на целлулоидной пленке и с помощью проекционного аппарата ставший чередой темных и светлых пятен на полотне экрана, ничуть не более материален, чем собака, написанная красками на холсте. Он даже еще менее материален, нежели гипсовый его собрат, который, правда, не движется, но зато как-никак обладает объемом.