Глaвa 3. Школьные годы

 

Я учился в обычной школе. В мое время не было так называемых спецшкол с углубленным изучением иностранных языков или, скажем, с математическим уклоном. Все школы были одинаковы, и обучение в них проходило по единой для всей страны программе. Так что выбор школы определялся исключительно ее близостью к дому. Моя школа № 130 находилась на Лесной улице в двух кварталах от дома.

Школ в Москве явно не хватало, и занятия в них обычно проводились в две смены по шесть часов в каждой и, как правило, при переполненных классах — от тридцати семи до сорока двух человек.

Во время войны в стране ввели раздельное обучение, следовательно, моя школа была «мужская», в ней обучались только мальчики. Преподавали же нам почти исключительно женщины. Мужское население страны существенно уменьшилось за годы войны, что, естественно, не могло не сказаться на демографической ситуации в стране. Тысячи женщин остались без мужей, и, хотя перспектива создать семью была сомнительной, многие женщины отчаянно хотели иметь детей. И потому, мне кажется, ничуть не удивительно, что одна учительница нашей школы, женщина под сорок, забеременела от шестнадцатилетнего ученика. Это произошло, когда я учился в старших классах. Новость произвела сенсацию, а меня лично побудила всерьез задуматься об отношениях полов. Рад сообщить, что в тот момент власти предержащие, которые жестоко карали за малейшее нарушение моральных норм, в данном случае спустили дело на тормозах: учительница родила ребенка и продолжала работать в школе.

Треть моего класса составляли мальчики из полунищих и неблагополучных семей, обитавших в бараках позади школьного здания. Они мало интересовались учебой. Но к счастью для меня, среди моих соучеников оказались два необычайно талантливых мальчика — Альфред Шмелькин, сын физика, отличный математик, и Виктор Письменный, сын армейского офицера, погибшего во время финской войны (посмертно ему было присвоено звание Героя Советского Союза). Мы дружили втроем и помогали друг другу: мои приятели лидировали в точных науках, я — в истории и языках. Учителя ценили наше усердие и уделяли нам значительно больше внимания, чем остальным. Виктор впоследствии стал инженером, но, так как отец у него был еврей, его не допускали к научным разработкам, он мог занимать только административные посты. Боевые заслуги отца в расчет не принимались. Однако Альфред Шмелькин, тоже еврей, сумел преодолеть систему. Даже на математическом факультете Московского университета чинили препятствия евреям, но дарование Альфреда оказалось столь велико, что он сумел одолеть все воздвигавшиеся на его пути преграды и впоследствии сделал блестящую научную карьеру.

В первые послевоенные годы школы обеспечивались крайне скудно. Не было никаких учебных пособий, не говоря уже о спортивных снарядах. В спортзале, размером с две классные комнаты, на единственном в неделю уроке физкультуры мы занимались гимнастическими упражнениями и иногда играли в баскетбол. Я интуитивно чувствовал потребность в физической закалке, хотя на первых порах не понимал, как она мальчику необходима.

Лет в десять — одиннадцать я начал заниматься в гимнастической секции на стадионе «Динамо», но вскоре обнаружил, что это не моя стезя, мне хотелось заниматься бегом, но природная застенчивость не позволяла мне даже с родителями заводить разговор об этом.

Зимой было больше возможностей заниматься спортом. В подмосковных лесах мы катались на лыжах, а в городе — на коньках в Парке культуры имени Горького. Под катки заливали не только большие площадки, но и широкие аллеи. Часа два или три мы катались под музыку и покидали каток только с закрытием парка. Огромные сугробы во дворе приносили нам, детям, много радостей. В одну из зим намело особенно- большие сугробы, достигавшие высоты примерно двух с половиной метров. Мы прорыли в этих сугробах туннели и вертикальные шахты. Сколько счастливых часов мы провели в этих снежных замках.

Между тем жизнь понемногу налаживалась, хотя и была все еще скудной. Наша квартира находилась на последнем этаже, и крыша, несмотря на частый ремонт, то и дело протекала. Отец носил военную форму постоянно просто потому, что у него не было приличной гражданской одежды. И это при его-то весьма высоком звании — подполковник. Как сейчас вижу его в сером мундире с голубыми просветами на погонах и голубыми же петлицами. У матери было всего два простеньких платья. Чтобы прокормить нас, троих детей, ей приходилось экономить каждую копейку.

Первые два послевоенных года мама работала летом в подмосковном колхозе, обеспечивая нас на зиму картошкой и овощами. Осенью мы ездили в лес за грибами, соревнуясь между собой: кто больше наберет, в особенности белых грибов.

Отец был фанатичным любителем книг и часто читал нам вслух по вечерам, от него я и унаследовал страсть к чтению. От своих сыновей отец требовал неукоснительного выполнения заведенных в семье правил, безупречной честности и правдивости. Он ни разу не поднял на нас руки, однако при необходимости устраивал суровые нагоняи. Позже, в пору взросления, мне казалось все более странным, что человек со столь ясным представлением о чести и справедливости был так слеп по отношению к чудовищной несправедливости сталинского режима.

Невзирая на все трудности тех лет, родители оставались оптимистами, и, когда мы, мальчики, на что-то жаловались, мама говорила: «Не беда! Все идет к лучшему. Скоро будет проведена денежная реформа, а после нее отменят карточки. Тогда мы будем покупать белый хлеб и сможем купить сколько угодно сахара. Наберитесь терпения!»

Мы часто мечтали об этой поре и постоянно спрашивали: «Мама, ты купишь тогда нам целый килограмм сахара? И можно мы его сразу съедим?» Мы мечтали не о шоколаде, которого в глаза не видели, а всего лишь об обыкновенном сахаре…

В 1947 году в стране в самом деле прошла денежная реформа: очень хитрая и запутанная. Многие потеряли свои сбережения. Но карточки вскоре отменили, и люди могли покупать все, чего только пожелают. На следующий после реформы день мать пошла в булочную и купила прекрасный батон белого хлеба; после черного и серого, какой мы обычно ели, этот хлеб показался нам настоящим чудом, и даже сахар, о котором мы так мечтали, померк в сравнении с ним. Однако недостаток муки ощущался и в пятидесятых годах. Пронесся слух, что за несколько дней до Нового года в магазины завезут муку, и сразу же выстроились тысячные очереди. У каждого чернильным карандашом был на ладони написан номер. К примеру, 1227, и вы могли отлучиться на время, не опасаясь потерять свою очередь. Впрочем, люди порой шли на всякие ухищрения. Скажем, одному человеку полагался один трехкилограммовый пакет муки, но некоторые, получив свою норму, снова вставали в конец очереди и получали второй.

К десяти годам я превратился в заядлого книгочея. Этому, как я уже отмечал, способствовало обилие в доме газет, журналов и книг. Мать слишком долго давала мне читать только детские книги, так что к чтению серьезной художественной литературы я пристрастился сравнительно поздно. Зато в вопросах политики ориентировался вполне хорошо. В десять лет я живо интересовался неповиновением Сталину маршала Тито в Югославии. Отец в соответствии с правилами КГБ был обязан подписываться по меньшей мере на три периодических издания — на газету «Правду» и журналы «Большевик» (впоследствии переименованный в «Коммунист») и «Пограничник», орган погранвойск, — так что недостатка в политической литературе я не испытывал. Еще в школе я начал штудировать третье издание сочинений Ленина, выпуска 1929–1933 годов. Примечания к томам содержали интереснейшую информацию об упомянутых в работах Ленина личностях; в четвертое издание, опубликованное после войны, большинство этих комментариев не вошло.

Жизненные обстоятельства подтолкнули меня к изучению немецкого языка. Мой брат, начав заниматься немецким, регулярно покупал газету на немецком языке, и как-то само собой получилось, что в третьем классе, в возрасте десяти лет, я стал учить немецкий язык. В доме оказались детские книжки на немецком, изданные до войны в республике немцев Поволжья. Я даже пытался писать готическим шрифтом, чем немало удивил школьную учительницу.

Примерно в это время отцу удалось записать меня в библиотеку Центрального Дома Советской Армии, хотя сам он был офицером КГБ, а не регулярной армии. Библиотечный фонд там был великолепным, и я начал читать запоем. Там проводились читательские конференции, и я активно участвовал в них. А еще устраивались встречи с писателями, в том числе и детскими. Тогдашним всеобщим кумиром был Лев Кассиль.

Радостные воспоминания о школьных годах неизменно связаны с новогодними каникулами. В тридцатых годах после серии специально организованных антирелигиозных демонстраций и митингов празднование Рождества было запрещено. Мне известно, что этот вопрос даже обсуждался руководителями в партии. До революции в России праздновали Рождество точно так же, как и на Западе: украшали елки, в церквах проходили специальные рождественские службы и так далее. Затем последовал сталинский запрет; однако позже кто-то из членов высшей партийной иерархии предложил восстановить все праздничные обычаи. Таким образом, елки и прочие атрибуты европейского Рождества были разрешены, но приурочены к Новому году, который у нас в стране всегда считался большим праздником.

По случаю Нового года было принято дарить близким подарки, готовить много вкусной праздничной еды, а главное — украшать елку. С каким благоговейным восторгом мы развертывали ожидавшие нас с братом подарки, конечно же принесенные «Дедом Морозом»!

Новогоднее празднество начиналось часов в девять. У многих были родственники где-нибудь на Урале, в Средней Азии или в Сибири, так что всегда находился повод выпить за уже наступивший там Новый год на час или два раньше московского времени, вот и поднимались тосты в девять вечера, потом в десять, потом в одиннадцать, и, наконец, в полночь наступал кульминационный момент празднества, когда по радио, а позже по телевидению с новогодними поздравлениями выступал кто-то из государственных руководителей. Большинство относилось к таким речам безразлично, но, по установившейся традиции, все ждали боя часов на Спасской башне Кремля. Никто, впрочем, толком не знал, какой из двенадцати ударов возвещает приход Нового года — первый или последний. Все собравшиеся за столом чокались бокалами с дешевым сладким советским шампанским, а потом снова переходили на водку или коньяк, который стоил вдвое дороже водки и потому символизировал материальный достаток.

Нам, детям, никогда не давали крепких напитков, разве что самую малость сладкого вина, и теперь, обращаясь к прошлому, я вспоминаю, каким воздержанным на алкоголь был отец. Он любил поесть, что правда, то правда, однако пил очень мало: разве что маленькую рюмочку, по какому-нибудь важному поводу. Другие пили гораздо больше, но далеко не так, как стало привычно пить в семидесятых и восьмидесятых годах, в период застоя, когда равно были забыты и религия, и идеалы, будущее казалось темным, и люди «утешали» себя столь основательно, что алкоголизм превратился в национальное бедствие.

Начиная с 1946 года — мне не было еще и восьми лет — мы стали выезжать на лето за город. Не помню, чтобы до войны отец с матерью когда-нибудь отдыхали вместе. Отец ездил раза два в какой-то санаторий в Крыму, но один. (Примерно в 1950 году КГБ достиг своего зенита, с численным составом более миллиона человек, и гордился тем, что получил в свое распоряжение шесть санаториев на Черноморском побережье: три в Сочи, один в Батуми, один возле Ялты и еще один в Одессе.)

В 1946 году мы жили в деревне, где мать работала в колхозе, а в следующем году отец получил комнату на месяц в деревянном коттедже в тридцати километрах к северу от Москвы. Потом родители стали снимать скромную дачу в Подмосковье. В те годы Подмосковье было очень зеленым: леса и озера, поля и ручьи. Близко проходил канал Москва — Волга. Жизнь текла размеренно и тихо.

Позже мы перебрались дальше на север и два лета подряд снимали комнату почти в том самом месте, где немецкая армия, замышлявшая окружить Москву, зимой 1941 года перешла канал Москва — Волга по льду. Нам, детям, канал казался очень широким — на нем вполне могли разминуться две встречные баржи — и бывало, когда мимо двигался буксир, таща за собой длинный плот, Василько подплывал к плоту, карабкался на бревна, а потом через некоторое время снова прыгал в воду. Уже не помню точно, в каком году, отправившись на прогулку по бечевнику, я обнаружил нечто странное: вдоль берега виднелись бесчисленные невысокие продолговатые холмики, причем на многих уже росли молодые деревца. Только потом, спустя какое-то время, я сообразил, что это были могилы политзаключенных, погибших от холода и голода на строительстве канала.

Отец приезжал на дачу в конце недели, но из-за того, что ему приходилось работать и по вечерам, посещения его были короткими. Жизнь сотрудников КГБ регламентировалась каким-то безумным распорядком, установленным Сталиным. Будучи совой, он предпочитал работать в ночные часы, и старшим чинам КГБ поневоле приходилось оставаться на рабочих местах до двух, а то и до трех часов утра, на случай, если сверху раздастся телефонный звонок. Сотрудники чином пониже, вроде моего отца, работали до десяти вечера и отсыпались утром.

По субботам отец заканчивал работу в шесть часов и ехал к нам. От станции шел пешком, с полными продуктов тяжелыми сумками. Он появлялся часов в восемь и первым делом, как бы совершая некий ритуал, отправлялся плавать. Скинув одежду, резко входил в воду, заткнув большими пальцами уши и выставив ладони вперед. После душной жары в московских кабинетах такое вот вечернее «омовение» приносило ему огромное наслаждение. У отца были две вполне безобидные причуды по поводу собственного здоровья: во-первых, он считал энергичное растирание после плавания или душа необыкновенно полезным для себя, а во-вторых, считал обязательным есть как можно больше сырого лука.

Иногда летом мы уезжали довольно далеко. Например, ездили в Грузию навестить женщину-осетинку, у которой снимали дачу под Москвой. Доехав на поезде до Тбилиси, мы отправились в осетинскую деревню, и там я получил одно из самых прекрасных впечатлений своей жизни. Местные жители были православными христианами, и в день их святого они совершали паломничество в горы. Мы увязались за ними и вместе с паломниками проделали многочасовой путь к часовне, стоящей далеко в лесу. Совершив молитву, паломники устроили настоящее пиршество, запивая принесенную из дома еду молодым белым вином. В те годы Сталин смягчил свое отношение к религии, и местные власти не только не пытались испортить или сорвать празднество, но даже прислали к месту паломничества грузовики с продуктами и вином, так что желающие могли сделать необходимые покупки. Что касается меня, то, не испытывая религиозных чувств, я проникся глубоким уважением к людям, которые так проникновенно пели гимн в честь своего святого. Я находил всю церемонию исполненной значения и красоты.

В Ахалцихе, армянском городе возле турецкой границы, входившем в состав Грузии, я стал свидетелем еще более трогательной религиозной церемонии. Мы оказались в городе в день поминовения усопших, когда полагается посещать могилы близких. Брат нашего хозяина предложил нам отправиться вместе с ними. Сотни людей пришли в тот день на кладбище. Некоторое время они сидели в благоговейном молчании с зажженными свечами на могилах, потом открыли корзины с вином и всякой снедью и стали угощаться прямо на могильных камнях. Потом над кладбищем полились грустные мелодии песнопений, а пламя свечей трепетало в сумраке вечера. С наступлением сумерек люди негромко начали петь грустные песни, а пламя свечей трепетало в сумраке вечера.

В 1953 году мы ездили в Запорожье. Там я поймал рыбу голыми руками — молодую щуку, которая была очень вкусной, хоть и костистой. Но и сам я попался на крючок. Впервые в жизни я влюбился. Мне было четырнадцать, а ей двенадцать — местной девочке, простенькой и не слишком развитой умственно и физически. В семье ее считали ребенком; я видел, как она лазила по деревьям в одних трусиках, но мне она показалась настоящим чудом, о чем я ей и сказал. Я решил сделать ей подарок и, будучи книжным червем, естественно, считал, что подарить нужно книгу и только книгу. В селе, где мы жили, продавали книги только на украинском языке; порывшись, я нашел одну, которая показалась мне интересной, но, когда я подарил книгу девочке, она заявила: «Ты же знаешь, что я люблю только русские книги!» На том мы и расстались, и мой первый невинный маленький роман кончился.

Мои политические взгляды формировались и оттачивались в годы, когда происходили события осени 1952 года, а мне еще не было и четырнадцати лет. Несколько известных врачей были арестованы в Москве по обвинению в убийстве Жданова, Щербакова и других крупных коммунистических руководителей. Кругом шептались, что дело сфабриковано, так как из пятнадцати главных участников все, за исключением одного, были евреями, и дело явно носило характер антиеврейского заговора, задуманного Сталиным. Женщину, написавшую донос, Лидию Тимашук, усиленно превозносили в прессе, а евреи начали терять работу.

Я с повышенным интересом следил за развитием событий. И настал день, когда антисемитские акции правительства вплотную подступили к нашему дому. Через площадку от нас жила еврейская семья — отец, мать и ребенок. Отец, подполковник КГБ, был помощником начальника медицинского центра, мать, имевшая чин майора, возглавляла партийную организацию. Оба вступили в партию в двадцатых годах и служили честно, двое среди тысяч евреев, надеявшихся, что коммунисты добьются политических прав для их народа и откроют для них реальные возможности. Эти двое твердо верили в систему — и теперь в одночасье потеряли работу только потому, что были евреями. То же самое произошло и с другой семьей, жившей в нашем же доме, на первом этаже. У главы семейства, майора, был сын такого же возраста, как наша Марина, и они первыми в нашем доме обзавелись телевизором; по вечерам я ходил к ним смотреть интересовавшие меня передачи. Этот человек тоже лишился работы. Он уехал в Киев, надеясь, что там положение лучше, и больше я его не видел. Будучи еще совсем мальчишкой, я был потрясен глупостью властей и несправедливостью по отношению к евреям. Люди, подвергавшиеся гонениям, были преданными делу, серьезными специалистами и лишились средств к существованию только потому, что были евреями. Я начинал критически относиться к государственной системе, которая так скверно поступила с ни в чем не повинными гражданами.

Затем, в начале 1953 года, произошло потрясающее событие, послужившее еще одним шагом на пути к свободе: 5 марта умер Сталин. Уже в конце февраля в официальных сообщениях по радио и телевидению стали звучать тревожные нотки по поводу здоровья вождя, из чего следовало, что конец его близок. Весь народ временно впал в ступор. В тот самый день я поехал с матерью в центр за покупками. Ничего необычного я не заметил: люди спешили по своим делам, как будто ничего не случилось. Меня поразило, что смерть великого государственного деятеля как будто бы не произвела на граждан никакого впечатления. Но на самом деле люди были в шоке и в последующие дни буквально давили друг друга в безумном стремлении во что бы то ни стало пробиться в Дом союзов, где было выставлено тело Сталина. В отличие от тысяч москвичей, я не испытывал желания взглянуть на вождя. Тем не менее я, как и другие люди, считал, что Сталин так велик, так мудр, что после него ни один политический лидер не сможет править Советским Союзом. Сила воздействия культа личности была так велика, что каждый горестно повторял: «Мы осиротели, он покинул нас. Как мы будем жить без него дальше? кто теперь поведет нас?»

В тот день, 5 марта, вернувшись домой, я по обыкновению стал возиться со своим примитивным приемником «Балтика», и вдруг сквозь шум помех до меня донеслись чьи-то слова на русском языке: «В истории человечества он был самым страшным тираном из всех, каких только знал мир… Его жертвы исчисляются миллионами».

Невероятно! Я ошеломленно внимал этим словам. В жизни не слыхал ничего подобного — это звучало так непривычно и так драматично, просто сенсационно. И тем не менее у меня возникло смутное ощущение, что так оно и есть. Инстинктивно я это понимал, хотя и не посмел бы произнести вслух. Я начал вспоминать споры, которые вели родители в прошлые годы, разговоры о врагах народа, об исчезающих соседях, о моем дяде, десять лет отбывшем в лагерях. На память мне пришел тогда разговор двух друзей отца, пришедших к нам в гости, в их разговоре проскальзывал намек на то, что в лагерях сидят совершенно обыкновенные люди — не убийцы или воры, а политзаключенные. Внезапно их намеки обрели смысл.

Таким образом, смерть Сталина стала для меня великим прозрением, я начал искать подтверждение верности своих мыслей. Но мать была осторожна и очень сдержанно отвечала на обуревавшие меня вопросы: диктатор был мертв, но система жива.

Как бы то ни было, но через несколько дней по радио сообщили, что дело врачей пересмотрено: обвинения признаны необоснованными, процесс прекращен, и все задержанные освобождены. Антисемитская кампания пошла на убыль. Однако изгнанные с работы евреи восстановлены не были, а это только подтверждало смысл политики властей: евреям не место в правительственных организациях.

Если смерть Сталина сравнима с землетрясением, то последствия этого землетрясения не заставили себя ждать. Тем летом в деревне возле Запорожья, где я впервые влюбился, мать получила письмо от отца, которое совершенно ошеломило ее. Мы это заметили и спросили, что случилось. Она прочитала нам только одну фразу: «Ходят слухи, что наш хозяин снят с должности и арестован»

— Кто это «наш хозяин»? — спросил я.

— Это, должно быть, Берия — растерянно сказала мать.

Берия? Мы остолбенели. После Никиты Хрущева это был второй по значимости человек в Советском Союзе. Как его могли снять с должности и арестовать? Это представлялось невероятным, но тем не менее оказалось правдой. Берия пал жертвой в борьбе за власть, возникшей после смерти Сталина. Некоторое время спустя отец сказал нам, что в партийные организации разослано какое-то письмо: предполагается, что его будут зачитывать вслух на закрытых партийных собраниях и что Берия в нем обвиняется в связях с британской и турецкой разведкой. В письме также говорилось, что он человек морально нечистоплотный, у него были любовницы, он занимался растлением несовершеннолетних девушек. Все это, разумеется, было чепухой, но в те годы мы не могли знать, что Хрущев и его сторонники старались покончить с Берией. Он представлял для них серьезную угрозу. (Позже Берия был расстрелян.)

У подростков тех лет любая информация, исходившая из Кремля, вызывала самый живой интерес. И наше поколение было весьма просвещенным в политическом и идеологическом плане. Мы знали имена и биографии всех членов Политбюро, узнавали их на фотографиях в газетах, на экранах телевизоров, на трибуне Мавзолея Ленина во время парадов и демонстраций на Красной площади.

Парады для подростков были поистине захватывающим зрелищем с тысячами участников, музыкой, оркестрами и ликованием народа. Но этот, казалось бы, бьющий через край энтузиазм был всего лишь результатом ловких манипуляций властей.

При жизни Сталина военные парады всегда начинались точно в десять утра и продолжались пятьдесят минут. Затем следовал парад физкультурников, а завершалось все многолюдной демонстрацией трудящихся, проходивших колоннами мимо Мавзолея, по Красной площади, выкрикивая патриотические лозунги. Тому, кто слушал все это по радио, шумный энтузиазм толпы казался колоссальным, но на самом деле то была лишь иллюзия энтузиазма, результат мастерского использования новейших достижений техники.

Где-то в укромном месте, возможно за одним из окон ГУМа, скрывался человек — этакий современный глашатай с микрофоном. Через короткие интервалы времени он выкрикивал лозунги типа: «Да здравствует Коммунистическая партия, передовой отряд советского народа!» или «Да здравствует нерушимая дружба народов Советского Союза!» и тому подобное. Затем следовало громогласное «Ура!» и бравурная музыка, усиленные множеством установленных на площади громкоговорителей.

Этот электронный энтузиазм обеспечивал оператор, стоявший рядом с «глашатаем», который в нужный момент нажимал соответствующую кнопку, и площадь оглашалась раскатистым «Ура!». Разумеется, некоторые молодые люди в колоннах тоже ревели «Ура!», часто с насмешкой, чтобы выпустить пар, в особенности если перед этим было принято определенное количество спиртного, но миллионы слушателей по всему Советскому Союзу принимали этот обман за чистую монету.

Простым людям было неведомо и то, что в рядах демонстрантов находилось немало переодетых агентов КГБ.

В их обязанности входило предотвращение террористических актов и вообще любого беспорядка в самом его зародыше. Даже работая в КГБ, я долгое время не имел представления о том, как тщательно и загодя готовилось любое подобное мероприятие.

Но случилось так, что мне поручили присутствовать на репетиции охраны за два дня до парада. Это было увлекательное зрелище. Действо начиналось в восемь вечера, с наступлением темноты. Приехав на Красную площадь, я обнаружил, что она оцеплена сотрудниками КГБ. Предъявив пропуск, я прошел через кордон оцепления и увидел, что на площади полно кагэбистов и кое-кто из них находился на трибунах. Громкоговорители взрывались традиционными лозунгами и записанными на пленку криками «Ура!». А затем произошло и вовсе нечто экстраординарное.

По всему фасаду ГУМа одновременно распахнулись двери нижнего этажа, и оттуда выбежали сотни солдат с автоматами. В несколько секунд каждый занял предназначенную ему позицию, так что вся площадь оказалась разделенной четкими линиями людей на квадраты со стороной примерно десять метров, причем один человек был обращен лицом наружу, следующий — лицом внутрь квадрата и так далее. По другому сигналу солдаты сломали ряды и вернулись на стартовые позиции, чтобы через несколько минут повторить те же действия. Наконец, я понял назначение линий, нанесенных краской на брусчатку площади.

В третьем классе нас, как и всех школьников в стране, принимали в пионеры. Мы по очереди выходили из строя и произносили клятву: «Я, юный пионер Союза Советских Социалистических Республик, торжественно обещаю, что буду предан делу Коммунистической партии, делу Ленина и Сталина». Нам повязали красные галстуки, которые мы должны были носить до четырнадцати или пятнадцати лет. Каждый класс представлял собой пионерский отряд, руководимый председателем совета отряда. Он должен был проводить собрания отряда.

В начале двадцатых годов, когда на основе движения скаутов формировалась пионерская организация, в ней ощущалась какая-то жизнь, потому что пионеры на первых порах сохраняли традиции скаутов: ходили в туристические походы, строили шалаши, жили в палатках и пели песни у костра. Однако позже это превратилось в пустую формальность. Летние лагеря сохранились, и какая-то деятельность в них велась: походы, массовые заплывы и тому подобное. Я помню, в палатке было холодно, зато какой свежий запах сосен! Школьная пионерская организация была не более чем декорацией, на фоне которой дети разыгрывали спектакли, угодные взрослым. Пионерский быт был необычайно скучным и бессмысленным, но мы должны были создавать видимость какой-то деятельности, ибо так было предписано кем-то свыше.

В пионерской организации мы получали начатки политграмоты, преподносимой, как говорится, без затей, примитивно: да — да, нет — нет, а что сверх того, то от лукавого. Нам, кстати, полагалось знать имена руководителей коммунистических партий разных стран: Вильгельм Пик в Восточной Германии, Клемент Готвальд в Чехословакии, Гарри Поллит в Англии. Любая, самая малочисленная и еще не вставшая прочно на ноги компартия должна была восприниматься нами как сильная и влиятельная, мы же, разумеется, знали истинное положение вещей.

История России была переписана и трактовала главным образом о «прогрессивных» силах, которым принадлежит будущее. Особо подчеркивалось превосходство марксистского учения и социалистического строя: марксизм — единственно верная наука об обществе, все другие учения ложны, их цель — затушевать глубину противоречий между классами в капиталистических странах.

Все эти догмы были сдобрены ядовитой инъекцией шовинизма, намеренно насаждавшегося Сталиным после Второй мировой войны. Некоторое время советские лидеры отдавали должное роли западных союзников в войне с Германией, но мало-помалу тональность их высказываний менялась. В 1947 году они стали утверждать, что победа над нацистами одержана только благодаря Красной Армии и авиации СССР. Мол, боевые действия в Северной Африке не идут ни в какое сравнение с борьбой на Восточном фронте. Открытие второго фронта, ознаменовавшееся высадкой союзников в Нормандии в 1944 г., произошло слишком поздно, когда Германия была уже фактически повержена и победа предрешена.

Что касается военных действий на Тихом океане, то они носили отвлекающий характер, не более того, в них были задействованы лишь незначительные силы. А о том, что представители Гитлера и Сталина подписали в августе 1939 года пакт о ненападении; в результате чего Англия восемнадцать месяцев воевала с нацистами один на один, упоминалось вскользь.

В четырнадцать лет мы должны были вступать в комсомол, или союз коммунистической молодежи, который во многом походил на пионерскую организацию, а если и отличался, то только в худшую сторону, потому что каждая организация избирала бюро, а бюро в полном соответствии уже со «Взрослым» бюрократизмом выбирало секретаря из своего состава. Секретарь обязан был вести протоколы ежемесячных комсомольских собраний и заседаний бюро и представлять их в вышестоящую организацию.

Такая же липовая демократия правила бал на ежегодных комсомольских конференциях, куда каждая организация делегировала своих представителей. Меня считали активистом, и я несколько раз присутствовал на таких конференциях. Каждый участник получал блокнот и новенькую шариковую ручку, но все мы были всего лишь статистами, сидели и слушали мучительно нудные речи, и каждый мало-мальски сообразительный человек понимал, что эта утвержденная свыше демократия — вовсе не демократия, поскольку все решено заранее. Заранее составлены списки тех, за кого следовало голосовать. То же самое происходило на съездах комсомола: руководящие органы избирали на съезде тайным голосованием, но на деле они были назначены свыше.

Наиболее зловещей гранью деятельности организации была ее работа в Мавзолее Ленина. Мы узнали от делегатов партийных конференций, что сто пятьдесят членов комсомола исполняют обязанности, связанные с сохранением мумифицированного тела Ленина. Если сто пятьдесят комсомольцев прикреплены к Мавзолею, то сколько же там работало лиц старшего возраста? Я полагаю, не менее двухсот пятидесяти. Четыреста человек обслуживали один труп… Часть работы велась под землей, вокруг Мавзолея и под ним, другая — в секретной лаборатории, где ученые трудились, изыскивая способы сохранения тела Ленина для потомков.

Мой опыт пребывания в пионерской организации и в комсомоле открыл мне глаза на то, как работает Коммунистическая партия. Я понял, что это авторитарная организация, руководимая ее верхушкой, организация, в которой ни один рядовой член, фактически, не имеет права голоса. Я понял, что в Советском Союзе нет ни демократии, ни свободных выборов. Там невозможно ни предложить альтернативного кандидата, ни создать фракцию, ни выдвинуть альтернативные идеи. Любой, кто попытался бы так поступить, был бы немедленно поставлен на место с вытекающими отсюда последствиями. И, несмотря на это, все семьдесят лет советской эры власти ухитрялись сохранять видимость демократичности.

Мои современники и я сам осознали это вполне четко в шестнадцать, семнадцать лет, но для большинства людей такая демократия стала привычным образом жизни, и они продолжали играть по советским правилам. А я не мог, потому что считал такую игру неприемлемой для себя. В шестнадцать лет я ничего не знал о жизни на Западе, но понял, что советская система никогда не была правдивой и честной. Чем дальше, тем больше я поражался тому, что люди могут мириться с этим.

Следующей вехой на пути моего прозрения явился март 1956 года, когда на закрытом заседании ХХ партийного съезда Хрущев осуществил свое эпохальное разоблачение Сталина. Мой отец получил на руки экземпляр речи, которую ему разрешили взять на одну ночь домой. Он приехал сильно взбудораженный событиями, но, хоть и позволил мне прочитать двадцать пять страниц текста, никогда не высказывал своих суждений по поводу обличительной речи Хрущева. Должно быть, речь Хрущева привела его в замешательство, поскольку с нее начинался долгий путь к уничтожению идеологической и философской основы всей его жизни. Но думаю, отец испытал и облегчение, так как понял, что многие из его друзей и коллег, исчезнувшие в тридцатых годах, оказались не преступниками, а жертвами системы.

За ночь я прочел секретный документ три раза и пришел в сильное волнение. Слова Хрущева подтверждали то, что я услышал три года назад по радиостанции «Свобода». С этой ночи я cтал сознательным, активным антисталинистом и в то же время оставался прокоммунистом, веря, как чехи в 1968 году, что можно построить социализм с человеческим лицом. Я не знал ничего лучшего, был глубоко невежествен во всем, что касалось Запада, и принимал на веру большую часть пропаганды, которой нас пичкали в школе.

В начале предпоследнего года обучение снова стало совместным, и в нашей школе появились девочки. Перемена оказалась в целом благоприятной: появление девочек произвело облагораживающее воздействие, и мальчики стали степеннее.

В школе, как известно, существует пятибальная шкала оценок. Лучшие ученики, такие, как Альфред, Виктор и я сам, старались учиться на пятерки и, как правило, их получали. Но настоящее соревнование началось в девятом классе, когда была возрождена традиция награждения медалями особо отличившихся выпускников школы. Медали не просто льстили самолюбию, но обеспечивали их обладателям преимущество при поступлении в вуз. Те, у кого по всем предметам были пятерки, награждались золотой медалью и автоматически получали право на поступление без экзаменов в любой вуз. Серебряные медалисты при поступлении в вуз должны были сдать один профилирующий экзамен и пройти собеседование. Учителя, заинтересованные в большем количестве медалистов, использовали различные безобидные уловки, чтобы помочь лучшим ученикам. С историей, литературой и языками у меня все было в порядке. По физике и химии я тоже наскреб пятерки, учитель лишь слегка подправил мои работы (по этому поводу я слегка комплексовал). Слаб я был в математике, которую терпеть не мог, и получил четверки по тригонометрии, алгебре и геометрии. Так что пришлось довольствоваться серебряной медалью.

В тот год произошло событие, которое тревожит меня до сих пор. Однажды в дверь нашей квартиры постучал мужчина в возрасте моего отца (отцу тогда было пятьдесят девять), но выглядевший старше, худой, плохо одетый, с рюкзаком за спиной. Он представился другом моего отца (тот был как раз на работе) с дореволюционных времен. Говорил он осторожно, намеками, но дал нам понять, что недавно освобожден и в общей сложности провел в лагерях и ссылке восемнадцать лет. Он, казалось, был удивлен, узнав, что отец жив, но, услышав, что он работает в КГБ, загубившем всю жизнь этого человека, немедленно ушел и никогда больше не появлялся.

Когда отец вернулся в тот вечер домой, он ужасно заволновался, был буквально потрясен воскресением из мертвых своего давнего друга, с которым система обошлась столь жестоко. Визит этого человека был для него подобен явлению призрака; отец опасался быть уличенным в связях с врагом народа, хотя тот сполна искупил свою вину, какой бы тяжкой она ни была. Уже одно только то, что бывший товарищ отыскал его, повергало отца в ужас.

 

Глава 4. Зрелость

 

Я окончил школу в июне 1956 года и подал документы в Институт международных отношений, находившийся тогда возле Крымского моста, одного из красивейших мостов через Москву-реку рядом с Парком имени Горького. В этом здании когда-то был, можно сказать, рассадник большевизма, потому что в первые годы после революции здесь помещался Институт красной профессуры, элитарная академия для марксистских идеологов. Сначала Троцкий и его сподвижники, потом Бухарин учились, преподавали и дискутировали в этих стенах, но в конце концов большинство из них оказалось слишком умными на свою же голову. Студенты двадцатых и тридцатых годов льстиво кадили Сталину и его руководству, но он понял, что они более интересные люди, более талантливые, чем его окружение. Эти люди становились угрозой для него, и Сталин ликвидировал академию, и более половины ее состава угодило в тюрьму, лагеря или было расстреляно.

ИКП закрыли, и несколько лет здание пустовало. В конце войны правительство решило, что необходим институт для подготовки кадров для Министерства иностранных дел. Перед войной министерство в результате чисток потеряло много людей и нуждалось в пополнении. Сталин и его соратники понимали, что Советский Союз, став сверхдержавой, нуждается в расширении дипломатического ведомства. Институт международных отношений находился скорее в ведении Министерства иностранных дел, а не Министерства высшего образования.

Мне, как серебряному медалисту, предстояло сдать экзамен по немецкому языку и пройти собеседование. Экзамен не представлял для меня трудности, я получил высокую оценку, но во время собеседования допустил парочку элементарных ошибок: назвал неверные даты, в частности годы царствования Петра Великого. Собеседование проводил Гонионский, известный специалист по испанскому языку и истории Южной Америки, он же возглавлял западное отделение института. Он указал мне на мои ошибки, но, к счастью, не принял их всерьез, просто улыбнулся и заметил: «Как видно, в хронологии Вы не сильны».

Мне понравился институт с самого первого дня: все мне было там по душе, не в последнюю очередь потому, что при первом своем появлении в его стенах я услышал, как студенты открыто обсуждали доклад Хрущева на ХХ съезде партии. Его речь, произнесенная в марте, и шесть месяцев спустя вызывала живой интерес. До этих разоблачений страна так мало знала об истинном размахе «великого террора», что речь Хрущева произвела ошеломляющее впечатление, особенно на творческую интеллигенцию, включавшую в себя и студентов. Люди преисполнились новых надежд. Всю весну и все лето в Москве царила атмосфера раскованности и воодушевления, люди разговаривали и спорили с откровенностью, которую раньше никогда не выказывали.

В институте этот Дух умственной и культурной раскованности кружил голову, был заразительным. Студенты могли критиковать, печатать листовки, проводить собрания, вывешивать плакаты, произносить речи. Особенно часто собрания устраивали студенты старших — четвертого, пятого, шестого — курсов; они, разумеется, были опытнее, образованнее и красноречивее нас. Мы, младшие, взирали на все это с восторгом, особенно когда происходили своеобразные диспуты — сродни мозговой атаке. Некий эрудит, сидящий на сцене, отвечает на вопросы, порой весьма острые и даже с подвохом, которыми его засыпает сидящая в зале публика — студенты. Особенно мне запомнился один такой диспут, когда на вопросы отвечал Гонионский. Умный еврей и, наверное, в душе либерал шутил и острил, но и ему приходилось быть осторожным и тщательно взвешивать слова.

Наша учебная группа из двенадцати человек была разделена на две части по шестеро в каждой в зависимости от изучаемого языка. В нашей подгруппе четверо составляли ядро: я, Станислав, или просто Слава, Макаров из Астрахани, Валентин Ломакин из Куйбышева и девушка — Ада Кругляк. Усиленно занимаясь немецким в лингвистическом кабинете, где были магнитофоны, я задумал записать свои мысли о свободе, демократии и прочих важных предметах. Едва осуществив свое намерение, я созвал группу послушать запись, отнюдь не в ожидании похвал, а с надеждой вызвать дискуссию. Эксперимент вышел убийственный: запись длилась минут пять, и по мере того, как мои однокурсники слушали, их лиц становились все более мрачными: они были буквально парализованы страхом. Едва запись кончилась, Слава Макаров сказал: «Олег, сотри все немедленно!» Я почувствовал себя воздушным шаром, который прокололи, страх моих друзей передался мне, я поступил, как они велели, и стер свою пламенную речь, прежде чем она наделала бед.

То был отрезвляющий момент. Хоть я и был сыном полковника КГБ, но не понимал, до какой степени эта организация проникла в институт. КГБ следил за нами: с одной стороны, ради подбора кандидатов в свои ряды, а с другой — ради выявления малейшего признака нелояльности по отношению к существующему строю или реакционных, прозападных взглядов. Мои сокурсники были умнее и разбирались в системе лучше, чем я. Только через шесть лет, когда я поступал на службу в КГБ, я узнал, как мне повезло. Офицер, который проводил со мной собеседование, заглянул в свою папку и спросил: «Как вы относитесь к абстрактному искусству?» Я дал какой-то нейтральный ответ, но внутри у меня похолодело: кто-то из института мог сообщить, что я одобрительно отзывался об авангардистской живописи. Со страхом ждал следующих вопросов, но, слава Богу, кажется, никто не донес об истории с магнитофоном.

Во всяком случае, наша новообретенная свобода кончилась самым внезапным образом в течение немногих дней. В последнюю неделю октября Венгрия восстала против советского гнета, но восстание было жестоко подавлено при помощи танков, введенных в центр Будапешта. Трудно было понять, что произошло на самом деле. Официальная советская печать сообщала, что в Венгрии имел место фашистский мятеж и что верные долгу пролетарской солидарности советские войска пришли на помощь многострадальному венгерскому народу. Крупицы достоверных сведений я умудрился получить по нашему примитивному коротковолновому приемнику, где зарубежные радиостанции излагали ход событий совершенно иначе, но из разноречивых сведений составить ясную картину было невозможно.

Тем не менее даже в Москве скоро поняли, что произошла катастрофа: временно отмененная цензура восстановлена. Атмосфера изменилась полностью, оттепель миновала, и дул ледяной ветер. Иными словами, жизнь вернулась в былое русло: наступил холод, и все тысячи «хомо советикус» повели себя как прежде, подчиняясь диктату партии.

После таких драматических перипетий моя карьера в институте повернула на благополучный и закономерный путь. Кроме 120 русских студентов, у нас училось 60 иностранцев, и, соответственно, институт был разделен на два основных факультета, западный и восточный. В те годы для большинства абитуриентов — граждан СССР для поступления в институт требовалась успешная сдача вступительных экзаменов. Позже в верхах расцвела пышным цветом коррупция. КГБ, Министерство иностранных дел, Центральный Комитет, Министерство обороны и другие организации представляли в институт списки, в соответствии с которыми и происходило зачисление студентов независимо от успехов. В мои годы примерно 10 или 15 процентов от общего числа поступающих попадали в институт благодаря высоким связям. Одним из таких был приемный сын генерала Агаянца, крупного деятеля КГБ. Отец, умный и одаренный армянин, создал отдел дезинформации и руководил им, но у его сына не было ни ума, ни знаний, ни желания учиться. Когда в 1962 году я слушал его ответы на госэкзамене по международному праву, я ушам своим не поверил: за шесть лет учебы он не усвоил ровно ничего. Он, очевидно, считал, что раз он сын влиятельного отца, то может пребывать в институте, ничего не делая. Ему поставили тройку, то есть «удовлетворительно», но то была чистая фикция, так как он и представления не имел о предмете.

Система была жесткой по отношению к девушкам. В институт принимали одну девушку на десять юношей. Власти понимали, что почти невозможно найти применение женщине на дипломатическом поприще. Во имя демократии девушек принимали в институт, но то была лишь видимость демократии. Одной из немногих счастливиц была Ада Кругляк. Как ей удалось попасть в институт, мы не знали, она была очень милой девушкой, но в двадцать один год вышла замуж за тридцатичетырехлетнего преподавателя истории. Нам ее муж казался стариком, и мы сомневались, что их брак окажется прочным, но он тем не менее удержался — во всяком случае, на десять лет. По странному стечению обстоятельств муж Ады сыграл определенную роль в моей датской жизни. (В середине шестидесятых годов он начал подписывать протесты против преследования интеллектуалов в Москве и превратился в нежелательную персону. В 1967 году он приезжал по приглашению в Копенгаген читать лекции о зимней войне СССР против Финляндии. Во время нашей личной встречи он сообщил, что в Москве ходят слухи о поддержке Западом русских интеллектуалов и диссидентов. Эта информация произвела на меня сильнейшее впечатление).

Здание института было старым, но оснащен он был достаточно хорошо. В нашем распоряжении был лингвистический кабинет с отдельными кабинами и магнитофонами, три библиотеки: научная, библиотека на иностранных языках и зал периодики. Имелся и большой, прекрасно оборудованный спортивный зал, и я наконец начал заниматься своей любимой легкой атлетикой — играл в баскетбол и бегал.

Сколько времени было упущено! Вначале мои успехи в спорте были весьма посредственны, но не в последнюю очередь еще и потому, что я пытался соревноваться в беге на слишком короткие дистанции. Со временем самыми лучшими для меня оказались дистанции 800 и 1500 метров, но потом, когда я стал заниматься бегом по пересеченной местности, моей излюбленной стала дистанция на 3000 метров.

Одним из преимуществ занятий в секции легкой атлетики было знакомство со студентами из Чехословакии. Они оказались наиболее симпатичными среди всех студентов из восточноевропейских стран. После восьми лет существования социализма в их странах они сохранили индивидуальность: обычные студенты с живой натурой и нонконформистскими взглядами, свойственными интеллигентной молодежи на Западе. Самым примечательным среди них был Ян Хандога, замечательный бегун на средние дистанции, активный, энергичный, веселый юноша, готовый объять весь мир и полный решимости изменить порядок вещей. Он был так нам всем симпатичен, что вопреки желанию руководства мы избрали его старостой секции, и он вел наши спортивные дела вполне успешно целых два года.

Еще одним лидером был Станда Каплан — и не только как выдающийся бегун на 400 метров. Смуглый, красивый — смерть девушкам! — всегда веселый, он стал одним из моих близких друзей. В мае каждого года мы устраивали эстафету вокруг здания института. Круг составлял примерно 400 метров, некоторые этим забегом и ограничивались, другие обегали здание дважды. Я обычно начинал как номер первый в нашей команде. Станда всегда делал последний рывок, и такой быстрый, что обгонял всех даже при значительном разрыве в расстоянии.

Мои собственные атлетические достижения были скорее устойчивыми, нежели блестящими. Когда я учился на пятом курсе, мы принимали участие в межинститутских спортивных соревнованиях, и наш тренер включил меня в забег на 1500 метров, что, как он считал, наилучшим образом отвечало моим данным. Когда мы побежали, я почувствовал, что мне труднее обычного выдерживать темп. Старался как мог, но отстал на финальных 150 метрах и прибежал в числе трех последних. Я был сильно разочарован, но тренер, смеясь, обнял меня, а когда я спросил, чему он радуется, сказал: «Ты посмотрел на время? Это же твой лучший результат». Ничего не сказав, он, оказывается, включил меня в самый сильный состав участников забега. Позже, в школе КГБ, я выиграл дистанцию на 3000 метров в беге по пересеченной местности, а потом, уже в самом КГБ, пришел вторым из тридцати в лыжном кроссе по пересеченной местности и помог моей команде победить. То был мой лучший результат в легкой атлетике: я не был очень хорошим бегуном, но настойчивое занятие спортом формировало характер и способствовало физическому развитию.

С материальной точки зрения жизнь была вполне сносной. Я жил дома, ездил в институт и обратно на метро. Иногородние жили в общежитии, и, возможно, их жизнь скрашивалась долгими беседами — по вечерам. Но я знал, что случались там и пьянки и драки, так что жизнь в общежитии имела и свои негативные стороны. Что касается стипендии, то она была вполне приличной. Во время летних каникул каждый, кто хотел подработать, мог устроиться подсобным рабочим в бригаду, которая ремонтировала институтское здание. Платили пять рублей в день, а за сверхурочные — три рубля в час, максимум за три часа, итого четырнадцать рублей за одиннадцатичасовой рабочий день, что было не так уж трудно, как может показаться со стороны. Всю самую тяжелую работу, как, например, подъем кирпича на верхние этажи, делали в первой половине дня, а во второй — что-нибудь полегче.

По сегодняшним инфляционным стандартам такие суммы кажутся мизерными, но в те годы цены на продукты были до смешного низкие, и нам жилось неплохо. Буханка хлеба стоила двадцать копеек, бутылка молока — восемнадцать. На трамвае в любой конец можно было доехать за три копейки, поездки на троллейбусе, автобусе и метро стоили соответственно четыре, пять и пять копеек, так что общественный транспорт был фактически даровым. Иной раз он и вправду оказывался даровым, если автобус или трамвай были набиты битком, что человек и рукой двинуть не мог.

Одним из наших любимых развлечений было посещение чешского ресторана в Парке Горького, где мы заказывали отличное пиво, гораздо лучше русского, и ели маленькие толстенькие чешские сосиски с хлебом, утыканным крупными кристалликами соли, — это удовольствие стоило восемьдесят копеек за порцию.

Пройдя через тяжкие лишения во время революции и гражданской войны, переворотов двадцатых годов, голода тридцатых, коллективизации, Второй мировой войны и послевоенной разрухи, советские люди относились к бедности как к более или менее нормальному состоянию и всегда ожидали перебоев с продовольствием. Постоянное недовольство вызывало то, что почти ничего нельзя было купить в промтоварных магазинах. В первые годы в институте мой гардероб был очень скромен, да и не только у меня, всем хотелось раздобыть что-нибудь импортное. Кажется, курсе на третьем один немецкий студент продал мне свой старый плащ свободного покроя с поясом, сшитый по европейской моде. В моих глазах он был просто чудом. Я пижонил в нем, пока не истрепал окончательно. Только в 1961 году, попав в ГДР, я купил себе пару рубашек и новый костюм.

Одной из популярных личностей в институте был наш парикмахер Григорий Абрамович, человек средних лет артистической наружности. По слухам, он был призером многих конкурсов и учился парикмахерскому делу в Германии в двадцатых годах. Парикмахером он был отменным, и многие поколения студентов вспоминали о нем с благодарностью. Умел он кстати вставить острое словцо, и я не забыл любопытный обмен репликами, который услышал однажды, дожидаясь своей очереди.

— Григорий Абрамович, — обратился к парикмахеру студент, которого он стриг, — не могли бы вы порекомендовать средство против облысения?

— Молодой человек, — отвечал ему парикмахер, — вы изучаете международные отношения и читаете иностранные газеты и журналы, не так ли?

— Так, — ответил немного удивленный студент.

— В таком случае вы видели много изображений западных миллионеров. Вы обратили внимание, что многие из них основательно или вовсе облысели? Не думаете ли вы, что, если бы существовало лекарство против облысения, миллионеры не заплатили бы миллион или даже два за такое средство?

На втором курсе я побывал в зимнем спортивном лагере и встретил там необычайно привлекательную девушку. У нее были кудрявые черные волосы, красивые глаза, держалась она непринужденно и естественно. Наташа Афанасьева — так ее звали — завладела моими мыслями гораздо сильнее всех других знакомых девушек. Я обрадовался, когда узнал, что в Москве она живет недалеко от меня: значит, мы сможем встречаться! Но все оказалось не так просто. Наташа работала в конторе на фабрике и кроме того училась на вечернем отделении технического вуза, так что практически свободного времени у нее не было.

Несмотря на это, мы начали встречаться, и я еще больше был ею очарован — не только ее красотой, но и серьезностью. Мне было приятно, что она тоже рада нашим встречам. Но я чувствовал, что девушку что-то гнетет, и не ошибся. Примерно через год все стало ясно.

Однажды вечером Наташа позвонила и взволнованным голосом спросила:

— Можешь выйти прямо сейчас? Надо поговорить. — Где ты?

— Во дворе вашего дома.

Полный самых мрачных предчувствий, я немедленно помчался и увидел ее стоящей под дождем, подавленную и в слезах.

— Случилось такое, о чем я должна тебе рассказать, — выдохнула она.

— В чем дело?

— Я тебя обманывала. Да, меня зовут Наташей Афанасьевой, но я не русская.

— Кто же ты?

— Я немка.

— Немка?!

— Да, я настоящая немка.

В бурном стаккато путаных фраз она рассказала, что ее отец был видным немецким коммунистом, который в тридцатых годах с женой и пятью детьми приехал в Москву «помогать строительству социализма». Жизнь оказалась труднее, чем он ожидал, но он держался. Получил хорошую работу и честно трудился примерно два года. Наступил тридцать седьмой год, год чистки рядов партии, и его объявили немецким шпионом.

— Его не расстреляли, — продолжала Наташа, — он провел десять лет в лагерях на севере. Нас, детей, взяли в детдом, а потом распределили в разные русские семьи. Я попала в семью Афанасьевых. Прожила у них десять лет. Я люблю их, потому что они всегда были добры ко мне, но так и не стали по-настоящему родными…

В конце концов ее отца освободили, но, как и мой дядя, он не мог вернуться в Москву, со временем он сошелся с другой женщиной. Мать Наташи, хранившая все это время ему верность, переехала в Центральную Россию, город Резун, где сейчас работает главным архитектором.

Я слушал ее, и мне казалось, что я смотрю фильм и что это не я, а кто-то другой стоит под дождем и слушает рассказ девушки. Но это было всего лишь прелюдией, главное было впереди.

— Когда я училась в школе, — продолжала Наташа, — в меня влюбился один мальчик, его звали Алексей. Я же считала его только другом. Не могла представить его своим возлюбленным и мужем. Но он все эти годы оставался моим верным рыцарем, всегда поддерживал меня и ждал своего часа. Вчера вечером я ужасно поссорилась с моими родителями и не могла оставаться дома. Я пошла к Алексею и осталась у них ночевать. Утром мать Алексея заявила: «Наталья, ты спала в его комнате, вы спали вместе. Теперь вам ничего не остается, как пожениться».

Наташа умолкла и стояла потупившись, с загнанным видом, посмотрела на меня убитым взглядом и почти выкрикнула:

— У меня нет другого выхода. Я вынуждена уйти к нему.

Она снова расплакалась. Я обнял ее и поцеловал в первый и последний раз. Наташа пробормотала «Прощай» и убежала. Я был ошеломлен. Фотографию Наташи — единственную память о ней — я хранил долгие годы.

Мой брат Василько был циником, и, когда спустя месяц я рассказал ему эту историю, он отреагировал соответственно:

— Ты просто не понимаешь, как тебе повезло. Ты загубил бы собственную жизнь. Во-первых, она дочь врага народа.

— Он реабилитирован, — возразил я.

— Это не имеет значения. Во-вторых, ее отец немец, иностранец.

— Он не иностранец! — воскликнул я. — Он советский гражданин.

— Все равно. Он всегда будет числиться иностранцем. А в-третьих, она еврейка. Кругом беда.

Уровень преподавания в институте был разным: от самого высокого в обучении языкам до предельно низкого в изучении марксистской философии. Количество языков просто поражало: помимо почти всех европейских языков, в институте преподавали монгольский, корейский, суахили, бенгали и другие индийские языки, греческий, еврейский, сербско-хорватский и так далее. На первом курсе у нас, изучавших немецкий язык, было по шестнадцать часов в неделю, и преподавали нам высокопрофессиональные педагоги.

Помимо языков, главными предметами были география, международное право, военное дело и история. Мы изучали географию всего мира, а также экономическую географию какой-то конкретной страны, для нашей группы это была Германия. Международное право преподавалось менее удовлетворительно — потому что в Советском Союзе никогда не существовало истинного права как такового, — но мы получали представление о предмете, в том числе и о международных экономических отношениях: как заключаются контракты и как осуществляется внешняя торговля. Предмет считался очень трудным, так как мы все были слабы в экономике.

Что касается военного дела, то первые четыре года военная подготовка шла как часть основного академического курса, и это освобождало нас от действительной службы в армии. После освоения теоретического курса мы перешли к практическим занятиям, стреляли из боевого оружия на сборах в Подмосковье. Однажды, когда мы упражнялись в стрельбе из винтовок и автоматов под наблюдением начальника кафедры военного дела в чине генерала, какой-то сержант, сидя на пригорке, крикнул: «Ну и дела! Когда мы стреляем, нами командует сержант, а эта компания явилась сюда с настоящим генералом!» Мы не носили форму и приезжали на сборы в обычной одежде и, должно быть, выглядели попросту смешно.

Как бы там ни было, но на третьем и четвертом курсе мы занимались военным делом уже непосредственно по своей специальности — военным переводом, письменным и устным. Тут уж мы были доками. Изучив сотни современных технических терминов на немецком, скоро мы освоили перевод самых сложных военных текстов, и сложные слова типа Zwanzigstezentimeteгdoppelschnellfeuerflugabwehгkannone[1] сделались для нас привычными. Мы получали соответствующий документ, и это не было фикцией — в случае войны или призыва на военную службу мы могли без какой-либо предварительной подготовки выполнять обязанности военного переводчика на самом высоком уровне.

История тем не менее считалась главным предметом, прежде всего история России и Советского Союза, затем история остального мира, начиная с Древнего Египта, Греции и Рима с последующим переходом к средневековой Европе, а затем медленным темпом к новому времени. Разумеется, все исторические события интерпретировались с марксистской точки зрения. Например, по отношению к Древней Греции наши преподаватели отнюдь не испытывали того восхищения, которое существует на Западе: вместо преклонения перед Афинами и Римом, как колыбелями демократии и европейской цивилизации, они акцентировали внимание на классовых аспектах и «прогрессивных элементах». Спартак, римский гладиатор, возглавивший восстание рабов, само собой, считался чрезвычайно прогрессивным. Демократия, основанная Периклом, — не более чем декорация, к тому же разве ее вскоре не сменила имперская монархия при Филиппе II и Александре Македонском? Классическая Греция была всего лишь фазой общественного развития, а не великим идеалом, столь важным для Пушкина и его друзей во время обучения в Царскосельском лицее.

Несколько лет мы изучали историю международных отношений России и Советского Союза, то есть историю дипломатии с Россией в центре. Мирным соглашениям и войнам отводилось главное место, особенно тем, что были связаны с Османской империей, Турцией, Грецией, наполеоновской Францией, Венским конгрессом, Меттернихом и далее с двадцатым веком. После двух лет изучения истории Коммунистической партии Советского Союза в сочетании с историей всех прогрессивных общественных движений с начала двадцатого века мы перешли к скучной, сильно фальсифицированной и неточной истории партии послереволюционного времени. Даже откровения ХХ съезда партии не поколебали позицию преподавателей, которые продолжали твердить об опасностях правого и левого уклонов, повторяя положения, введенные Сталиным для дискредитации его врагов.

В соответствии с этой версией событий Троцкий оставался этаким духом-искусителем.

Занимались мы также историей философии. Вводный курс мировой философии был блестящим, и после него мы полгода штудировали философов Греции и Рима. Но марксистская философия была явной чепухой, и ничто не могло скрыть, что Ленин — философ никудышный: его единственная философская книга «Марксизм и эмпириокритицизм» была безликой и отнюдь не оригинальной, а вторичной, ее значение искусственно раздувалось.

На третьем или четвертом курсе мы вполне уже постигли мерки советской жизни. Знали правила, понимали, как себя вести; что касается меня, то, проявляя должный интерес к занятиям, я настойчиво пытался понять, что происходит в действительности. В квартире у родителей было полно политической литературы, издававшейся в двадцатых и тридцатых годах, и я, читая ее, понимал, насколько фальшива и несостоятельна нынешняя официальная пропаганда.

Немецкий язык давался мне легко, и, быстро продвигаясь в его изучении, я принялся читать книги бывших офицеров вермахта, попавших в плен во время войны и проведших в Советском Союзе годы с 1943-го по 1947-й. Это привело к еще одному источнику прозрения — западногерманским газетам. Был такой уникальный период в Советском Союзе, когда студентам разрешалось читать в институте западные газеты и журналы. Позже такие издания были запрещены, но мне посчастливилось обучаться в «открытый период», и я с жадностью поглощал все — будучи одним из немногих в Советском Союзе, кому это было доступно.

Постепенно я начал понимать, что Запад — это другой мир. Там все было иначе. Совершенно иные политическая и социальная системы, равно как и моральные ценности. Открытый доступ к средствам массовой информации позволял видеть Запад как бы другой планетой. Только в возрасте двадцати лет я начал понимать, что постигаю этот неведомый доселе мир. На протяжении всей предшествующей моей жизни советская пропаганда упорно твердила, что самое совершенное общество в нашей стране, что Советский Союз идет единственно правильным путем. Капиталистический мир с его циклическими кризисами в экономике — это мир эксплуатации, насилия, агрессии. Капиталисты, мол, ввели изощренную систему эксплуатации рабочего класса. А их хваленая демократия — не более чем красивый фасад, скрывающий зло и насилие. Я начинал осознавать, что все это ложь, что дело обстоит совсем иначе. Пропаганда твердила: «У нас мир разума, у них мир безумия», но, читая западногерманские газеты, я понимал, что в действительности все как раз наоборот. Открытие было ошеломляющим, но таким опасным, что я никому не решался говорить об этом. Все, что я мог себе позволить, чтобы расширить мои скудные познания о Западе, это слушать иностранные радиостанции. Радио «Свобода» глушили шумами с радиовышек, установленных вокруг Москвы, но мне иногда удавалось поймать «Голос Америки» или службу информации Би-би-си. Наше радио тогда было технически несовершенным, и приемники, выпускаемые в Советском Союзе, имели коротковолновый диапазон не ниже 25 метров, а вещание на волнах 21, 19 и 16 метров, которые обычно использовали европейские станции, было недоступно. Можно было использовать другие волны, например, 49, 41 и 25 метров, но их так глушили, что понять ничего было нельзя. Однако, напрактиковавшись, я обнаружил, что передающие станции незаметно переключаются с одной волны на другую, и операторы КГБ глушат пустой воздух, пока не пройдет сигнал и не зафиксируется на шкале.

Почему многие мои современники не отозвались на этот первый зов правды, реальности, я не знаю. Могу лишь думать, что на свое великое счастье я начал изучать немецкий, а это дало мне возможность читать западные газеты, журналы и книги.

В конце второго курса на доске объявлений появилось сообщение: «Желающим изучать второй язык предлагается подать заявку в деканат». Я в то время очень боялся английского. Страх мой носил иррациональный характер и объяснялся собственной неосведомленностью: я считал, что язык этот невероятно труден и мне его не одолеть. Произношение казалось трудным, а конструкции совершенно не похожи на немецкие, которые были мне столь милы, как и вообще немецкий язык. Тем не менее я подал заявку, понимая, что рано или поздно мне придется заняться английским языком.

Недели через две из деканата сообщили, что желающих изучать английский оказалось очень много, и администрация сама произвела отбор, неизвестно уж по какому принципу. «Вы, Гордиевский, — сказала секретарь, — можете выбирать между чешским и шведским». Поскольку у меня были друзья среди чехов и словаков, я тут же выбрал чешский, тем более что уже занимался самостоятельно по учебнику.

Брат мое решение не одобрил. Он в то время как раз


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: