Желудков Дмитрий Дмитриевич

1933 г.р., ур. Тульской обл., проживает в Обнинске

 

Не могу не вспомнить необыкновенного мальчика из Гомеля, моего сверстника, который ценою своей жизни спас мою жизнь – Леву Крейчмана. Это был рыжеволосый, с веснушками и курносым носом, удивительно красивыми карими глазами паренек. Как потом поведал мне его одноклассник, отец Левы был еврей, работал артистом цирка, мама была украинкой и умерла при родах второго сына. Отец брал Леву в цирк на репетиции и на представления. А в четыре года Лева ходил по канату и работал на перекладине. Однажды он сорвался со снаряда и сильно повредил позвоночник, зашиб голову, отчего рост его затормозился. Лева до войны успел закончить среднюю школу и готовился поступать в вуз.

Мне тогда было 8 лет. Наш эшелон с подростками в возрасте 8‑16 лет остановился в городе Резекне, что в Латвии под Ригой, для фильтрации и предварительной адаптации. Не знаю, в каком месте подсадили в наш вагон Леву Крейчмана, но приметил я его, когда наш товарный вагон разгрузился и он громко объявил, что в «коробке» следовало 682 субъекта, в том числе четверо «сытых» (мертвых). Не каждый из этих «субъектов» умел считать до 1000, да и в голову никому не пришло заниматься этим. Хотелось пить и полежать на земле.

У входа на территорию лагеря красовался плакат с правилами поведения детей, где запомнился абзац, запрещающий персоналу бить детей по лицу, драть за уши и волосы, пинать, бить чем попало, но допускалось по указанию коменданта наказывать детей розгами – от 3 до 15 в зависимости от характера вины. Я тогда представлял наказание ремнем, хворостиной ну и, конечно, подзатыльником. А что такое «розга», я наивно спросил у не по возрасту мудрого Левы.

Что означает наказание розгами, я испытал на своей шкуре уже на четвертый день, когда утром в составе пяти пацанов подметал плац и вместе с мусором опустил в «очко» уборной какую‑то металлическую колодочку с мундира немецкого офицера, который вчера вечером вертелся на перекладине. И этим же утром комендант перед завтраком объявил нам перед строем о нашей провинности и наказал старшего десятью, а остальных – семью розгами. Строй повели на завтрак, а нас пятерых доставили в комендатуру лагеря. От голода, запаха и всего увиденного затошнило. В большой полумрачной комнате стоял сбитый из необструганных досок стол, в углу – кадка с водой и в ней размокающие вот эти самые розги: запах противнее, чем в уборной.

Мальчишка лет 12‑ти не из нашего барака без рубашки с иссеченной спиной протирал пол. Начали со старшего. Первые 3‑4 удара он принял молча, а при каждом последующем его тело изгибалось дугой и безжизненно падало голым животом на влажные доски стола с раздирающими душу вскриками. После седьмого удара тело его обмякло и истязание прекратилось. У них мертвых не бьют, но он остался жив.

Я лег четвертым. Меня колотило от страха и тело мое покрылось липким потом. Мне после рассказали, что я обмяк уже после второго удара. Я помню только первый. Мне показалось, что тело мое резанула горящая молния и достигла самого сердца, отчего оно раздвоилось и начало останавливаться. Я не смог издать даже звука, как последовал второй удар, который, мне показалось, пришелся по всем моим незащищенным внутренностям. И я потерял сознание. Пятый мальчик вытерпел все удары и даже без слез.

Когда мы, истерзанные, пришли в свой барак, а пришедшие из столовой начали изучать узоры на наших спинах, появился наш Лева и громко объявил: «Выставка абстракционизма закрывается, экспонаты заслужили мою порцию хлеба». Он разделил свой кусочек на равные пять частей, и каждый из нас взял свою дольку.

Время шло к осени, наступали холода, началась сортировка и отбор детей для отправки в Германию. Однажды дождливым холодным вечером Лева подошел к моим нарам и сказал: «Митя, перепиши без ошибок и разборчиво вот эту листовку несколько раз и никому не показывай». Я смотрел на него с дрожью, а он, похлопав меня по незажившей спине, добавил: «Тебе все равно больше трех розг не достанется, не дрожи».

Лева к тому времени всеми нами верховодил и был у нас за старшего брата. Ослушаться его никто не пытался. Он наказывал нас по‑домашнему и это было еще обиднее. Листовки, написанные моей рукой, на второй день красовались в бараке, в уборной, на кабине надзирателя и даже на вагонах товарного эшелона, загружаемого детьми для отправки в Германию. Содержание листовки было примерно таким: «Парни, если кому‑то из вас не удалось отвертеться от Германии, не робейте! Можно и в глубоком тылу врага приносить вред. Настраивайтесь на борьбу с врагом в его логове, ищите связь с партизанами, с нашими пленными. Приближайте нашу победу. Русскую армию еще никто никогда не побеждал».

Появление такой листовки, написанной почерком первоклассника, кажется, парализовало администрацию лагеря. В это утро нас не повели в столовую, не погнали на работу, в лагере стояла зловещая тишина. Комендант лагеря о такой дерзости обязан был докладывать шефу политической полиции, что он и сделал.

К обеду в лагерь заехало несколько крытых машин с военными в черной форме, с ними были собаки породы, которую я за всю жизнь больше не встретил. В наш барак зашла группа военных, с ними была женщина в форме. Поздоровалась по‑русски, раздала всем по листочку бумаги и карандашу:

– Ваши мамы думают, что вас уже нет в живых. Напишите им небольшие письма, что вы живы и здоровы, собираетесь уехать в Германию и еще, что сами хотите. В конце поставьте свое имя. Даю время десять минут.

Примерно через две‑три минуты все видели, как Лева демонстративно сдал чистый листок и четко сказал: «У меня нет мамы и я не собираюсь ехать в Германию». Мне тоже захотелось последовать примеру своего кумира, но я уже успел написать: «Здравствуй, милая мама! Я пока жив. Мне здесь очень плохо. Нас хотят везти в Германию, а я хочу к тебе».

Бумажки и карандаши были у всех отобраны. Военные ушли из барака. Ребята начали делиться между собой радостью, что успели написать своим мамам. Ко мне подошел Лева и тихо сказал:

– Сейчас по почерку они опознают тебя и вызовут. Не отказывайся. Скажи, что большой незнакомый парень предложил за буханку хлеба переписать несколько раз эту записку и ты согласился, хотя хлебом он с тобой не расплатился. И расплачься.

Может быть, он еще мне что‑то успел бы сказать, но меня тут же вызвал надзиратель. Это был пожилой русский пленный: один глаз у него был стеклянный, а из второго навертывалась слеза. Все началось так, как прогнозировал Лева. Потом меня спросила женщина в форме: «А когда это было?» Я ответил: «Вечером, когда шел дождь». «Значит, в бараке были все ребята?» – спросил офицер. «Да», – растеряно ответил я.

По приказу коменданта все узники барака были построены в четыре шеренги. Уже другой офицер вывел меня перед строем и громко прокричал:

– Вот этот признался, что писал листовки он. А кто обещал ему хлеб и до сих пор не расплатился? Если это был человек из другого барака, то кто‑то из вас должен был видеть.

Все молчали. Он дернул меня за руку:

– Если мы с тобой проверим все бараки, ты узнаешь того парня?

– Нет, – ответил я. – В углу, где стоят мои нары, темно даже днем, и я не мог разглядеть его лица.

Офицер приказал включить свет, и я заметил, что в моем углу вообще лампочка не горела. Догадался я, что Лева предвидел эту ситуацию. У входной двери барака стояли несколько солдат в черной форме, комендант лагеря, надзиратели и женщина, поглаживая огромную собаку. Офицер неожиданно нагнулся к моему уху, промычав:

– Так мы пойдем по другим баракам?

– Нет, – шепотом ответил ему я.

– Тогда мы сейчас начнем развязывать языки им здесь, – повернул голову к стоящим у двери солдатам. – И начнем с этого, – указал он черным пальцем на меня.

Строй узников стоял на месте, я – перед строем лицом к ним, и в первый раз посмотрел на все лица несчастных ровесников одновременно. Ох, как они были похожи худобой и потухшими глазами. Я осознал, что за все время первый раз наказание начнется с меня. Я гордо обвел взглядом всех в строю и заметил, как Лева из второго ряда мне улыбнулся и подмигнул: держись, мол, и не предай.

В тот же час солдаты принесли знакомый всем стол, охапку новых плеток и два черных человека приблизились ко мне. В одно мгновение они сорвали с меня рубашонку, бросили на сырые, плохо пахнущие доски стола. Лицо и уши я закрыл ладошками. Я услышал командный окрик, свист рассекающей воздух плети и почувствовал жгучий удар по спине. В голове промелькнула мысль: «Я никогда не предам Леву».

Вот что мне рассказали соседи по нарам. Лева с мужеством, соответствующим его возрасту и морали, почти выпрыгнул из второго ряда строя прямо к столу, вытянул свои руки под удары плетей и со злобой хищника прорычал:

– Что вы его бьете, сволочи, он уже мертвый! Это я заставил его переписать мою листовку!

Избиение прервалось, палачи, казалось, руками и зубами вцепились в Леву. Они, как пчелы свою матку, обволокли его своей массой, а двое в черном, побросав плети, заломили Леве руки и потащили к выходу. Лева что‑то пытался выкрикнуть, но никто ничего не разобрал, что зажатым ртом хотел высказать нам Лева.

Я думаю, что в последний день своей жизни он хотел от имени всех детей планеты сказать: «Пусть будут прокляты все войны и люди, их разжигающие!» После этого наступило недолгое затишье. Но не таковы фашистские службы, чтобы остановиться. Как потом выяснилось, они несколько дней уточняли мое и Левино местожительство, социальное происхождение, положение родителей и близких родственников в социалистическом обществе. Раздобытые сведения о Леве Крейчмане были не в его пользу: им стали известны его национальность, фактический возраст, который он снижал, и принадлежность к комсомолу – в школьном комитете ВЛКСМ он отвечал за идеологическую работу. Этого было достаточно для уничтожения нашего любимца Левы.

Мне повезло больше. Мои родители в 1932 году, когда я еще покоился в материнской утробе, были репрессированы и отец отбывал наказание по печально известной статье (по политическим мотивам). А вот мое заявление, что листовки писал я не под диктовку Левы, а по предложению какого‑то парня из другого барака за буханку хлеба, политическая полиция не могла оставить без внимания. Им мерещилось, что в лагере действует какой‑то штаб в бараках взрослых узников. На допросах меня уже не избивали (видимо, я стал им неинтересен), и, когда я возвращался в барак без синяков и ссадин, ребят это настораживало.

Мое пребывание в бараке осложнялось и тем, что без Левы не стало как бы старшего – строгого и справедливого отца в большой семье. Пацаны разделились на две группы. Первая, обозленная, считала, что если бы я не был хиляком и тогда при первых же ударах розг не потерял сознание, то у Левы не было бы повода самому бросаться под розги с признаниями своей вины и моей невинности, и тогда он был бы сейчас с нами, как прежде. Вторая группа была на моей стороне, потому что Леву я не предавал, а дрожа и молча лег принимать наказание розгами.

И вот однажды на плац пришла крытая со свастикой машина, похожая на душегубку, с охраной. Туда из всех бараков затолкали по нескольку человек, из нашего был взят только один я. Нас долго днями и ночами куда‑то везли, иногда останавливались в безлюдных местах у мелких ручьев, давали хлеб и разрешали напиться воды. Парни повзрослее говорили, что это Польша. Иногда машина останавливалась надолго: мы слышали гул людской толпы, детский плач, лай собак и женский стон. Догадывались, что это были концлагеря, куда нас хотели передать, но почему‑то там не принимали. Хотелось пить, есть не давали покоя вши, и вообще хотелось любого конца этим мукам.

Опять остановка, опять говор большой толпы, окрики конвоиров, характерный запах из трубы крематория. И вдруг раздался мощный взрыв, потом лай собак, обрывки немецких ругательств. Неожиданно открылись двери нашей душегубки и мы увидели высокий забор с вышками, а за ним горело обрушенное здание. Полицейские с собаками теснили толпы узников, сновали машины, мотоциклисты, вооруженные всадники. Тут в открытый проем нашей двери забросили что‑то мешкообразное и дверь захлопнулась. Машина тронулась. Несколько минут ехали молча в темноте, потом кто‑то неожиданно вскрикнул: «Да это же человек!» И как бы в подтверждение послышался мужской стон, кашель, бормотание. Кто был поближе, помогли незнакомцу сесть, дали воды. Впотьмах он начал руками нащупывать соседей, гладить по щекам, потом шепотом сказал: «Ну, на сегодня вам всем повезло. Спасибо нашему Степану», – и заснул. Нам ничего не было понятно и стало как‑то боязно.

Где‑то на повороте с ухабом наш новый сосед очнулся и спросил: «Ну, вы все живы? Тогда слушайте о своем спасителе, и кто останется жив, помолитесь за него». За долгую дорогу он рассказал нам, что произошло в концлагере, куда нас собирались определить.

Их, несколько сотен русских пленных, привезли на станцию грузить товарный эшелон немецкими снарядами. Кругом стояла вооруженная охрана с собаками. Загружались одновременно все вагоны, по десять‑двенадцать человек работали на каждом. Вдруг на крыше одного из вагонов появился комиссар плененного батальона и громко крикнул: «Коммунисты, остановитесь... Мы же готовим смерть нашей Красной Армии. Приказываю...» Он тут же был скошен автоматными очередями. Среди пленных началась неразбериха: одни продолжали работать, другие – и среди них наш рассказчик – пытались последовать призыву комиссара. Чтобы усмирить грузчиков, были пущены в ход дубинки, послышались одиночные выстрелы. Непокорных скручивали, избивали и заталкивали в машины, на которых привезли на эту станцию. Посовещавшись, фашисты решили бунтарей передать в лагеря для немедленного физического уничтожения.

Такой лагерь был в двух часах езды, куда в это время гнали с эшелона из Белоруссии толпу женщин с детьми, стариков и инвалидов. Это были семьи партизан, партийных и советских работников, сельских активистов и евреи. Им приказали оставить свои вещи в вагонах и пройти санобработку с мытьем, сменой белья и верхней одежды, после чего они продолжат на поезде путь в Германию. Всем хотелось теплой воды, чистоты, и люди стали торопливо покидать грязные вагоны. В то время, когда первые ряды колонны приблизились к проволочному заграждению концлагеря, из подъехавших машин вышвыривали забастовавших грузчиков со станции. Они‑то, взглянув на трубу с черным ядовитым дымом, сразу определили ее назначение.

Толпа замедлила ход, задние ряды продолжали напирать. Засуетились конвоиры, втягивая колонну на территорию лагеря. Пленных грузчиков погнали без очереди. Все обо всем уже догадались. Женщины с материнской надеждой у входа на территорию пытались оттолкнуть в сторону детей, но к ним тут же бросались собаки, от которых малыши прятались под материнскую юбку.

Когда голове колонны оставалось метров 10‑15 до входа в крематорий, из средних рядов отделился мужчина в разодранной рубахе, прижимавший к груди какой‑то сверток, похожий на запеленутого ребенка. Подбежавшему конвоиру он процедил сквозь зубы, указывая на сверток: «У нас тиф, мы должны пройти первыми». От этих страшных слов весь коридор конвоиров онемел – они стояли, как вкопанные, натянув поводки овчарок. Мужчина со свертком, произнесший магическое слово «тиф», ускорив шаг, скрылся в черном прямоугольнике крематория. Колонна, словно почувствовав что‑то, замерла, а оттуда послышался громкий возглас: «Ложись!» Раздался оглушительный взрыв, и над крематорием взметнулся столб дыма и пыли. Люди бросились врассыпную, началась стрельба, конвоиры спустили собак с поводков. Этот мужчина со свертком был из группы грузивших снаряды, один из которых и оказался у него на груди. Взорвал он снаряд, бросив в печь крематория.

Конвоиры выстроили пленных, подошел старший и, указывая пистолетом в сторону разрушенного крематория, спросил: «Кто знал его?» «Я», – ответил один, тот самый, что оказался потом в нашей машине. Его вырвали из строя, долго били пинками, пока он не свалился, как мешок, и бросили в нашу машину, стоявшую ближе всех к лагерю.

Рассказ этот длился долго, с перерывами, тогда нам казалось, что человек умер. Мы все дрожали от страха. Ведь если бы не жертвенный поступок неизвестного мужчины, каким‑то образом прихватившего снаряд со станции, мы сейчас уже были бы сожжены вместе с другими пленными.

– И кто же был этот герой?

– Старшина Степан из нашего детдома. У него не было никого, а он всех считал своими. Мы из‑под Липецка.

Наступила ночь, каждый ушел в себя, машина везла нас куда‑то в неизвестность. Утром остановка, разрешили сойти. Сошел и я, чтобы размять ноги и с мыслью: а вдруг где‑нибудь встречу Леву? А из машины крикнули: «Человек умер!» Нам приказали стащить труп на обочину. Мы осторожно, как живого, сняли его и бережно уложили на землю. Складывая руки на груди, заметили в нагрудном кармане почти белой гимнастерки комочек. Оглянувшись и убедившись, что никто не следит, мы вытащили узелок, связанный из старого носового платка: там были треугольник солдатского письма со стертым адресом, сложенная вчетверо фотография женщины с тремя детьми и козой, и кусок сахара. Фамилию прочесть так и не успели: к нам просунулась красная волосатая лапа шофера и выхватила содержимое узелка, пнув коленкой подростка прямо на тело умершего. Нас всех загнали в машину и повезли дальше, оставив на обочине еще одного «без вести пропавшего».

Итак, я, кроме Левы Крейчмана, обязан тем, что живу, еще и неизвестному солдату по имени Степан, выросшему в детдоме под Липецком.

 

И этот день настал

 


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: