Вступление 7 страница

Толпа — это иногда совершенно случайное множество людей. Между ними может не быть никаких внутренних связей, и они становятся общностью лишь в той мере, в какой охвачены одинаковой негативной, разрушительной эмоцией по отношению к каким-либо лицам, установлениям, событиям. Словом, толпу подчас делает общностью только то, что она “против”, что она против “них”. Несомненно, что это самая начальная и самая низшая, можно сказать, всего лишь исходная форма социально-психической общности.

Таким искусственным выбором объекта были предопределены и выводы. Впрочем, может быть, именно ради выводов и был выбран такой объект. Напуганные ростом массового революционного движения, выступлениями огромных множеств людей в Англии, Франции, Германии, буржуазные социологи этих стран выступили со сходными теориями о примитивном и даже патологическом уровне психики всякой толпы и массы. Лебон, Тард и Сигеле доказывали, что в толпе критическое отношение личности к действительности снижается и она становится способной лишь к разрушительным действиям против кого-либо (“них”!). Решающую роль при этом Лебон, Тард и Сигеле отводили активизирующейся в толпе реакции подражания и взаимного психического заражения (“мы”!). Стихийные действия толпы, таким образом, объясняются, с одной стороны, подстрекательскими действиями бунтовщиков, указывающих, против кого надлежит действовать, с другой стороны, подражательной, или имитационной, реакцией, присущей стадным животным, а у человека являющейся атавизмом.

Критика этих первооснов буржуазной социальной психологии должна состоять не только в опровержении приведенных авторами фактических данных, но и в показе полной ненаучности выбора объекта: такая “идеальная” толпа, которая являлась бы совершенно случайным и аморфным скоплением, на практике почти не встречается. Во всяком случае, она не имеет ничего общего с толпой или массой, более или менее классово однородной, во время революционных выступлений, уличных демонстраций, разгромов правительственных зданий и т.д. Во всех этих действительных исторических явлениях в толпе налицо та или иная, большая или меньшая предварительная внутренняя связь (“мы”).

2. Компания друзей, замкнутая секта верующих, ряд других ситуаций могут быть приведены в качестве примера, когда конкретны, определенны только “мы”, противостоящие совершенно аморфным “они”. Один писатель в своих воспоминаниях рассказывает, что, когда ему было пятнадцать лет, он все человечество делил на два разряда — на людей, знающих и любящих Блока, и на всех остальных. “Эти остальные казались мне низшим разрядом”. В психике возраста “обожании” автор заметил тыльную сторону: выделение и отвержение разряда “всех остальных”. Нам интересно здесь не само обожание Блока. Так же неистово можно быть приверженным в более зрелом возрасте не герою, а идеалу, идее, догмату, истине. Но, всегда за неистовством мы вскроем деление людей по признаку “за” и “против”, “мы” и “они”.

В этом случае противостояние не является активным, “мы” скорее обособляются, чем нападают. Если взять класс школьников, то это не та ситуация, когда большинство сплачивается против одного-двух бузотеров, а та, когда в недрах класса обособляется кучка приятелей.

После неудач с психологией толпы буржуазная социальная психология ударилась в эту вторую крайность. Итальянский социолог Морено и ряд других принялись изучать преимущественно эти малые “мы”, связанные взаимной симпатией, дружбой и другими эмоциями, обособляющиеся в той или иной степени от аморфного и неограниченного множества других людей. Такие исследования методами анкетирования и оценки окружающих лиц по многобалльной системе проводились в армии, на предприятиях, в школах. Они выявили “микроструктуру” или “инфраструктуру” системы личных отношений, некоторую, если можно так выразиться, зернистость взаимного притяжения и отталкивания там, где на первый взгляд существует лишь рота, цех, класс и т.д. Зарубежные социальные психологи извлекли отсюда некоторые практические рекомендации для начальников и руководителей различных коллективов. Несомненно, некоторые полезные выводы из таких исследований могут быть извлечены и для практики социалистического общества.

Однако эти наблюдения заглядывают очень неглубоко под поверхность. Они опять-таки ограничиваются некими крайними вариантами, лежащими в стороне от основной массы социально-психических явлений.

Соответственно двум рассмотренным крайним случаям можно теперь ввести понятие наименее организованных и наиболее организованных общностей. Такую общность, которая противостоит аморфным или неопределенным “они”, мы будем называть организованной общностью: у нее есть лидер, авторитет, есть дифференциация функция руководства, есть соответствующая внутренняя структура. Напротив, чем определеннее и ограниченнее “они”, тем однороднее, оплошнее общность. Иными словами, тем менее она организованна и иерархична.

Это определение касается далеко не только микрогрупп, в которых невидимая, т.е. чисто психологическая, иерархичность бывает очень выражена при полной неопределенности всех, кто не “мы”. Могут быть взяты макрообщности, даже очень большие. Казалось бы, сказанное опровергается примером войны: противник даже очень организован, но это требует повышения в армии дисциплины, иерархической структуры. Однако посмотрим в динамике: пока не начались военные действия, армия потенциально противостоит не одной какой-либо, а вообще иноземным армиям. Но, если в страну вторгся вооруженный организованный враг, отпор ему почти всегда в истории имел тенденцию принять форму народной войны. Тогда кроме регулярной армии против вторгшегося неприятеля поднимается население, т.е. относительно менее организованная масса, возникает широкая инициатива на местах, снизу. Конечно, соотношение организованности и неорганизованности в реальной действительности очень сложно. Мы пока рассмотрели лишь абстрактные экстремали.

Наиболее перспективно было бы изучать не крайние варианты оппозиции “они и мы”, а гамму лежащих между ними ситуаций, когда в разной степени, в том числе и в равной степени, определенны и “они”, и “мы”. Такой тип социально-психических общностей составляет подавляющую массу в исторической и современной общественной жизни.

Этнопсихология, этнические и археологические культуры

В самой глубокой древности господствующим актом поведения по отношению к чуждым, к “ним”, по-видимому, было отселение подальше от них. Формирование этнической, языковой, культурной общности и резкой границы начиналось в той мере, в какой нельзя было просто уйти, отселиться. Археологам видно, что чем дальше в. глубь прошлого, тем грандиознее масштабы расселений. Люди, гонимые чем-то, не только переходили громадные расстояния, они плыли на бревнах по течению великих рек, мало того, отдавались неведомым течениям в морях и океанах, где многие гибли, иных же прибивало к берегам. Да и сам факт распространения вида “человек разумный” (Homo sapiens) на всех четырех пригодных к жизни континентах, на архипелагах и изолированных островах в течение каких-нибудь 10-15 тысяч лет говорит не столько о плодовитости этого вида, сколько о действии какой-то внутренней пружины, разбрасывавшей людей по лицу планеты. Этой пружиной, несомненно, было взаимное отталкивание. Взаимное этническое и культурное притяжение и сплачивание было значительно более высокой ступенью противопоставления себя “им”.

Если не говорить об авангардных группах, уходивших некогда особенно далеко в процессе расселения и отрывавшихся от всех себе подобных, то в историческое время на всю глубину, куда проникает взгляд науки, не было и нет на Земле ни одного вполне изолированного от соседей племени или народа. Причем отношения с соседями надо учитывать не только позитивные — торговый обмен, семейно-брачные связи, взаимные визиты, культурные заимствования, — но и негативные: ведь если два человека повернулись друг к другу спиной или стараются не походить друг на друга — это тоже отношение. Судя по всему, отношения племен и народов в отдаленном прошлом были по преимуществу именно такими. Но они не теряли друг друга из вида, и поэтому мы должны считать это отношениями.

Правда, многие археологи, антропологи, лингвисты готовы представить себе древнейшее первобытное человечество как состоящее из множества совершенно изолированных общественных единиц, скажем, кочующих и не ведающих друг о друге родовых групп. Такое представление развилось на смену прежней идее лингвистов о праязыках — об историческом единстве обширнейших семейств языков и народов, восходящих к исходному пранароду с его языком. Но в противовес и тому и другому воззрению некоторые советские ученые для характеристики древнейшей стадии развития языков выдвинули новую, довольно убедительную схему. Это — картина непрерывной цепи первобытных говоров: две любые соседние группы говорят на диалектах разных, но все же понятных друг для друга. Естественно, что по отношению к более отдаленным группам непонимание усиливается, а какое-либо переселение рода или группы может вызвать разрыв этой первобытной непрерывности и люди оказываются соседями совершенно иноязычных людей. В этой схеме нам сейчас интересна лишь та сторона, которая подчеркивает различие говоров между любыми соседними | группами. Такое различие не могло быть плодом естественных причин. Оно всегда служило искусственным средством для обособления и отличения своих от чужих. Скажем, у одних темп речи более быстрый, чем у других, или различны ударения, или одни говорят с менее открытым ртом, другие — с более открытым, вследствие чего губные звуки в той или иной мере заменяются зубными и язычными, одни избегают тех шипящих или щелкающих звуков, какими пользуются другие, и т.д. Чужих узнают по их отличию от своих, своих — по их отличию от чужих. Но язык — это лишь один из элементов культуры. Археологи обнаруживают на смежных территориях несколько или даже сильно разнящиеся друг от друга типы орудий, жилищ, утвари, украшений. Значит ли это, что в различиях отразилась изолированность друг от друга носителей этих культур? Нет, отвечает социальная психология, люди таким путем внешне выражали и психологически закрепляли отношения между “мы” и “они”.

Этнографии известны бесчисленные примеры таких искусственно поддерживаемых бытовых и культурных различий между соседями. Роды, племена, локальные группы всегда отличают себя от других и других от себя хоть по какому-нибудь признаку. Чрезвычайно красочны традиционные праздничные наряды, различные в разных местностях Прибалтики. Даже для двух соседних деревень в дореволюционной России отмечалось наличие дуализма по той или иной сознательно акцентируемой этнографической детали: “у нас наличники на окнах иные, чем у них”, “у нас это колено в песне выводят не так”. А взаимное противопоставление между соседними областями выступало в очень многообразных формах, в том числе в виде взаимных шуток и насмешек.

Если подойти под таким углом зрения ко всем этнографическим и археологическим данным о местных особенностях духовной и материальной культуры, окажется, что все они представляют своего рода границы размежевания самых разных общностей. Нельзя представить себе “мужские союзы” и “мужские дома” без их противопоставления женщинам, как и обратно. Нельзя представить себе возрастные группы, например совершеннолетних и несовершеннолетних, вне их взаимного обособления друг от друга и вне четкой обрядовой границы между ними в виде инициации. Это может быть как более внешним отношением, например между двумя родами, общинами, селениями, племенами, так и внутренним членением — отношением между фракциями, союзами, компаниями, социальными слоями, кастами, сословиями и т.д.

Объективный характер этих отношений опять-таки весьма различен. Вот пример из охотничьей жизни тунгусских родов в суровых просторах дореволюционной сибирской тайги. Каждый род отличался своей татуировкой лица так же, как некоторыми особенностями оружия и утвари; при нечеткой размежеванности между родами охотничьих территорий встреченного человека с “чужой” татуировкой убивали и труп его бросали на съедение диким зверям. Какая дистанция от этих жестоких норм межродовой вражды до беззлобного подшучивания или условных церемоний! Но в любом случае рассмотрение социально-психической, в том числе этнопсихической, общности только изнутри, только в плане внутреннего сцепления и уподобления является фикцией. Именно противопоставление своей общности другой всегда способствовало фиксации и активному закреплению своих этнических отличий и тем самым — скреплению общности.

Чем более раннюю ступень развития мы возьмем, тем нагляднее это выступает. Авторы, изучавшие строй жизни и верования австралийцев, в том числе колдовство, магию, замечали распространенность эмоции страха или жути и связь ее с межобщинной или межплеменной неприязнью. Всякую болезнь, смерть, и другие беды австралийцы норовили приписать колдовству людей чужого племени, чужой общины. Чаще всего подозрение падало не на определенное лицо, а вообще на чужую группу. О племенах Арнгемовой Земли этнограф Спенсер сообщал, что они “всегда больше всего боятся магии от чужого племени или из отдаленной местности”. По относящимся к племенам центральной Австралии словам Спенсера и Гиллена, “все чужое вселяет жуть в туземца, который особенно боится злой магии издали”. То же писал миссионер Чалмерс о туземцах южного берега Новой Гвинеи: “Это состояние страха, которое испытывают взаимно дикари, поистине плачевно; они верят, что всякий чужеплеменник, всякий посторонний дикарь угрожает их жизни. Малейший шорох, падение сухого листа, шаги свиньи, полет птицы пугают их ночью и заставляют дрожать от страха”. Путешественник Кёрр, описывая австралийцев, заметил, что всякая смерть соплеменника от болезни или от несчастного случая “непременно приписывается колдовству со стороны какого-нибудь враждебного или малоизвестного племени. В таких случаях после погребения выступает отряд людей, жаждущих крови; идут ночью, украдкой, за 50-100 миль, в сторону, населенную племенами, самые имена которых им неизвестны. Найдя группу, принадлежащую к такому (враждебному или малоизвестному) племени, они прячутся и подползают ночью к стойбищу… убивают спящих мужчин и детей”. Реальная вражда и воображаемый вред сплетаются в одном отрицательном чувстве к чужакам. По словам Хауитта, исследователя группы австралийских племен курнаи, “в некотором отношении жизнь каждого курнаи была жизнью ужаса. Он жил в страхе видимого и невидимого. Он никогда не знал, в какой момент подстерегающий его человек соседних племен браджерак пронзит его сзади копьем, как никогда не знал, в какой момент какой-нибудь тайный враг из племен курнаи сумеет окутать его чарами, против которых он не сможет бороться”. Большинство “войн” между племенами у австралийцев начиналось из-за взаимных обвинений и подозрений в колдовстве. Это отражалось и на культовой стороне внутренней жизни общины. Один из важных моментов похоронных обрядов у многих австралийских племен состоял в гадании о “виновниках” смерти[278].

Повторим, сказанное относится далеко не только к австралийцам, но и к другим племенам, стоявшим на низкой ступени развития. Туземцы внутренних областей бывшей Германской Новой Гвинеи верили, что всякая смерть происходит от потаенного врага в соседнем поселении. Папуасы племени мафулу никогда не приписывали беды колдуну своей собственной деревни, которого поэтому и не боялись, а всегда — колдуну чужой деревни. О байнингах внутренней части полуострова Газели (Новая Британия) исследователь Паркинсон писал, что “если (у байнинга) умирает внезапно друг или родственник, то он приписывает это своим врагам — береговым жителям, а о том, как и почему, он не раздумывает”. На острове Добу (около Новой Гвинеи), колдовство, по словам этнографа Малиновского, “имеет большое значение во всех межплеменных отношениях. Страх колдовства громаден, и если туземцы посещают отдаленные места, этот страх увеличивается еще трепетом перед неизвестным и чужим”. Описывая племя бакаири, исследователь Бразилии, фон-ден-Штейнен заметил, что, по их представлению, “все дурные (курапа, что в то же время значит “не наши”, “чужие”) колдуны живут в чужих деревнях”[279]. Словом, “они”, “чужие” — ' воплощение вредоносного колдовства, смерти, даже людоедства. Причем очень интересно, что приписывание особой магической силы и опасности другому народу (или его колдунам) бывает нередко взаимным; например, индийские тода считали сильными колдунами своих соседей курумба, а те по той же причине боялись самих тода; к лопарям (саами) их соседи — финны, карелы, шведы — относились с суеверным страхом, как к опасным колдунам (ср. известные стихи “Калевалы” о страшных колдунах Похьёлы), сами же лопари так же смотрели на финнов, шведов[280]. При этом на более ранних ступенях, по-видимому, колдовская сила приписывается целым селениям и племенам, на более поздних — и среди своих начинают выделять отдельных лиц, якобы обладающих колдовской силой.

Приведенные примеры еще раз подчеркивают значение внешнего “они” для складывания самосознания всякой общности. Однако чем развитее общность, тем подчас более утрачивается отчетливость этой стороны ее бытия, кажется, что общность можно рассматривать вне всякой внешней оппозиции, на основе одних лишь внутренних факторов. Особенно это относится к устойчивому психическому складу той или иной общности, например к этническому или национальному характеру. Но именно это и вело снова и снова в теоретический тупик этническую психологию.

Этнопсихолог, наблюдая эмпирический факт особенностей поведения, реакций, проявления эмоций какого-либо племени или народа по сравнению с другими, прежде всего оказывается перед вопросом: где искать причины этих особенностей? Всех авторов, когда-либо предлагавших ответ на этот вопрос, мы самым решительным образом делим на две категории.

Одни идут по пути, который кажется естественнонаучным: психические особенности они выводят из физических, телесных, антропологических. Этот путь потерпел полное и окончательное научное банкротство. Между этими двумя рядами явлений нет никакой причинной связи. Ребенок одного физико-антропологического типа, одной расы, с момента рождения выросший в другой социально-культурной среде и не общавшийся со своими соплеменниками, не обнаруживает сколько-нибудь выраженного комплекса особенностей, присущего их психическому складу. Французский этнограф Веллар, изучавший гуайяков, едва ли не самое дикое племя Южной Америки, однажды подобрал девочку-младенца, покинутую у костра гуайяками, панически бежавшими при приближении отряда этнографов. Девочка была отвезена во Францию, выросла в семье Веллара, получила отличное образование и в конце концов сама стала ученым-этнографом, помощником, а затем и женой своего спасителя.

Словом, за вычетом каких-либо отдельных черт темперамента, не составляющих комплекса, не определяющих какие бы то ни было высшие психические функции, попытки связывать психический склад этнической общности с особенностями ее физической антропологии стоят полностью вне науки. В лучшем случае это — добросовестное заблуждение, хоть и глубочайшее, чаще же — попытки прикрыть наукообразной формой расизм, учение о предопределенном самой биологией превосходстве одних рас и народов над другими.

Нужно упомянуть и о старых, как мир, попытках объяснять психический склад и характер народа особенностями климата или географического рельефа страны. Попытки рассуждать таким образом делались еще древними авторами, например Гиппократом, Страбоном. В XVIII в. французский просветитель Монтескье создал целую систему на базе этого представления: что природные условия обитания определяют нрав и обычаи каждого народа, а из последних проистекает его политический строй. Монтескье делал отсюда консервативнейший вывод: поскольку природные условия каждой страны почти неизменны, каждому народу надлежит придерживаться раз и навсегда присущего ему политического строя и устранять все временные отклонения. В новейшей буржуазной этнографии это климатическое или географическое направление этнопсихологии представлено довольно многими авторами. Его суть остается консервативной и скрыто расистской.

Ко второй категории мы отнесем всех тех, кто ищет объяснение особенностей психического склада не в природных, а в исторически сложившихся конкретных экономических, социальных, культурных условиях и особенностях жизни каждого народа.

Такой взгляд неизмеримо научнее. Но и среди его представителей следует различать немало направлений, часть которых заводит вопрос в тупик. Так, все те, кто рассматривает социальный строй и культуру какого-либо народа как нечто ему раз и навсегда присущее, неизменное, тем самым нимало не объясняют возникновение этнопсихических особенностей общественной жизнью людей: тут нет аргумента и функции, причины и следствия; если тут особенности психики и не выводятся из особенностей строения тела, то все же трактуются как константные, навсегда присущие этому народу. Этот ход мысли, как легко видеть, сродни и биологизму, и расизму.

Гораздо осторожнее поступают те, которые все же ищут функциональную или причинную зависимость между царящей там или тут культурой и психическим складом, хотя и не всегда на путях научно перспективных. Так обстоит дело с течением в западной этнопсихологии, полагающим, что решающее воздействие культурная среда оказывает на формирование психических особенностей человека в первые месяцы его жизни. Отсюда — главное внимание к разнообразию традиционных приемов ухода за грудными младенцами у разных народов. Критики в шутку прозвали это “пеленочно-сосочным комплексом”. Если эта шутка ведет к нигилизму, она неуместна: сбрасывать со счета этот начальный психический опыт ребенка не приходится. Однако при этом все же игнорируются выводы современной возрастной психологии о действительном удельном весе воздействий и навыков первых месяцев жизни на формирование личности. Совсем не научно утверждение, будто особенности личности более чем на 50% предопределяются воспитанием еще в доречевой период жизни ребенка. Генеральная линия развития современной психологической науки состоит во все более высокой оценке роли речи (внешней, внутренней, интериоризованной) в психической мотивации буквально всех видов поведения человека. Отсюда вытекает, что как раз не первый, не доречевой год жизни человека оказывает решающее влияние на закладку коренных особенностей характера, психического склада.

Наверное, в дальнейших исследованиях будет правильно оценена роль различных факторов. В том числе видное место будет уделено традиционным формам труда. Они, несомненно, очень глубоко формируют специфику психического склада, так как относятся к самым главным сферам общения и отношений людей. Но, с другой стороны, трудовые процессы имеют тенденцию унифицироваться, их национально-этнические особенности отступают перед технологической однородностью, диктуемой для всех племен и народов одинаковой природой предмета труда. Наверное, среди решающих факторов в дальнейших исследованиях очень большое место будет отведено фактору лингвистическому — именно потому, что язык является коренным механизмом общения людей и в то же время их обособления от других общностей (“непонимание”). Ведь языковые различия имеют не только этнические общности: хотя бы тенденция к созданию собственной системы знаков налицо и у разных социальных слоев, и у разных профессий, каст, сект, территориальных общностей, даже дружеских кружков (например, клички) и т.д.

В силу доминирующей роли речи среди психических факторов формирования человека связь этнической психологии с исторической лингвистикой представляется в высшей степени плодотворной и многообещающей. На первое место надо будет поставить не формальную структуру языка, не фонетику, морфологию и синтаксис, а лексикологию и этимологию: язык — поистине копилка исторического опыта народа в гораздо большей степени, чем любая другая сфера культуры. Но и формальные его отличия подчас связаны с оттенками психического склада.

В качестве примера можно привести любопытное, хотя и далеко не бесспорное рассуждение датского этнографа Йенса Бьерре. Проводя сравнение во многом сходных бушменов и австралийцев, он замечает, что строй языка и у тех, и у других, поскольку род выражается флексиями, благоприятствует развитию мифологии (как попытки осмыслить производимую самим языком классификацию явлений); такие флективные языки позволяют легко олицетворять явления природы или светила, тогда как те первобытные народы, в языке которых нет флексий, например негроидные племена, по словам Бьерре, не имеют и своей мифологии; мифологические верования у них, замещены поклонением предкам[281]. Так это или нет в действительности, но пример может служить моделью, говорящей о воздействии особенностей языка на особенности социально-психических процессов.

Связь языка с глубинными психическими процессами идет так далеко, что, согласно современным физиологическим данным, письмо иероглифическое и письмо фонетическое вовлекают в работу несколько иные зоны коры головного мозга и в несколько иной взаимозависимости[282].

К очень глубоким формантам психического типа той или иной этнической общности относится и другой, хоть и куда более бедный механизм общения: мимика и пантомимика (жестикуляция). Можно даже без применения точных методов заметить, что в примерно сходной ситуации представители одной народности улыбаются во много раз чаще, чем другой. Но суть дела не в количественных различиях, а в чувственно-смысловом значении движений лица и тела. Эти традиции столь же глубоки и всенародны, как и традиции языка.

Навряд ли реально было бы фантазировать о составлении для каждой энтической общности чего-то вроде социально-психологического паспорта — перечня характерных для нее и отличающих ее от других психических черт. Для этнопсихологии гораздо важнее отметить, что чем, меньшую этническую общность мы берем, тем определеннее и ограниченнее круг признаков, которыми отличают своих от чужих, чужих от своих. А такое “внешнее” отличение, как мы уже не раз повторяли, логически первичнее вытекающей из него “внутренней” унификации данной общности. Все это яснее всего видно именно при рассмотрении наиболее первобытных и наименьших по объему групп людей.

Собственно говоря, этнопсихология ориентировалась при своем возникновении именно на изучение таких малых общностей. Лишь позже в поле ее зрения попали и большие современные нации, как и группы народов, а также расы.

В этом макромире этнопсихология в значительной мере теряет свой научный характер. Буржуазные психологи, занимающиеся скандинавскими народами, принуждены говорить уже не о национальном характере, а о “культурном” характере, так как психические различия скандинавских наций отступают на задний план перед общими чертами культуры и характера. В Индонезии, напротив, множество культур объединено в одну нацию, находящуюся еще только в процессе формирования.

Можно отметить лишь одну область, где этническая психология в макромасштабах если и не дает пока ощутимых научных плодов, продолжает вселять надежды в организации, поощряющие и субсидирующие такие исследования: это исследования национальной психологии потенциальных военных противников, процветающие в зарубежной военно-психологической литературе. Имена таких психологов, как Горер, Бенедикт, Хонингам, к сожалению, тесно связаны с идеей возможности психологической обработки военных противников, зарубежной пропаганды, обслуживания деятельности политических агентов за рубежом. На деле, по большей части, если такие работы практически полезны, они относятся к сфере не столько “психологической войны”, сколько идеологической войны, т.е. пропаганды и внедрения тех или иных идей. Это не относится в прямом смысле к области социальной психологии. Конечно, полезно знать культуру, обычаи, нравы зарубежных народов — не только противников, но и союзников, так как без этого невозможно никакое плодотворное общение. Но и это нельзя назвать собственно этнопсихологией или социальной психологией. Когда же упомянутые и подобные им авторитетные эксперты пытаются продавать военным ведомствам какие-либо подобия собственно психологических характеристик целых наций, надо сказать, что они всучивают неразборчивым покупателям почти одни пошлые благоглупости.

Совсем иное дело, когда военные ведомства империалистических стран используют некоторые этнопсихологические знания в политике колониализма и неоколониализма. Для раскалывания еще только формирующихся наций, для натравливания друг на друга отдельных племен или племенных группировок подчас используется раздувание тех или иных традиционных различий. Это снова подтверждает, что преимущественной областью этнопсихологии является изучение не больших, а малых общностей, и не столько в их внутреннем культурном сцеплении, сколько во взаимном культурном отличии и обособлении.

Подведем итог. В археологии и этнографии нет культуры в единственном числе, — есть лишь соотношение культур. Есть лишь двойственный процесс: культурного обособления (создание всевозможных отличий “нас” от “них”) и культурной ассимиляции путем заимствований, приобщения (частичное или полное вхождение в общее “мы”). Второй из этих процессов многие западные авторы называют “аккультурацией”. В таком случае первый следовало бы называть “дискультурацией”. В истории оба они друг без друга не существовали, но выступали в самой разной пропорции.

Мы

Субъективная сторона всякой реально существующей общности людей, всякого коллектива конституируется путем этого двуединого или двустороннего психологического явления, которое мы обозначили выражением “мы и они”: путем отличения от других общностей, коллективов, групп людей вовне и одновременного уподобления в чем-либо людей друг другу внутри. Психологи используют также термины “антипатия” и “симпатия” (сопереживание). Однако оба эти термина слишком узки, в частности, как уже отмечалось, место антипатии может занимать и дружественное соперничество, и беззлобная насмешка, и просто организационная грань. Внешнее отличение и внутреннее уподобление могут быть переданы также психологическими терминами “негативизм” и “контагиозность” (заразительность).


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: