От сопротивления к гиперконформизму 5 страница

Исследования в области психологии труда были особенно плодотворны. Они ясно выявили катастрофические ошибки, допускавшиеся в управлении персоналом.

Прежде всего, менеджеры раньше предполагали, что лучше всего людей мотивиру­ют страх и наказание. Если работники опаздывали на работу, то платили штраф, при порче материала или нарушении правил — тоже. Боясь потерять работу, они «ходи­ли по струнке» под руководством мастеров, которые, с большой вероятностью, на­ходились во власти авторитарных взглядов на свой собственный статус. Эта система работала настолько плохо, что в промышленности пришлось прибегать к вознаграж­дениям, идти на уступки. Но подобное стимулирование носило оттенок покровитель­ства и повышало ожидания рабочих, но не улучшало их нравы. С точки зрения пси­хологии ошибка состояла в том, что поощрение не вытекало непосредственно из собственной активности рабочих, носило произвольный характер, поскольку даро­валось работодателем, а не порождалось трудовым процессом. Периоды отдыха, пре­мии и знаки отличия являлись чем-то внешним по отношению к рабочей ситуации. Руководители произг здства пытались улучшить положение дел с помощью изуче­ния временных затрат и хронометража движений рабочих, но такое «управление производительностью» обходило человеческие проблемы. Наконец, в отчаянии, ру­ководство часто увеличивало штат отделов кадров и производительности труда, пока завод не превращался в этакого бюрократического Голиафа, — все напрасно. Про­изводственные отношения не улучшались.

Затем настал современный период исследований. Немного времени потребова­лось, чтобы обнаружить источник неприятностей. Оказалось, что людям нравятся условия работы, в которых они свободны от высокомерия и чрезмерного надзора вышестоящих; условия, которые дают простор их талантам; условия, позволяющие им участвовать в принятии касающихся их решений; условия, позволяющие объеди­няться в небольшие команды близких сотрудников и предоставляющие возможности для личного роста и продвижения.

Проводились ли исследования на фабриках, в офисах, школах, молодежных лагерях или армейских подразделениях, — всегда обнаруживался один и тот же пат­терн полученных данных. Люди хотели оставаться интегрированными личностями и в рабочей ситуации, и дома. Именно целостный индивид идет в школу, на работу или на войну. Он стремится к близким неформальным взаимоотношениям со своими то­варищами и хочет участвовать в построении своей собственной судьбы. И он не хочет долго терпеть покровительство.

Появляющаяся общая нить, оказывается, состоит из двух переплетающихся волокон. Люди в любых формах человеческих связей хотят сохранить свою самооцен­ку — любовь к себе, если угодно, — и одновременно поддерживать теплые, аффили-ативные отношения со своими товарищами. Никто, наверное, изначально не хочет ненавидеть. Но тем не менее ненависть появляется во многих жизнях — как следствие блокированной самооценки и блокированной аффилиации.

Обратимся снова к исследованиям. Обширное изучение Стоуффером мотива­ции солдат в бою (во время второй мировой войны) обнаружило, что аффилиатив-ный мотив даже в условиях экстремального стресса удерживает в выполнении задачи вдвое больше людей, чем мотив ненависти. Единственным, что превосходило по силе желание поддержать других, была религиозная мотивация. Три четверти солдат сооб­щали, что молитва «сильно помогала», а молитва явно отражает некоторое глубокое аффилиативное (во всяком случае, не деструктивное) желание.

Сейчас нашим целям могут служить эти несколько примеров, взятых из совре­менных исследований. Они свидетельствуют, что люди в основном стремятся к дру­жеским и аффилиативным отношениям с другими, при условии, что эти отношения поддерживают их собственное чувство целостности и самоуважения. Таким образом, в нашем теоретизировании мы должны учитывать двоякие данные: люди хотят близ­ких, теплых, дружеских взаимоотношений со своими товарищами, но в то же время они крайне чувствительны к проявлениям неуважения к их самолюбию. Оскорбленное самоуважение легко может породить ненависть.

Здесь заключена некая дилемма: ни наша экономическая, ни наша полити­ческая жизнь не приспособлены к тому, чтобы соответствовать этому двойственному паттерну потребностей. За исключением ограниченных способов, главным образом в рамках семьи, нигде не предоставляются возможности для выражения любви — стрем­ления ее давать и ^олучать. Сохранение самоуважения тоже не является серьезной за­ботой наших экономических и политических институтов. Так как аффилиативные по­требности удовлетворяются плохо, мы не должны удивляться, обнаружив в качестве наиболее общих побочных продуктов наших социальных взаимоотношений реактив­ность, враждебность и тревогу. Хотя люди больше всего хотят любви, управляют их жизнью предубеждение и ненависть. В одном из наших исследований установлено, что групповые предубеждения значительно влияют на душевную жизнь примерно четырех пятых американского населения. Однако так или иначе в основе всего лежат аффилиа­тивные потребности.

Будучи в таком затруднительном положении, мы должны исследовать гораздо тщательнее, чем раньше, место любви и ненависти в личности человека, обратив особое внимание на быстроту и легкость, с которой враждебность захватывает ко­мандные высоты нашей жизни.

Природа любви и ненависти

До сих пор именно философы формулировали основные теории любви и нена­висти. Прежде всего мы, конечно, имеем в виду Эмпедокла, который еще до Со­крата говорил нам, что любовь и ненависть — космические силы, причем един­ственно существующие космические силы. Из материальных элементов земли они формируют гармоничные и негармоничные создания. Со времен Эмпедокла и далее мы обнаруживаем, что история философии наполнена диалектикой любви и нена­висти. Ненависть всегда рассматривалась как менее желательная эмоция, чем лю­бовь, как разрушительная и опасная эмоция, если ею не овладеть. Христианская ре­лигия, возникнув, высказала полное одобрение любви и абсолютное отвержение ненависти. Как предположил Сатти, именно безусловность этого одобрения приве­ла науку к избеганию темы любви.

Хотя многие философы, как и Эмпедокл, равно подчеркивали силы любви и ненависти в процессе жизни, заметна тенденция многих из них рассматривать ненависть и сопровождающую ее агрессию как нечто более фундаментальное. Такова была точка зрения влиятельного Гоббса. По его мнению, смертных сама их природа побуждает стремиться к чести, первенству и славе. Больше всего нас влечет «...веч­ное беспокойное желание все большей и большей власти, которое прекращается только со смертью». Это «состояние природы» ведет всех людей к агрессии друг про­тив друга, осуждению окружающих людей и восприятию их как ущемляющих наши интересы. Вызвать ненависть, отвращение и подозрение гораздо легче, чем любовь и верность, ибо разве не являются двумя фундаментальными страстями человека тщеславие и страх? Конечно, законы, обычаи и религия могут устанавливать нена­дежный и нелегкий контроль над нами с помощью страха; но человеческое тще­славие преодолевает эти ограничения. Так как, согласно Гоббсу, каждый хочет, что­бы другие ценили его так же высоко, как он сам себя ценит, вступает в действие жестокая конкуренция. Люди воистину равны в одном отношении: все они высоко ценят себя.

Более современный автор, французский биолог Феликс Ле-Дантек идет еще дальше: он провозглашает эгоизм единственным краеугольным камнем нашего со­циального здания. Тот, кто заявляет о любви к ближнему, — лицемер. Маккиавел-ли, Ларошфуко, Шопенгауэр и Ницше, — все усматривают неизменный эгоизм в человеческой природе. По их мнению, в конечном счете существует только одна форма любви — любовь к себе. Если это базовое допущение правильно, перспекти­вы улучшения человеческих взаимоотношений туманны. Рационализируя нашу лю­бовь к себе, как нам хочется, мы остаемся обманщиками. Человеческие взаимоот­ношения нельзя улучшить, их можно только приукрасить.

Итак, нет ничего важнее, чем узнать, верен или ошибочен этот взгляд на че­ловеческую природу. Конечно, некоторые моралисты провозглашали его ошибоч­ность. Юм, например, облил презрением принцип, гласящий: «...Вся доброжелатель­ность — просто лицемерие, дружба — обман, забота об общественных интересах -фарс, верность — ловушка». Согласно Юму, в человеке есть базовая социальность, порождающая способность к подлинной симпатии и доброжелательности. Шефтсбери, Адам Смит и Кропоткин согласны с этим. Но мы мало что получим, цитируя высказывания почтенных авторитетов «за» и «против». Важнее, что сегодня мы стали со здоровой критичностью относиться к своим собственным мотивам. Мы не хотим впустую болтать о любви, если любовь к себе лежит в самой основе нашего поведе­ния, или если симпатия — всего лишь маска для агрессии. За этот дар самокритично­сти мы, главным образом, должны благодарить Фрейда.

Но картина человеческой мотивации Фрейда, хотя не столь простая, как у Гоббса, в основе похожа на нее: у всех нас есть первичный инстинкт, направляю­щий к смерти и разрушению. Агрессивные побуждения, следовательно, так же есте­ственны, как выброс горячей лавы из вулкана. Параллельно этому разрушительному побуждению существуют жизненные инстинкты, представителем которых является сексуальное влечение. Взятое само по себе, это влечение может рассматриваться как конструктивное и вплетенное в социальные взаимоотношения. Фактически лучшее, на что можно надеяться, это то, что по мере развития сексуальной жизни ребенка либидозные влечения будут так или иначе нейтрализовать разрушительные силы в его жизни.

Но увы, два инстинкта (разрушение и секс) часто сливаются. Агрессия тесно связана с каждой стадией развития сексуальности и, согласно теории Фрейда, ока­зывается необходимой для того, чтобы сексуальные импульсы достигали своей цели. Это слияние так сильно, что все наши добрые человеческие отношения, включая доброе руководство, добрую волю, религию и наши добродетели вообще, лучше все­го рассматривать как простые «сублимации» — просто случайные побочные продук­ты секса и агрессии. У Фрейда не больше, чем у Гоббса, указаний на то, что аффилиативное желание может быть базовым в человеческой природе.

Однако не очевидно ли, что с момента зачатия жизнь взывает к поддержке, к взаимности? Образ жизни во чреве матери симбиотичен: господствуют отношения связи, и нет признаков каких-либо разрушительных инстинктов. После рождения аффилиативная привязанность ребенка к своему окружению все еще остается доми­нирующей: в кормлении, игре, отдыхе. Социальная улыбка рано символизирует его довольство людьми. Ребенок позитивно настроен ко всему своему окружению, дви­гаясь навстречу почти каждому типу стимулов, каждому типу людей. И он инстинк­тивно не удаляется ни >т кого. Его жизнь отмечена готовностью. Конечно, в процес­се установления позитивной связи со своим окружением, ребенок может невольно приносить ущерб и невольно нарушать права других. Двухлетний ребенок в каком-то смысле слова может быть «разрушителем». Но его вторжения психологически не соответствуют тому, что он пытается делать. С его точки зрения, он жадно впитыва­ет окружающую его действительность, устанавливая с ней аффилиативные отноше­ния, — и ничего более.

Возникновение негативных эмоций страха и гнева порождено прерыванием этого порыва к сближению. Когда аффилиативные тенденции подвергаются угрозе или фрустрации, они уступают место тревоге или защите. Сатти живописно изло­жил суть дела: «На Земле нет ненависти, кроме обращенной в ненависть любви, а в преисподней нет ярости, кроме ярости отвергнутого ребенка»5.

Приоритет аффилиативной основы столь очевиден, что лишь переворот ре­альности «с мог на голову» может дать равную точку опоры тезису об агрессивных инстинктах. Некоторые психоаналитики достигают этого, утверждая, что еда (воз­можно, наиболее заметная из форм активности младенца) — деструктивный акт, именуемый «оральной агрессией». Как пишет один фрейдист, наши далекие предки «были каннибалами». «Мы все вступаем в жизнь с инстинктивным импульсом по­жирать не только пищу, но и все фрустрирующие объекты. Прежде, чем младенец приобретает способность любить, им управляют примитивные отношения ненавис­ти к его окружению»6. Это утверждение с точностью до наоборот изменяет порядок любви и ненависти в онтогенетическом развитии. Более того, оно переворачивает смысл акта питания. Когда я поедаю ростбиф, то делаю это не из ненависти, а из любви. С моей точки зрения, акты принятия в себя являются аффилиативными.

Можно с уверенностью утверждать, что нормальный человек никогда не ощу­щает, что в достаточной степени любит или любим; любви он всегда хочет больше. Одна из причин, почему религия является почти универсальной привязанностью че­ловечества, состоит в том, что религия поддерживает базовое отношение любви ин­дивида с неким всеобъемлющим началом. Основные религии представляют не толь­ко свободную, нерушимую привязанность к Создателю, но и незапятнанный идеал братства людей. Воображая совершенное состояние бытия, мы неизменно представ­ляем себе безусловный триумф любви.

Но желание любви, встречаясь с отвержением или угрозой, превращается в бес­покойный страх. Никто не может оставаться безразличным, если его попытки добить­ся аффилиации встречают противодействие. Проведенные не так давно исследования малолетних правонарушителей показали, что практически в каждом случае неиспра­вимой делинквентности в семье присутствовали сильные эмоциональные нарушения. Родители отвергали этих детей или были неспособны обеспечить эмоциональную бе­зопасность. Блокировались попытки детей добиться аффилиации; и они, лишь частич­но осознавая свои страдания, обращались к антисоциальным поступкам в качестве средства защиты7. Во время войны тринадцатилетний мальчик, отвергаемый дома, «плюнул на американский флаг и заявил, что другие мальчики — дураки, что верят нашему правительству; что он выступает за Гитлера и нацизм и собирается стать пре­дателем. "Я ненавижу всех американцев", — добавил он»8. Дети, лишенные эмоцио­нальной привязанности, часто выступают против «грязных ниггеров», «еврейских уб­людков» и других меньшинств.

Мизантропия — думаю, теперь мы можем обобщить, -- это всегда дело фрустрированного аффилиативного желания и сопровождающего его ущемления самоуважения. С психологической точки зрения любопытно смещение, происходя­щее в результате возникновения ненависти. Немногие из детей в процитированном мной исследовании осознавали источник своего дистресса. Их ненависть и агрессия выбрали несоответствующие объекты. Тонкость процесса смещения хорошо иллюст­рирует проведенное в Калифорнии научное исследование антисемитизма. Было об­наружено, что студентки колледжа, имеющие высокую степень предубежденности, обычно во всеуслышание заявляют о своей любви и уважении к родителям — чаще, чем это делают толерантные девушки. Однако более глубокое изучение их жизни показывает, что у них присутствует глубоко запрятанная враждебность к своим ро­дителям. Несмотря на внешнюю видимость, в семье у них отсутствуют свободные аффилиативные отношения, и, что может показаться удивительным, их антисеми­тизм отражает эту ситуацию.

Похожие результаты дало исследование, проведенное среди ветеранов войны: была обнаружена значимая связь между воспоминаниями о любви и нежности, по­лученными в детстве, и нынешней толерантностью к группам меньшинств. Ветера­ны, отмечавшие недостаток нежности к себе со стороны родителей, гораздо чаще оказывались среди нетерпимых10. Даже то, что ретроспективные отчеты о нежности в детстве не являются полностью надежными, не влияет на верность нашего утвержде­ния. Сам факт, что люди в исследовании отмечали нарушения базовой любви, пока­зывает, что, так или иначе, у них есть незажившая рана, и эта рана определенно свя­зана с их позднейшей нетерпимостью.

Здесь необходимо добавить, что не всегда ненависть смещается на другой объект. Вполне возможно, что представители группы меньшинств действительно яв­ляются фрустрирующими факторами, они вполне могут непосредственно вызывать ненависть и презрение создаваемыми ими препятствиями. Не все жертвы предрас­судков невинны, как белая лилия; но если мы повнимательней приглядимся к про­цессу, то обнаружим, что почти в каждом случае на них обрушивается дополни­тельная смещенная злоба, для которой они не давали оснований.

Ненависть — это достаточно нормальная реакция, возникающая при угрозе разрушения общепринятых позитивных ценностей. Такими подвергающимися угрозе ценностями могут быть любовь к себе, или желание быть любимым, или альтруисти­ческая любовь. Сатти объясняет это так: «Нет ненависти, кроме обращенной в нена­висть любви». Следовательно, ошибочно рассматривать множественные враждебные чувства людей просто как выплеск агрессивных инстинктов. Если ненависть — зави­сящее от обстоятельств явление, то, по крайней мере теоретически, ее можно избе­жать. Действительно, в процессе того как удовлетворяются аффилиативные потреб­ности человека, агрессия и враждебность исчезают. Признание этого факта — первый шаг к улучшению человеческих взаимоотношений.

Эрик Хобсбаум. Изобретение традиций. Введение.*

Мало что выглядит более древним, уходящим в незапамятное про­шлое, чем тот пышный церемониал, которым окружает себя британ­ская монархия в своих публичных проявлениях. Между тем, как доказывает специальная глава в нашей книге, в своем нынешнем виде церемониал этот сложился в конце XIX и в XX веке. «Традиции», ко­торые кажутся старыми или претендуют на то, что они старые, часто оказываются совсем недавнего происхождения и нередко — изобре­тенными. Кто знаком с жизнью колледжей старинных английских университетов, тому нетрудно представить себе подобные «тради­ции». Это «традиции» локальные, местного масштаба, хотя благодаря современным средствам массовой информации некоторые из них, например, ежегодный фестиваль «Девяти рождественских проповедей и гимнов», устраиваемый в сочельник в капелле Королевского колле­джа в Кембридже, становятся широко известными. Наблюдения над ними и послужили отправной точкой для участников конференции, организованной историческим журналом «Прошлое и настоящее», а материалы конференции, в свою очередь, составили основу настоя­щей книги.

Термин «изобретенная традиция» используется здесь в широком, но достаточно точном смысле. Им охватываются как «традиции» дей­ствительно изобретенные, сконструированные и формально институ­ционализированные, так и те, появление которых проследить труднее, но которые тем не менее быстро утверждались в течение короткого, поддающегося датировке, периода времени, исчисляемого, пожалуй, всего несколькими годами. Рождественское радиообращение короля или королевы, введенное в практику в 1932 году, представляет пример традиций первого рода; появление и развитие ритуала, связанного с финалом кубковых игр в Британском футбольном союзе, — пример второго. Очевидно, что не все такие традиции превращаются в посто­янные; но нас в Первую очередь интересуют не их шансы на выжива­ние, а их возникновение и становление.

«Изобретенная традиция» — это совокупность общественных практик ритуального или символического характера, обычно регули­руемых с помощью явно или неявно признаваемых правил; целью ее является внедрение определенных ценностей и норм поведения, а средством достижения цели — повторение. Последнее автоматически предполагает преемственность во времени. И действительно, всюду, где это возможно, такие практики стараются обосновать свою связь с подходящим историческим периодом. Яркий пример — сознательный выбор готического стиля при перестройке здания британского парла­мента в XIX веке или принятое после Второй мировой войны не менее сознательное решение восстановить зал заседаний парламента в основ­ном в соответствии с его прежним планом. Историческое прошлое, к которому «подсоединяют» новую традицию, необязательно должно быть очень протяженным, уходящим во мглу времен. У революций и «прогрессивных движений», по определению порывающих с про­шлым, есть свое собственное приличествующее им прошлое. Правда, оно может обрываться на определенной дате, такой, как 1789 год.

Специфика «изобретенных» традиций заключается в том, что их связь с историческим прошлым по большей части фиктивная. Говоря коротко, эти традиции представляют собой ответ на новую ситуацию в форме отсылки к ситуации старой. Или же они создают себе про­шлое путем их как бы обязательного повторения. Тут виден контраст между постоянными изменениями и инновациями в современном мире и попыткой структурировать, как минимум, часть социальной жизни в этом мире как нечто неменяющееся и неизменное. Это и де­лает «изобретение традиции» столь интересным предметом для исто­риков, занимающихся изучением двух последних столетий.

Понимаемая таким образом «традиция» должна быть четко отделе­на от «обычая», господствующего в так называемых традиционных обществах. Цель и отличительная характеристика «традиций», в том числе и изобретенных, — это неизменность. Прошлое, на которое они ссылаются, налагает на людей фиксированные (как правило, форма­лизованные) практики, например ту же практику повторения. «Обы­чай» традиционных обществ имеет двойную функцию: он и мотор, и маховое колесо. Он не препятствует изменениям и нововведениям до тех пор, пока они выглядят сопоставимыми с прежними изменениями и нововведениями или идентичными им. Требование соответствия то­му, что уже было, сильно их ограничивает; но оно же позволяет давать всякому желаемому изменению (или, наоборот, сопротивлению нов­шествам) санкцию прецедента, социальной преемственности, естест­венного закона истории. Исследователи крестьянских движений знают, что претензии той или иной деревни на право пользования общинны­ми землями «по обычаю, действующему с незапамятных времен», очень часто отражают не действительный исторический факт, а ба­ланс сил, сложившийся в постоянной борьбе деревни с землевладель­цами и другими деревнями. Исследователи британского рабочего движения знают, что профессиональное или цеховое «право» не обя­зательно восходит к древней традиции; зачастую это любое, сколь угодно недавнее право, которое рабочим удалось утвердить на практи­ке и которое они пытаются распространить или защитить, приписывая ему существование от века. «Обычай» не может быть чем-то неиз­менным, потому что даже в традиционных обществах не может быть неизменной жизнь. Для обычного или общинного права как раз характерно сочетание гибкости содержания с формальной привержен­ностью прецеденту. Разница между «традицией» и «обычаем» в нашем понимании этих слов хорошо иллюстрируется следующим образом: в суде «обычай» — это то, что судьи делают, тогда как «традиция» (и в данном случае именно изобретенная традиция) — это парики, мантии и другие формальные принадлежности и ритуализированные дейст­вия, сопутствующие собственно действию. Упадок «обычая» неизбеж­но меняет и «традицию», с которой он, как правило, тесно связан.

Второе, менее важное, различие, которое необходимо провести, — это различие между «традицией» в нашем ее понимании и заведенным порядком или правилом. По своей сути порядок и правило не облада­ют сколько-нибудь значительной ритуальной или символической функцией, хотя и могут ее обрести случайным образом. Любое общественно значимое действие, которое надо выполнять снова и снова, предрасполагает к тому, чтобы из соображений удобства и эффектив­ности был создан некий свод правил его выполнения и чтобы де-факто или де-юре он стал сводом правил формальных, обеспечивающих точ­ную передачу необходимых навыков новым исполнителям. Это отно­сится как к прежде неизвестным (таким, например, как работа авиапилота), так и к давно знакомым видам деятельности. После про­мышленной революции обществу приходилось изобретать, вводить или усложнять хитросплетения таких правил гораздо чаще, чем до нее. А по­скольку лучше всего они срабатывают при условии, что следование им становится привычкой, автоматически совершаемой процедурой или даже чисто рефлекторным действием, они должны быть совершенно неизменными, что может, кстати, помешать выполнению другого не­обходимого условия всякой практической деятельности — способности справляться с непредвиденными и непривычными обстоятельствами. Эта хорошо знакомая слабость всякой рутины, всякой бюрократиза­ции особенно заметна на уровне подчиненных, где неизменное ис­полнение рассматривается как самое эффективное исполнение.

Такие своды правил и процедур не являются «изобретенной тра­дицией», так как по своим функциям, а значит и по обоснованию, относятся скорее к области технического, чем идеологического (по марксистской терминологии — принадлежат базису, а не надстройке), Создаются они для того, чтобы инструктировать в практических дей­ствиях, и под давлением опять-таки практических нужд их с легкостью модифицируют или вовсе от них отказываются. (При этом всегда остается место для инерции — с течением времени ее обретает любая практика, — равно как и для сопротивления любым нововведениям людей, привыкших действовать определенным образом.) Разница между ними и «традицией» особенно хорошо заметна там, где они со­существуют с последней. С точки зрения здравого смысла человеку, занимающемуся верховой ездой, надевать твердую шляпу так же по­лезно, как шлем мотоциклисту или стальную каску солдату. А вот ког­да надевают твердую шляпу строго определенного покроя, да еще обязательно вместе с красным камзолом, — тогда мы имеем дело со смыслом совсем иного рода. Будь это не так, изменить «традиционный» костюм английского охотника на лисиц было бы не труднее, чем ввести (после того, как доказано, что таким образом обеспечивается более действенная защита) новую форму каски в армии — довольно консервативном институте. Вообще «традиции» и прагматические правила и установления находятся по отношению друг к другу в обрат­но пропорциональной зависимости. «Традиции» дают слабину в том случае, когда, скажем, запреты на ту или иную пищу оправдываются прагматическими соображениями (например, либерально мыслящие евреи объясняют, что оставленный их предками завет не употреблять свинину возник по причине гигиенических соображений). И наобо­рот, вещи и действия полностью освобождаются для ритуального или символического использования тогда, когда утрачивают практичес­кий смысл. Шпоры кавалерийских офицеров куда более значимы с точки зрения «традиции», когда их обладатели спешены; зонтики гражданских чиновников утрачивают свой символический смысл, когда они раскрыты (то есть используются по прямому назначению); парики судейских вряд ли бы обрели свое нынешнее значение, если бы все прочие люди не перестали носить парики.

Изобретение традиций, о которых здесь идет речь, — это процесс формализации и ритуализации. Его отличают также отсылки к про­шлому — пусть даже только в форме предписываемого повторения. Как на самом деле создавались такие ритуально-символические ком­плексы, не было в должной мере исследовано историками. Многое еще остается довольно-таки неясным. Легче всего процесс описывается тог­да, когда инициатива конструирования традиции принадлежит одному человеку, как это было с бойскаутами, придуманными Баден-Пауэллом. Пожалуй, почти так же легко он прослеживается в случае с вво­димыми и планируемыми церемониалами: тогда велика вероятность, что он хорошо задокументирован, как это было с нацистским симво­лизмом на партийных съездах в Нюрнберге. Видимо, куда труднее проследить за процессом в ситуациях, когда такие традиции отчасти изобретались, отчасти естественно развивались группами частных лиц (здесь вероятность отражения процесса в бюрократической отчетности невелика) либо на протяжении какого-то времени утверждались не­формальным образом в учреждениях типа парламента или в професси­ональных средах типа среды юристов. Однако проблема тут не только в источниках, но и в исследовательских техниках. Правда, в нашем рас­поряжении имеются эзотерические дисциплины, специально занима­ющиеся символизмом и ритуалом, такие как геральдика или изучение литургии, и варбургианские исторические дисциплины. К сожалению, ни те, ни другие обычно не знакомы историкам индустриальной эпохи.

Нет, наверное, ни одного периода времени и ни одного места, из изучаемых историками, где нельзя бы было найти случаев «изобрете­ния» традиции в описанном выше смысле. Но чаще всего традиция изобреталась в ходе радикального преобразования общества, когда быстро разрушались социальные формы, под которые подстраивались старые традиции, а взамен возникали такие формы, к которым эти традиции уже невозможно было приложить. Или когда старые тради­ции уничтожались потому, что и они сами, и поддерживающие их лю­ди и институты не обнаруживали достаточную приспособляемость и гибкость. Могли они гибнуть и по какой-то другой причине; но, если говорить коротко, всегда, когда происходили достаточно большие и скорые изменения, как со стороны спроса, так и со стороны предло­жения. Такие именно изменения были особенно значительными в по­следние двести лет, и поэтому резонно ожидать, что случаи внезапной формализации новых традиций будут особенно многочисленными в этот период. А это, между прочим, означает — в противовес тому, что полагали либералы XIX века или недавние сторонники теории «модер­низации», — что подобные формализации происходят не в одних толь­ко «традиционных» обществах, но в той или иной форме и в обществах «современных». В широком смысле предположение справедливо; толь­ко надо быть поосторожнее с другим предположением, что более старые общественные формы и властные структуры и, соответственно, свя­занные с ними традиции не способны к адаптации и быстро становятся нежизнеспособными и что появление «новых» традиций обусловлено только тем, что невозможно использовать или приспособить старые, Адаптация совершается и путем достижения старых целей в новых условиях, и через использование старых моделей в новых целях. Случается так, что в ней нуждаются старые институты с установившимися функциями, обоснованиями, почерпнутыми в прошлом, и ритуаль­ными идиомами и практиками. Таковы: католическая церковь, столк­нувшаяся с новыми политическими и идеологическими вызовами, со значительными сдвигами в составе верующих (сильная феминизация прихожан и духовенства)1; профессиональные армии при переходе к всеобщей воинской повинности; древние судебные институции, теперь работающие в ином контексте, а иногда и с изменившимися функциями в новом контексте. Сюда же относятся учреждения, номи­нально не изменившиеся, но фактически превратившиеся в нечто совсем другое по сравнению с тем, чем они были раньше, например университеты. Так, Бансон был проведен анализ причин, по которым после 1848 года внезапно приходит в упадок традиция массовых выхо­дов немецких студентов из университетов (по причине конфликта или в демонстративных целях). Оказалось, что тут сыграли свою роль и из­менения в устройстве самих университетов, и «постарение» студенче­ской «популяции», что вместе с ее обуржуазиванием уменьшило трения между горожанами и студентами и мятежный дух последних, и новая практика свободных переходов из университета в университет, обусловленные ею перемены в студенческих союзах и прочие факто­ры3. Во всех этих случаях новое не перестает быть новым из-за того, что ему удается рядиться в одежды седой старины.


Понравилась статья? Добавь ее в закладку (CTRL+D) и не забудь поделиться с друзьями:  



double arrow
Сейчас читают про: